65
Я чувствовала себя всеми покинутой, но в то же время была уверена, что я это заслужила: я не могла обеспечить безмятежную жизнь собственному ребенку. Мне становилось все страшнее. Организм отторгал роль матери, но я стискивала зубы и продолжала делать то, что должна была делать. Я старалась не обращать внимания на боль в ноге, но она вернулась и становилась все сильнее. Я делала вид, что все нормально, и изматывала себя тяжелой работой. В доме не было лифта, и я таскала по лестнице коляску с ребенком, сумки из магазина, убирала квартиру, готовила еду и думала о том, что старею раньше времени и становлюсь страшной, как женщины из нашего квартала. Когда отчаяние достигало пика, мне непременно — именно в этот момент — звонила Лила.
Как только я слышала ее голос, мне хотелось кричать: «Что ты со мной сделала? Все шло гладко, и вдруг ни с того ни с сего случилось то, о чем ты и говорила: с дочкой ни минуты покоя, я хромаю… Что творится? Я так больше не могу!» Но мне удавалось сдержаться. «У нас все хорошо, — щебетала я, — малышка немного капризничает, в весе медленно прибавляет, но она такая лапочка, я так счастлива!» Потом с напускным интересом расспрашивала ее об Энцо, Дженнаро, отношениях со Стефано, с братом, о квартале, о том, не обижают ли ее Бруно Соккаво и Микеле. Отвечала она грубо, на диалекте, но особой злобы в ее голосе я обычно не слышала. «Соккаво? Ему давно пора кишки выпустить. А Микеле пусть только попадется мне на глаза, лично ему в рожу плюну». О Дженнаро она теперь говорила как о сыне Стефано и постоянно это подчеркивала: «Такой же коротышка, как его отец». Если я замечала, что он очень славный мальчик, она смеялась в ответ: «Из тебя такая хорошая мамаша, вот и забирай его себе». В этих словах было столько сарказма, будто она и впрямь силой ведовства узнала, как я живу на самом деле. Меня душила злость, но я продолжала разыгрывать перед ней спектакль: слышишь звучный голосок — это наша Деде; Флоренция — чудный город, здесь так здорово; читаю сейчас Бэрана, отличная книга! — и так далее, пока она не позволяла мне опустить занавес, сообщив о том, что Энцо приняли на курсы при компании IBM.
Энцо был единственным, о ком она отзывалась уважительно; вспомнив о нем, следом непременно спрашивала меня о Пьетро.
— С мужем все хорошо?
— Отлично!
— У нас с Энцо тоже.
Она вешала трубку, а у меня в памяти немедленно вставали и часами не уходили картины прошлого: наш старый двор, наши опасные игры, моя кукла, которую она бросила в подвал, темная лестница, ведущая к двери дона Акилле, свадьба Лилы, ее благородство и ее подлость, ее роман с Нино. Она не переносит моих удач, в ужасе думала я, она хочет, чтобы я всегда была рядом, слушалась ее, помогала ей и участвовала в ее жалких войнах против квартала. Потом я сама себя одергивала: «Какая я дура, что за чушь я несу! Стоило столько учиться!» — и продолжала делать вид, что полностью владею ситуацией. Сестре Элизе, которая часто мне звонила, я рассказывала, как это прекрасно — быть мамой. Как-то позвонила Кармен Пелузо, сказала, что выходит замуж за рабочего с автозаправки. «Отличная новость, — воскликнула я, — поздравляю! Будьте счастливы! И передавай привет Паскуале. Как он там, кстати?» Мать звонила редко, и перед ней я тоже изображала безоблачное счастье. Только один раз я не выдержала и спросила: «А что у тебя с ногой? Давно ты хромаешь?» И услышала в ответ: «Тебе-то какая разница? Не твое дело!»
Несколько месяцев прошли в беспрестанной борьбе, и я безуспешно пыталась взять себя в руки. Иногда я ловила себя на том, что молюсь Богоматери, хотя по-прежнему считала себя атеисткой; мне становилось стыдно. Но чаще, когда мы с дочкой оставались одни дома, я давала себе волю и принималась кричать: это был бессловесный протяжный вой, вырывавшийся из груди от отчаяния. Этот страшный период все не кончался, а время тянулось медленно и мучительно. По ночам, хромая, я ходила взад-вперед по коридору с ребенком на руках: я больше не утешала ее, ничего ей не шептала, просто старалась не обращать внимания на ее плач и думать о себе. В другой руке у меня всегда была книга или журнал, хотя читать все равно было невозможно. Днем, когда удавалось уложить Аделе — поначалу я звала ее Аде, не задумываясь о созвучии со словом «ад», но Пьетро сделал мне замечание, я смутилась и перешла на Деде, — я пыталась писать статьи. Конечно, у меня теперь не было ни времени, ни желания разъезжать по заданию «Униты», из-за чего мои писания утратили прежний динамизм, но, чтобы доказать себе, что я все еще чего-то стою, я прятала недостаток содержания за словесными ухищрениями. Как-то раз я набросала статью и, прежде чем отправлять в редакцию, дала ее прочесть Пьетро.
— Ну как?
— Пустовато.
— В смысле?
— Сплошное пустословие.
Я страшно обиделась, но все равно послала статью. Ее не напечатали. С того момента газеты — и местная, и общенациональная — стали отвергать мои тексты, отговариваясь нехваткой полос. Я страдала, понимая, что все вокруг рушится словно под действием неистовых подземных толчков — все, что я привыкла считать незыблемыми условиями жизни и работы, внезапно зашаталось. Я читала, но чтение теперь сводилось к простому узнаванию букв, складывающихся в слова, — смысл написанного от меня ускользал. Пару-тройку раз я натыкалась на статьи Нино, но даже от них не получала прежнего удовольствия: я не представляла себе его, не слышала его голоса, не радовалась его свежим идеям. Конечно, я была за него рада: раз он пишет, значит, у него все хорошо, он живет своей жизнью — неизвестно где и неизвестно с кем. Я всматривалась в его имя, прочитывала несколько строк и откладывала статью в сторону: каждое предложение, набранное черным по белому, делало мое положение еще более невыносимым. Меня ничто не интересовало; я совсем не заботилась о том, как выгляжу. Да и ради кого мне было прихорашиваться? Я ни с кем не виделась, кроме Пьетро, который, конечно, вел себя со мной корректно, но считал меня всего лишь своей бледной тенью. Иногда я пыталась поставить себя на его место, взглянуть на себя его глазами, и то, что я видела, мне не нравилось. Брак со мной только осложнил ему жизнь, мешал заниматься, и это при том, что его известность росла, особенно в Великобритании и США. Конечно, я гордилась им, но он меня все больше раздражал. В разговорах с ним я все чаще брала униженно-злобный тон.
Потом настал день, когда я сказала себе: все, хватит. Прощай, «Унита». Надо садиться за роман. Как только я напишу хорошую книгу, все образуется! Но о чем писать? Свекрови и издательству я пела, что работа идет полным ходом, но я бессовестно лгала. На самом деле у меня не было ничего, кроме тетрадей, заполненных разрозненными заметками. Стоило мне их открыть — днем или ночью, когда Деде позволяла, — я сама не замечала, как засыпала. Как-то раз вечером, вернувшись из университета, Пьетро застал меня после такой попытки поработать: я повела себя еще хуже, чем он, когда я просила его немножко посидеть с дочкой. Я спала на кухне, уронив голову на стол, а малышка, потерявшая пустышку, надрывалась криком в спальне. Отец обнаружил ее полуголой, забытой родной матерью. Когда Деде жадно принялась сосать из бутылочки, расстроенный Пьетро спросил:
— Может, позвать кого-нибудь тебе на помощь?
— В этом городе у меня нет никого, ты же знаешь.
— Попроси приехать мать или сестру.
— Не хочу.
— Тогда позови ту свою подругу из Неаполя. Ты же ей помогала, теперь пусть она тебе поможет.
Меня аж передернуло. На какую-то долю секунды мне представилось, будто Лила уже здесь, в этом доме, и, как когда-то она завладела мной, теперь вселится в Деде, вместе со своими прищуренными глазками и наморщенным лбом. Я уверенно замотала головой. Ни за что на свете!
Пришлось Пьетро звонить своей матери: ему страшно не хотелось, но он попросил ее приехать и пожить немного у нас.