Монголы превозносят Чингисхана, просвещенные французы — Наполеона. И думаешь: почему, забывая творцов прекрасного, поэтов, мыслителей, ученых, врачей, люди с завидным упорством продолжают славить Каина?
Курту Визе просто не повезло, он родился не в то время и не в той стране, и сегодня его считают убийцей. А посеянный призраками страх жив и поныне.
Сегодня в Гродно толком ничего и не знают о гетто. Начнешь рассказывать — в ответ: чему, мол, тут удивляться, «это же немцы, это же евреев». Презумпция невиновности для одних: «Ну, что вы от них хотите?» И презумпция вины для других: «Нет, ну, а что вы хотите?!»
Инерция убивать, увы, остается. В победном 1945 году в освобожденной Польше местные жители убили больше десяти тысяч евреев. Это еще одно небольшое гетто — десять тысяч человек убитых после того, как они насладились воздухом свободы. Кровь пролить легко и, решившись однажды, потом уже трудно остановиться.
«К началу 1942 года снова вернулся голод. Помню, однажды на железнодорожную станцию пришел состав с горелой пшеницей. Отец работал на железной дороге, и им платили этой самой пшеницей. Из нее мама пекла хлеб — черный, с запахом гари, но мы радовались и ему. А как-то им заплатили жмыхом из подсолнечника. Его прессовали в плитки, мама жмых подсушивала и толкла в ступке. Из жмыха мы пекли лепешки, добавляя немного муки, чтобы они не рассыпались. Лепешки получались маслянистые, но быстро черствели. В жмыхе попадались кожурки, и много их есть опасались, боялись заворота кишок.
Дети любили есть этот жмых просто так. Приносили его в класс, разбивали на кусочки, сидели на уроке и сосали. Учителя нас не ругали, знали, что мы голодные. Мама время от времени ездила за мякиной, которую тоже добавляли в хлеб.
В эти же годы обе мои старшие сестры, закончив школу с золотой и серебряной медалями, отправились учиться в Куйбышевский мединститут. Сперва Катя, а за ней и Клавдя.
Помню, как Катя приезжала домой на каникулы и рассказывала про жизнь в большом городе, про театр. Я слушала про Риголетто и плакала. Нам с сестрой она привозила в подарок мармелад, каждой по одной конфетке.
Однажды мама мне говорит:
— Надюшка, напиши Катеньке письмо, давно уже не писали.
Я села и тут же написала, и, конечно же, похвасталась, что мама привезла пять мешков мякины.
Мама говорит Клавде:
— Прочитай, чего там Надюшка написала.
А как узнала, что я ей про мякину сообщила, то заругала:
— Ведь Катеньку засмеют, если кто письмо это прочитает. Не надо про нашу бедность.
В 1946 году Клавдя поступила в тот же институт, и теперь они с Катей жили в одной комнате в общежитии и спали на одной кровати. А все потому, что одеяло у них было только одно на двоих.
Сшили им обеим овчинные полушубки с каракулевыми воротничками. Сейчас бы они были бы одеты по моде, в дубленки, а тогда считалось зазорным ходить в шубе, всем хотелось носить пальто.
У меня первое пальто появилось в первом классе. После смерти моей подруги Лиды Логиновой мне его подарила тетя Саня, ее мама. Когда я перешла в шестой класс, оно уже все износилось, да и мало стало.
Отцу на железной дороге выдавали спецодежду — суконную шинель. Вот из старой папиной шинели мне сестра Катя и сшила пальто. И только когда после седьмого класса я поехала учиться в Ульяновск, в фармшколу, мне сшили пальто у нашего сельского портного по фамилии Вотрин. Верх из сатина серого цвета, ситцевая подкладка и маленький каракулевый воротничок, который остался от полушубков Кати и Клавдии. В этом пальто я проучилась два курса, а на третьем Клавдя Логинова сшила мне приличное суконное пальто, в котором я поехала и на работу.
Обувь мы берегли особо. В школу бежишь в ботинках, а из школы — босиком, обувка в руках. Поля Антонова, она у нас жила и помогала маме вязать из овечьей шерсти, подарила мне, когда я закончила пять классов, тапочки, что купила себе на смерть. Блестящие, черные, легкие, без подошвы, как чешки. Я от них была в восторге. Сзади в запятниках сделала по две дырки, продернула сквозь них шнурки и спереди завязывала их на бантик, иначе они у меня сваливались — больно уж нога у меня была небольшой.
Вспомнилось, как мы маленькие любили бегать под дождем. Дожди бывали проливные, порой с градом. Сверкала молния и гремел гром. Мы крестились и прятались за простенки. А когда дождь прекращался и переставал грохотать гром, мы выбегали на улицу, задирали платьишки и бегали по лужам, еще покрытым множеством пузырьков. Лужи теплые, бегать по ним — сплошное наслаждение. Когда дождь шел без грома, мы смелели, выскакивали на крыльцо и кричали:
— Дождик, дождик, перестань! Я поеду в Арестань, Богу молиться, Христу поклониться. У Христа-то сирота запирает ворота, ключом, замком, золотым пятачком!
Скидывали платьишки и выбегали под дождик, носясь и оглашая улицу писком и криком.
Наутро я выходила на улицу, подходила к самой большой луже и заглядывала в нее. В луже отражалось небо, и сама она казалась страшно глубокой, точно море. Я спешила к подружкам, и мы все вместе бежали на речку. После дождя она казалась темной, глубокой, и мы, раздевшись, барахтались в ней до посинения».
Вечером отправляемся гулять на улицу. Впереди — Алиса, ей через месяц четыре года, она легко скользит на самокате, за ней — Полинка, сегодня ей исполнилось ровно два с половиной, — тоже на самокате. Полинке не хочется отталкиваться ножкой от земли, и бабушка, согнувшись, везет ее самокат.
Я собирался освободить бабушку, уже было перехватил у нее руль, но Полинка воспротивилась дедовой инициативе:
— Нет! Бабушка!
На полпути от дома до детской площадки нам повстречался большой лабрадор по кличке Дик. Пес, растянувшись на дорожке, перегородил путь нашей компании. Дик — старинный приятель моих девчонок. Каждая из них, едва только начав самостоятельно ходить, уже спешила «потрогать песика за носик» или «подергать за ушки». Добродушный лабрадор терпеливо сносил приставания, барахтался с детьми в снегу и самоотверженно носился с ними по лужам.
Вот и сегодня Дик, завидев старых друзей, поднялся с земли и пошел вместе со всеми, тем более что наш маршрут пролегал как раз мимо гастронома.
На детской площадке бабушка достала из пакета припасенный хлеб:
— Кто будет помогать бабушке кормить птичек?
Девчонки с восторгом принялись крошить хлебушек подлетевшим голубям. Далеко бросать хлеб девочки не умеют, и крошки падают им прямо под ноги. Голуби большой серой толпой безбоязненно топчутся вокруг малышек. Теснят их в сторону, едва не выхватывая хлеб из рук.
С минуту Дик терпит такое бессовестное поведение голубей, а потом бросается на защиту своих маленьких подруг — прыгает в самую гущу птиц. Но тех просто так не возьмешь! Ловко уворачиваясь от страшных челюстей лабрадора, они разлетаются в стороны, а как только собака отбегает на безопасное расстояние, моментально возвращаются к разбросанным крошкам. Дик тут как тут, с грозным лаем несется на противника. Голуби улепетывают, собака бежит за ними, а за собакой в разные стороны бегут Алиса с Полинкой. Непонятно, кто кого ловит и кто кого преследует: Дик, голуби, девчонки — летающий, прыгающий и хохочущий клубок.
Смотришь на смеющихся детей, и самому становится радостно и легко. Не весело, а именно радостно. Радостью, в отличие от веселия, легко делиться друг с другом. Наверное, так мы почувствуем себя, когда окажемся в раю. И, подобно Алисе с Полинкой, ликуя, побежим по тамошним теплым лужам и изумрудным полям.
«Как-то летом отец взял меня с собой в Сызрань. Это от нас в тридцати километрах. Отправились мы на поезде. Паровоз пыхтел, дымил так, что, отъезжая от станции, увидеть что-либо из окошка было просто невозможно. Ехали мы долго, и вот, наконец, Сызрань.
Для меня эта поездка стала настоящим событием. Впервые я увидела каменные двухэтажные дома. Еще запомнились стоящие вдоль дороги железные столбики с ручками, назывались они «колонками». На ручку нажмешь, и из столбика льется вода. Магазины с большими окнами, в которых стояли разнообразные товары, от их множества разбегались глаза. Цветы на улицах, люди ходят туда-сюда, и кажется, будто здесь никто не работает, а только и делают, что отдыхают.
Папа привел меня к своим друзьям по фамилии Грачевы. Их квартира располагалась на улице Октябрьской в полуподвальном помещении дома, что стоял недалеко от вокзала. Дядя Алеша, глава семьи, работал носильщиком, тетя Матреша, его жена, кормила, обстирывала всю семью и всех, кто к ним приезжал, а приезжали отовсюду. Не было такого дня, чтобы кто-нибудь не постучал в дверь. Всех они привечали, кормили тем, что было, и стелили спать на полу.
Тетя Саня, их сноха, работала проводницей. Большая крикливая женщина, поначалу я ее даже боялась. На самом деле, человек очень добрый и отзывчивый. Ее муж, сын дяди Алеши и тети Матреши, погиб еще в гражданскую войну. Тетя Саня замуж больше не пошла и всю жизнь так и прожила со свекром и свекровью.
Из сеней дверь вела прямо в квартиру, в комнату, которая была одновременно прихожей и кухней, и столовой. Я входила к ним с трепетом, точно в храм.
Чего только в этом доме не было! Высокая, с шарами белоснежная кровать, застеленная чем-то легким, кружевным, с горой подушек, тоже покрытых какой-то кисеей. Шкаф для посуды. Посуду можно видеть через стекло. Она у них, как говорила моя мама, была муровляной, то есть фаянсовой. Я долго ее рассматривала. У окна стоял комод, покрытый расшитой салфеткой и уставленный множеством резиновых игрушек. На них нажимаешь, и они пищат. Посередине комнаты расположился стол, окруженный хороводом стульев, и, наконец, венец всего — диван в белом чехле. На него не то что садиться — смотреть было страшно!
От Грачевых из гостей отец повел меня в город, на центральную улицу. Мы зашли в столовую и там пообедали. Я ощущала себя наверху блаженства.
На следующий день, когда мы вернулись домой, я рассказывала своим товарищам о городских чудесах, а те просили меня еще повторить. Я видела, как им тоже захотелось побывать в городе.
Иногда отец давал денег, и мы ходили в санаторий смотреть кино. Смотрели «Веселых ребят» и хохотали до упаду. Может, не все и понимали, но Чемберлен и Марь Иванна с голландками остались в памяти на всю жизнь. Еще запомнилось «Как много девушек хороших» и «Сердце в груди бьется, как птица».
Как мы восхищались «Чапаевым», «Как закалялась сталь», «Она защищает Родину». Я могла один и тот же фильм смотреть по нескольку раз, да денег не было. Но когда мы ходили в госпиталь, нам разрешали вместе с ходячими ранеными посмотреть фильм. Это было счастье.
За время войны над нами несколько раз пролетали фашистские самолеты. Они летели бомбить Куйбышев и Сызрань, но и у нас в Рачейке стояли зенитки, а на пожарной вышке виднелись часовые. Большей частью это были девушки-зенитчицы и пожилые люди.
Нас никогда не бомбили, иногда только мы слышали отзвуки далеких взрывов. Но война коснулась и нас — голодом, тяжелым трудом и потерей близких.
После Сталинградской битвы пропал брат Алеша. Похоронки не было, но и вестей о нем тоже. Без вести пропавший. Я еще многого не понимала и по-настоящему не чувствовала горя, потому что плохо помнила старшего брата. Из дому он уехал в 1937 году, когда я еще была слишком мала. Но вся семья очень переживала, особенно мама. Она часто плакала, а дедушка ее успокаивал, говорил:
— Не плачь, Лизонька, Алеша живой, он обязательно вернется. Бог его сохранит.
Дедушка оказался прав: после войны Алексей вернулся, но только инвалидом. В горле у него была вставлена трахеостомическая трубка, через которую он дышал. Разговаривая, он зажимал ее пальцем. Помню его голос, тихий и хриплый. Он попал в плен и прошел через все страдания и страхи.
Как все радовались, когда он пришел! Мама сразу истопила баню. Алеша помылся, переоделся в чистое и уснул. А мама побежала к дедушке с бабушкой сообщить им радостную весть. Вечером все собрались за столом, и старший брат рассказывал нам о своих мытарствах. Правда, я мало что запомнила, ведь в тот год я еще только закончила пятый класс.
Но наше счастье было недолгим. Вскоре пришли из сельсовета в сопровождении милиционера и Алешу арестовали. Он как изменник и враг народа этапировался куда-то под Воркуту, в концлагерь для бывших военнопленных. Везли их в вагонах вместе с уголовниками. Те раздели Алешу и отобрали все теплые вещи, взамен бросив ему старую шинелешку. Прибыв на место назначения, брат простудился и сильно заболел. Больным его отправили в Ухту. Там он жил в холодном бараке. Зато на новом месте он прошел медицинское освидетельствование и получил третью группу инвалидности.
Ларинголог признал его непригодным к физическим работам, потому никто из вербовщиков на него не польстился. Ларинголог почему-то проникся к Леше сочувствием и поставил вопрос об актировании. Через три месяца, в январе 1947 года ему сообщили, что он свободен и отправляется домой. 29 января выдали документы, деньги на дорогу и паек, а 4 февраля в шесть часов утра он уже был дома.
Здесь же на пороге сбросил с себя одежду со вшами и помылся в бане. Снова в наш дом пришла радость. Больше Алексей из Рачейки уже не уезжал и до пенсии проработал лаборантом в больнице».
Сколько себя помню, всегда в моей жизни присутствовал тревожный чемоданчик. Почему я называю его «тревожным»? У отца, а он был человеком военным, чемоданчик именно так и назывался. Мне чемоданчик требовался, когда я уезжал в пионерский лагерь, и собирала его всякий раз моя мама, впрочем, как и отцу.
Прошли годы, мой детский чемоданчик сохранился. И уже сам, будучи офицером, я использовал его по прямому назначению, в качестве «тревожного», укладывая вещи согласно списку, утвержденному командиром части.
Все это было очень давно, выросло новое поколение, а я вышел из возраста военнообязанного, и «тревожный» чемоданчик давно уже пылится в подвале. Выкинуть рука не поднимается. Сейчас вместо него у меня старинный докторский саквояж.
Грешен, падок я на все, что связано со стариной. Берешь какую-нибудь старинную вещицу, и что-то в душе трепетать начинает. Какие люди держали ее в руках, как давно это было? Подумать страшно. Никого из тех, кому эта вещь была дорога, уже нет на свете, а память их прикосновений хранит дошедший до нас артефакт.
Когда-то я хотел пойти учиться на археолога, спасибо маме, вовремя остановила. Моя мама — человек практичный, сходу отметает всякую профессиональную романтику и расставляет ценностные приоритеты с точки зрения житейской целесообразности.
— На археологов, Саша, пускай учатся никчемные люди и мыкаются потом всю жизнь по общежитиям с зарплатой в 95 рэ. Запомни: ты мужик, твоя задача — семью кормить, а не по раскопкам мотаться. И жене твоей будет нужен муж, а не глиняные черепки.
Такие саквояжи, как у меня, в свое время носили участковые врачи, я их еще помню. Потом они исчезли. Став взрослым, я лишь однажды видел старый, потрудившийся саквояж в лавке старьевщика. А мой саквояжик совершенно новый. Много лет он за ненадобностью валялся в кладовке у моего тестя, и я на правах близкого родственника его выпросил. Тесть, расчувствовавшись, подарил мне вдобавок плащ-макинтош — стиль пятидесятых годов, но смотрится так, словно вчера пошили. Умели люди делать вещи!..
Для приходского священника его чемоданчик — «тревожный» в полном смысле слова. Бывает, что на вызов бежать приходится не медля. Подрясник накинул, саквояж схватил — и вперед.
Но сам по себе чемоданчик — ничто, куда важнее то, чем его наполняют. Главное «орудие труда» любого батюшки — это его кадило. Без него даже чувствуешь себя как-то неуверенно, словно охотник без ружья. Кадило должно быть легким и красивым. Проще всего пойти и купить современное, новое, блестящее. Однако это уже, как говорят немцы, эрзац. Эрзац-кадило. Что ж, приходится брать, что дают.
Блестело мое орудие несколько дней, пока было новым, а потом, словно издеваясь надо мной, стало покрываться какими-то пятнами подло-зеленого цвета, и как ни пытался я его оттереть, в конце концов, пришлось смириться и отступить.
Ничего не поделаешь, китайский ширпотреб определяет стиль сегодняшней нашей жизни. Вот и первым приобретением для храма стала алюминиевая купель. Большая, красивая, легкая, но заклепки, соединяющие купель с основанием, сделаны почему-то из другого металла. Когда наливаешь в нее воду, по всему баптистерию такой треск, словно кто-то строчит из пулемета. Детки пугаются.
Как-то звонит староста из соседнего прихода:
— Отче, я кое-что для тебя припасла, приезжай, не пожалеешь.
Приезжаю, мне подают сверток. Разворачиваю — кадило. Да какое! Старинное, белого металла и прекрасной сохранности. Оставалось только почистить его да цепочки проверить. Только подумать — кадило из мельхиора! Где бы я сегодня такое нашел?
— А вы-то где его взяли? — спрашиваю Марьиванну.
— В земле. Вскапывали огород при церковном доме и наткнулись. Стали справки наводить, так старожилы говорят, будто батюшка здешний, что в тридцатые годы служил, заранее прознал, что его забирать станут, и прятал, что мог. Может, если весь огород перекопать, то и чашу старинную найти можно.
Так появилось в моем тревожном чемоданчике кадило, с которым служил далекий собрат, замученный в каком-нибудь концлагере, а может, и сразу расстрелянный на полигоне в Бутово. В любом случае, он не вернулся, если так и осталось его кадило лежать в земле. А мне с ним хорошо, возьмешь его за колечки — и словно чувствуешь тепло рук того, кто молился с ним раньше. Непередаваемое чувство, будто ты получил эстафетную палочку из рук святого...
* * *
Долгое время я не мог найти подходящего требника. Это книга, в которой собраны самые употребительные молебствия, совершаемые священником. Посетовал моему хорошему приятелю Петру Михайловичу. Месяц спустя он меня зовет в гости:
— Ты у меня давно не был, заходи, кое-что покажу.
Захожу, а Михалыч подает мне книжку небольшого формата. Требник, еще времен государя Александра Николаевича.
— Держи подарок. Угодил?
А я от радости дар речи потерял, только и мог, что отдельные звуки издавать...
— Угодил, Михалыч. Такая вещь, и в прекрасном состоянии!..
Знал старик, что люблю старинные вещи. До сих пор хожу по домам с этим требником, он прекрасно вписывается в наше время, Вот только колесницы тогда не освящали, а зря — всегда надо делать поправку на технический прогресс. Я вот хоть и в деревне служу, а молитву на освящение космического корабля припас — на всякий случай.
Где мой друг раздобыл такой раритет, он рассказывать не стал, только улыбался.
Михалыч был моим другом, а поскольку годами он ровнялся моему отцу, я и относился к нему, как к отцу. В свое время я его приметил среди молящихся в храме. Настоятель тоже обратил внимание на Михалыча и пригласил его помогать в алтаре. А поскольку я тоже периодически алтарничал, мы с Петром Михайловичем познакомились и сблизились. Он никогда не воспринимал нас и окружающий его мир с высоты своего возраста. Полный, небольшого роста, круглолицый, очень живой и подвижный, с неизменной радостной улыбкой.
После моего рукоположения Михалыч стал моим первым помощником. Особенно ловко у него получалось решать вопросы с администрацией — ему как участнику войны все чиновничьи кабинеты были открыты, и мы вовсю пользовались его авторитетом.
Сам он никогда не унывал, и мне советовал:
— Отец Александр, ни в какой ситуации не отчаивайся, уповай на Христа и Пресвятую Богородицу, они уж точно в обиду не дадут. Поверь мне, я это наверняка знаю.
Михалыч родом с Западной Украины. Когда их освободили в 1944-м, мальчишкой попал на фронт. Воевал в Прибалтике, в конце войны ходил в Норвегию. Про прибалтов он мне ничего не рассказывал, зато удалось немного выпытать из него про норвежцев.
— Нет, норвежцы нас не любили, они никого не любили — ни нас, ни немцев. Да и кого любить? Война. Мы хоть от фашистов их освобождали, да сами на их землю пришли. Стрелять они в нас не стреляли, но, ты понимаешь, эти норвежские ребята и девочки очень ловко умели кидать ножики. Кидали ножики в наших солдатиков и убивали, хотя мы их не обижали. Не знаю, как бы сложилась моя дальнейшая судьба, если бы меня тогда не арестовали. Особист, который вел допрос, по-моему, никак понять не мог, за что меня взяли. Все расспрашивал, в чем же ты провинился? А я и сам, хоть убей, не соображу. Правда, при аресте у меня нашли две иконочки, мама их дала, когда на фронт уходил. Вот особист и предлагает:
— Знаешь, Петя, тебе сейчас лет десять лагерей светит, а за эти иконки тебе еще пяток накинут, так что подумай. Давай так: я их тебе отдаю, ты их рвешь на моих глазах, и в протокол обыска мы ничего о них не вписываем. Это все, что я могу для тебя сделать, солдат.
А у меня откуда-то такая внутренняя уверенность наступила, я ему и говорю:
— Нет, гражданин капитан, рвать иконки я не буду. Положи их в конвертик, а через полгода, когда выпускать меня станешь, ты мне их вернешь.
Тот только руками развел: мол, дурак ты, братец, я же помочь тебе хотел. И представь, какое же у него было лицо, когда именно через полгода он возвращал мне мои иконы.
Время неумолимо и разит точнее, чем ножики тех норвежских ребят. Мой друг стал все реже появляться в церкви. И хочется придти на службу, а силенок нет, пройдет пару кварталов и назад. Один раз все-таки дошел — два часа добирался. А когда мы с ним виделись в последний раз, Петр Михайлович сказал:
— Я прожил долгую жизнь, вырастил детей, внуков, и все-таки самые лучшие годы — здесь, вместе с вами. Знаешь, я всю жизнь мечтал, чтобы меня позвали в алтарь, и Господь меня услышал. Спасибо тебе за дружбу, мне всегда хотелось иметь другом священника. Ты меня любил, я знаю, — старик улыбнулся. — Ты любишь «старые вещи».
Он себя плохо чувствовал, прилег на диван, а жена в это время читала вслух акафист «Слава Богу за все» на русском языке. Вдруг Михалыч произнес: «Слава Отцу и Сыну и Святому Духу», — перекрестился, закрыл глаза и словно уснул.
Отпевали его семь священников, и хоронили на старом кладбище. На каменном кресте по его просьбе была выбита надпись «Раб Божий Петр», и больше ничего. Да и зачем больше — Своих Господь и так узнает.
* * *
Крест для своего «тревожного» чемоданчика я искал целый год. Даже кадило может быть новым, софринским, а вот крест не может. Он обязательно должен быть свидетелем непрерывающейся традиции от прошлых веков к сегодняшним. Никогда не пройду равнодушно мимо старинного креста.
Поначалу приходилось носить с собой маленький деревянный. А однажды позвали меня к старушке лет восьмидесяти. Жила она одиноко в таком же старом доме с кусочком земли. За столько лет бабушка еще ни разу не исповедовалась. А память великолепная.
— Ты, садись, милок, в ногах правды нет, — увещает меня баба Аня, — разговор будет долгим.
И началась такая исповедь — длиною в жизнь. Она только выговаривалась больше часа, а потом мы с ней еще и беседовали. Наконец, я собираюсь ее причастить, расставляю все необходимое, и старушка замечает мой деревянный крест. Бабушка разочарована:
— Крест-то у тебя, батюшка, уж больно простецкий.
— Какой есть, — отвечаю. — Зато легкий.
— Нет, — протестует бабка, — для такого дела свой положу, чай, не каждый день причащаюсь.
Она ковыляет в соседнюю комнату и возвращается с небольшим металлическим крестом в руках. Кладет его рядом с Евангелием и готовится слушать молитвы. Читаю требник, а сам все поглядываю на этот крест, и кажется мне, что нет такого другого, что мог бы сравниться с этим красотой и совершенством форм. Старинная отливка, восьмиконечный. Эх, вот бы мне такой для полноты счастья!
— Матушка, откуда у тебя такой замечательный крест?
— Так из земли выкопала, копалась в огороде и нашла.
Ее дом стоял недалеко от церкви, а церковь стоит уже, почитай, с XVI века. Здесь часты такие находки. Знакомая, наш местный краевед, рассказывала, как в сороковые годы ее отец решил выкопать под полом на кухне погреб. Начал копать и наткнулся на старинный гроб — колоду. Он колоду открыл, а в ней девица с косой в узорчатом кокошнике. «Отец, — рассказывала она, — закрыл колоду и снова землей засыпал. Так мы и продолжали жить без погреба».
Уже уходя, я вдруг осмелился и дерзнул предложить:
— Матушка, продай мне этот крест, мне он нужнее. Я тебе хорошие деньги дам.
Вот только, делая такое предложение, не учел я, что рядом с бабкиным домом не только церковь, но и рынок, на котором она просидела полжизни.
— Чиво-о-о?! — взорвалась старушка,. — Сам-то понимаешь, что говоришь? Продать ему мой крест, нет, вы слыхали!? А ну-ка, пошел, пошел отсюда, — не унималась причастница.
Разумеется, я ушел, мало ли с ней сейчас чего случится, и оправдывайся потом, что ты не Раскольников. Но это я сейчас шучу, а в ту минуту мне было не до смеха. Я обиделся. Ну, не хочешь продавать, так откажи и все, а обижать-то меня зачем? Ладно, думаю, бабушка, помирать станешь, я к тебе больше не приду.
На следующий день захожу в храм и вижу— на подоконнике возле канона, куда родственники обычно выкладывают оставшиеся после своих усопших старые книги и бумажные иконки, стоит металлический крест. Формой он очень походил на тот, бабкин, но раза в полтора больше. И сразу же мысль: «Вот он, твой крест. Ты хотел его иметь? Пожалуйста, только на бабку не обижайся, пускай то, что ее, останется с ней». Взял крест в руки, любуюсь им и чувствую, как меня начинает накрывать волна раскаяния за вчерашние мысли и обиду. «Прости меня, Господи, я все понял. Пускай для меня это будет уроком».
С того дня прошло, может, полгода, и пришла к моей обидчице беда. Человек старенький, слабый, где-то силенки не рассчитала, видать, перетрудилась, и случился с ней удар. Она упала, потеряв сознание, и пролежала так на полу несколько дней. Позвать на помощь не могла, а входная дверь осталась закрытой. Соседи, проходя, иногда дергали за ручку, да видя, что заперто, шли дальше.
Бабка слышала их шаги, а сил крикнуть не было. Только на четвертый день соседи забили тревогу, выставили стекло в окне и забросили в дом мальчонку, тот и открыл дверь изнутри. Приезжала скорая, старушку даже возили в больницу, но помочь уже не смогли. Стараниями врачей лишь отсрочили ее кончину на несколько месяцев. Как ни пытаются ученые, а лекарства от старости еще не придумали.
После службы ко мне подходит тот же юноша, что когда-то водил меня к бабе Ане.
— Бабушка совсем плохая, глядишь, скоро кончится. Зовет тебя напоследок, покаяться хочет.
Я понимаю, что и нужно бы навестить человека, но заявок к больным в те дни было очень много. Потому, расспросив парня о состоянии его соседки, решил навестить ее дня через три-четыре, или пусть пригласят другого батюшку. Проходит еще дня два, вновь встречаю юношу.
— Батюшка, она другого не хочет, говорит, что знает, почему ты не идешь. Просит передать, мол, готова отдать тебе крест.
Я как услышал, так и понял, что идти нужно немедленно, ведь бабка, поди, думает, что я на нее в обиде. В тот же день был у нее. Бабушка лежала в постели и действительно была очень плоха.
— Батюшка, повиниться хочу, мне жаль, что я тогда на тебя накричала и прогнала, ты уж прости меня, старую. Это не по злобе, это по привычке.
После того, как я ее причастил, бабушка берет со стула, что стоит рядом, свой крест, и подает его мне.
— Возьми, действительно, тебе он нужнее.
Я взял его в руки, поцеловал и вернул:
— Нет, матушка, не возьму, это твой крест, и пускай он останется с тобой.
— Я все одно уже ухожу, батюшка, и хочу отдать его тебе, на память.
— Тогда завещай его мне.
Так и решили.
Прошло еще несколько месяцев, меня перевели на другое место служения. И вот однажды вижу, как в храм заходит тот самый юноша, и сразу понимаю — зачем. Он просит благословения и передает мне бумажный конверт из коричневой плотной бумаги. Открываю конверт — и вот у меня на ладони тот самый крест, о котором я мечтал когда-то, лежит и приятно холодит руку. Только радости от этого я совсем не испытал.
«Наш отец имел удивительный характер. Он все переносил молча, всех жалел и очень боялся кого-нибудь обидеть. Мама им постоянно командовала:
— Ваня, принеси! Ваня, подай! Ваня, убери у скотины!
Он никогда не отказывался, молча вставал и все делал. Помню, мы, девочки, спали в передней избе втроем на одной постели, а мама с отцом — в задней избе. Утром мама топит печку, готовит завтрак. Отец убирается во дворе, кормит скотину. Потом заходит в избу, раздевается, умывается и садится за стол. А мы еще в кровати. Мама кричит:
— Девчонки, вставайте! В школу опоздаете.
Мы лежим. Тогда мама говорит:
— Ваня, иди, дай им ремнем как следует!
Мы быстро встаем, сворачиваем ватное одеяло и накрываем его байковым. Получается, будто мы еще спим, а сами в чуланчике прячемся и через щелочку смотрим, что будет. Отец подходит, на ходу снимает ремень и размахивает им:
— Сейчас вы у меня встанете!
И легонько бьет по одеялу. Мы не выдерживаем и разражаемся громким смехом. Он тоже улыбается, заправляет ремень и идет за стол. Мы идем за ним.
Однажды летом он зарезал ягненка. Холодильников раньше не было, и мама в воскресенье послала его на рынок продавать мясо. Отец не ослушался, пошел, а уже через час заскрипела калитка, и он появился на крыльце.
Мама выходит ему навстречу:
— Ваня, уже продал?!
А он так ей спокойно отвечает:
— Нет, Лиза. Дорого продавать стыдно, люди все наши. А задешево жалко. Лучше сами съедим.
Иногда он возвращался с работы здорово подвыпимши. Правда, это бывало редко, когда приходили вагоны со спиртом или еще с чем-то, я уже точно не помню. Он со своей бригадой все быстро разгружал, и их угощали вином. Тогда домой он шел веселый, улыбался.
Мама выходила на крыльцо и говорила:
— Ну, налакался, теленочек? Сколько выпили-то?
— А мы не пили, я не пьяный.
— Сейчас проверим. — говорила мама. — Скажи «социалистический».
Отец честно пытался выговорить это трудное слово, но язык его не слушался. Мы, наблюдая эту картину, начинали смеяться, за нами мама, потом и отец.
Жизнь отцу досталась тяжелая, много в ней было переживаний, но он, в отличие от нас, сегодняшних, никогда не жаловался. Переносил все спокойно и без суеты. Это и нас, детей, успокаивало.
Из одежды он обычно носил брюки и пиджак, обязательно темные, из хлопчатобумажной ткани, зимой — железнодорожную шинель. Только в выходные надевал брюки и пиджак суконные и полупальто. Вернее, это была шуба, сверху крытая сукном. На ногах летом — тапочки, осенью — сапоги или чесанки с калошами, зимой — валенки. Всегда гладко выбрит, чистый, опрятный, причесанный. Когда вышел на пенсию, отпустил бороду.
Отец был очень способный и талантливый человек. Когда у нас не получалась какая-нибудь задача по математике, бежали к отцу, и он немедленно как-то по-своему их решал. Сравнишь с ответом в конце учебника — все точно, а как решил, он и сам не знает.
У него был несильный, но чистый баритон, и когда пели церковные стихи, его голос украшал общее пение.
Не помню, чтобы он когда-нибудь нас ругал по-крупному или упрекал. Без слов все за тебя сделает, а ты потом от стыда готов сквозь землю провалиться.
Умер папа рано, ему как раз исполнился семьдесят один год. С мамой они прожили больше полувека.
Мама была маленькая ростом. Волосы в молодости имела темные и густые, она заплетала их в косы на прямой пробор и завязывала сзади. Помню ее глаза — быстрые, веселые, — и тонкий аккуратный нос. На голове платочек. Мама слыла аккуратисткой, любила хорошо одеваться. В молодые годы ей пошили много хороших юбок и кофточек, которые в годы войны она перешивала на нас. Шерсть была отличная. Потом мама одевалась во все ситцевое, но всегда тщательно, чтобы нигде ничего не висело и не торчало. Даже «рожки», повязывая платок, она делала перед зеркалом, чтобы те получались ровные.
Характер у мамы был властным. Всегда и во всем добивалась первенства. Сегодня таких людей называют лидерами, а тогда называли ведущими. Всегда быть ведущей — это про мою маму. Иногда ее характер создавал ей и окружающим проблемы, но она всегда и везде оставалась верной себе. Она даже дедушке, своему тяте, не уступала в некоторых случаях, хотя дедушка был для нее абсолютным примером в жизни, и любила она его больше, чем бабушку.
Нас, детей, она умела держать в руках. Что мама скажет, то для нас становилось законом. Может, поэтому в доме во всем был порядок. Я ее даже побаивалась, особенно когда получала четверку. Возвращаясь из школы, думала, как я ей скажу. Потому в школе мы все учились только на отлично, а потом получили и высшее образование.
Помню, заканчивая техникум, приехала домой, а мама говорит:
— Надюшка, учись дальше. Пока мы с отцом живы, поможем. Нам обидно, что Клавдя с Катей врачи, а ты нет.
Так, под ее нажимом, через год после окончания фармучилища я поехала в Москву и поступила в фармацевтический институт. Маму я любила, хотя и не во всем с ней соглашалась. Она очень много сделала для нас, особенно в голодные годы и во время войны.
Мама глубоко верила в Бога и нас учила верить в вечную жизнь после смерти. У дедушки на стене висела картина, изображающая ад, в котором грешники испытывают страшные мучения. Я очень боялась ада.
Церковь у нас закрыли, потому мы не исповедовались и не причащались. Но молились всегда, и за обед и перед обедом, и на сон грядущий. В доме на стенах висели иконы, а на большие праздники и по воскресеньям мама зажигала лампадки. Все дети носили крестики, но не на шее, а прикалывали булавкой к рубашке или к нижнему белью.
Мама нас учила: если будут делать укол или поведут на медосмотр, — а во время войны это случалось часто, — то прежде следует отпроситься в туалет. Там крестик отколоть и спрятать, чтобы никто не увидел. Мы так и поступали. Даже учась в институте, я делала то же самое. Об этом никто не знал, кроме моей самой близкой подруги. Она тоже верила в Бога, хотя и имела комсомольский билет.
Все мы, три сестры, в пионеры или комсомол никогда не вступали, хотя нас и принуждали, но Бог помогал, и про нас забывали. После войны раз в год мы всей семьей ездили в Сызрань, исповедовались и причащались. Мама нам еще в младенческом возрасте много рассказывала из Евангелия. Дедушка до самой смерти хранил у себя Библию, потом она перешла к Алексею. Бог посылал нам много испытаний, но потом давал и радость. Все мы выжили во время голода и уцелели во время гонений в 1937 году и после войны.
У мамы был звонкий высокий и чистый голос. Она всегда запевала первой — будь то на вечорках или на свадьбах, и когда пели божественные стихи тоже. Она была резка в суждениях, говорила все в глаза, порой этим сильно раня человека.
Когда умирал дедушка, а потом и наш отец, это она сама мне рассказывала:
— А я ему говорю: тятя, ты умираешь. Скажи мне, как дальше жить?
А я не смогла так сказать своему мужу. У меня язык не поворачивался так ему сказать.
После отца мама прожила еще двадцать семь лет и умерла в возрасте девяноста восьми лет».
«По данным Гидрометцентра уходящий сентябрь стал самым дождливым за последние полтора века, в которые ведется наблюдение за погодой. Так, в Москве в течение месяца выпало две с половиной месячные нормы осадков, что превысило рекордные показатели 1885 года».
Я сделал радио в машине потише:
— Елена Андреевна, ты смотри, что творится: с 1885 года таких дождей не видывали.
«Во время прошедшего воскресного телемарафона в помощь пострадавшим от наводнения на Дальнем Востоке по всей стране собрано почти 564 миллиона рублей... что равняется 17 миллионам долларов... свидетельствует о нашем неравнодушии... 135 тысяч пострадавших... Во время благотворительного телемарафона жительница города... пожертвовала самую большую сумму — целых 30 тысяч рублей».
— Да, батюшка, беда. Видела я этот потоп по телевизору. Страшное дело. А люди у нас видишь какие сердечные, отозвались, слава Богу.
По радио зазвучала реклама, и я, нажав кнопку, выключил его. Мы с моей спутницей продолжили ехать в тишине. Хотя, наверное, напрасно я это сделал, ведь пока оно вещало, можно было молчать. А ехать в тишине и все время молчать неудобно. Может, снова
включить? Тоже неудобно, ведущие болтают всякую глупость, а о чем говорить, не знаю.
Елена Андреевна давно уже просила меня об этой поездке, но находились какие-то дела, и наше мероприятие всякий раз откладывалось. Хотя, по правде говоря, подлинная причина была во мне. Очень тяжело за сотню километров везти мать на могилу ее единственного сына, тем более что этот сын — самоубийца.
* * *
Попадая на кладбище, священник сразу начинает молиться, это я по себе знаю. Идешь между могил и поешь про себя заупокойную литию. Читаешь имена на памятниках и поминаешь всех, у кого видишь кресты. Священника об этом и просить не надо, все это как-то само собой выходит. Сторонний человек и не догадается, что ты в это время молишься.
А что мне делать рядом с могилой самоубийцы? Молиться о тех, кого он обездолил, оставил без внуков и правнуков? Что сказать его матери, пережившей сына на целых тридцать лет?
Практически каждый год в нашем поселке случается беда, кто-нибудь, чаще всего это нестарый мужчина или совсем еще молоденький мальчишка, сводит счеты с жизнью. И тогда звонит мой телефон и прерываемый рыданиями женский голос пытается поведать о своем горе.
— Батюшка, сыночек, мой сыночек покончил с собой. Что делать?
Потом я встречаюсь с родителями. Во время встречи отец, как правило, стоит и, понурив голову, смотрит себе под ноги, а мать, стараясь прикоснуться к священнику, словно к соломинке, иногда припадает к тебе, прижимается головой к груди и плачет.
Господи помилуй, как же они страшно плачут! Это не то чтобы крик, а точно всхлипывает и подвывает маленькая, обиженная всеми собачонка. А ты ничего не можешь сделать. Главное, ты не можешь о нем молиться и утешить родных никак не можешь. Можешь только гладить ее по руке и вместе с ней плакать.
Потом самоубийцу хоронят, и в храме появляется новая прихожанка, которая приходит на все службы, потому что молитва для нее — единственное средство не сойти с ума. Она не может, подобно мужу, уйти в запой, она уходит в молитву. Черная одежда — это теперь ее одежда на годы. Она часто исповедуется, винит себя во всем, что произошло с ее сыночком.
Приходится уже от нее отгонять мысль отправиться вслед за сыном. Эта борьба длится несколько месяцев. Потом мать появляется реже. Спустя еще какое-то время мать приходит в себя, вновь начинает здраво рассуждать, ее жизни больше ничто не угрожает. И она уходит из храма, обыкновенно навсегда. Но я никого не осуждаю, ведь это невыносимо тяжело — не иметь возможности помолиться об ушедшем.
Елена Андреевна не ушла, на всю жизнь осталась в церкви. Наверное, это ее и спасло. Я и раньше знал о ее трагедии, но никогда не расспрашивал. Владимир, сын моей спутницы, погиб задолго до того, как я стал священником.
Она мне позвонила сама:
— Батюшка, у меня к тебе дело. Я уже старая, скоро помирать. И все боюсь, как бы меня здесь на новом кладбище не закопали. В оградке возле моего сыночка еще одно место есть, оно мое. А где он лежит, никто не знает. Вот и прошу, свози меня на могилку к Володе, я тебе мое местечко покажу.
* * *
...Мы долго ехали в тишине по трассе. Наконец, скорее, чтобы не молчать, я спросил мою спутницу:
— Елена Андреевна, ты его во сне видишь?
— Раньше видела. Первые месяцы. На фоне огня. Будто где-то в темной комнате стоит возле печки, а дверка у нее открыта. Сполохи огня на лице. Смотрит на меня и молчит. Потом долго не видела. А тут недавно совсем, в июле.... да, в июле, снова приснился. Я даже удивилась. Будто Вовка маленький, а я еще совсем молодая. Идем с ним по коридору вдоль комнат нашей коммуналки. Казарма еще дореволюционной постройки, с большими окнами и высокими потолками. Я держу его за руку, и мы подходим к одной из комнат. Дверь открыта, в проеме стоит пожилой мужчина. Я знаю, кто это, а он меня не узнает. Я ему говорю, мол, ну, как же так? Мы же с тобой росли вместе, помнишь, как читали Джонатана Свифта, смеялись над лилипутами? Не помнишь...
А пачку печенья, помнишь, ты принес печенье «Кофейное», мы разорвали бумажную обертку, а в ней печенья, две стопочки по пять штучек в каждой. Нам с тобой выходило по целых пять печенюшек. Ты брал из своей стопочки, я — из своей. Ели медленно и старались брать одновременно, чтобы и съесть их одновременно и не завидовать потом, что я уже съела, а у тебя еще есть. Все печенья были уложены выдавленным на них рисунком вверх, и вдруг видим, в твоей стопочке одно печенье лежит донышком вверх, а не рисунком. Помнишь, как мы с тобой удивились? Слыханное ли это дело, чтобы печенье в пачке вдруг лежало наоборот! Ты его схватил, бежишь к маме и кричишь: «Мама, мама, смотри ведь это же неправильно! Мама, смотри, печенька наоборот! Печенька наоборот!»
И вот уже будто не этот мужчина, а мой маленький Вовка бежит, и это он мне кричит: «Мама, мама! Печенька наоборот!»
А тот мужчина после того, как я ему все это рассказала, обрадовался. «Ты Лена, — говорит, — ты Лена! Я узнал тебя! Ты Лена!»
И как странно устроены сны, батюшка: проснулась, и убей — не помню, кто этот мужчина. Про «печеньку» вспомнила, а его нет. Действительно, было тогда такое печенье «Кофейное». Квадратики, их упаковывали в пачку по пять штучек, а могли паковать и по десять. Вкусные? Тогда все было вкусным. Во время войны любая еда была вкусной. На всю жизнь запомнила одного мальчика, мы с ним в соседних подъездах жили. Его папа служил где-то в снабжении и доставал дефицитные продукты. Мальчик выходит гулять на улицу, у него в руках бумажный кулек. Он подходит ко мне и спрашивает:
— Ты любишь такое печенье?
— Печенье? А какое оно?
Он показывает кулек, и я вижу маленькие кружочки из пахучего теста. Я тут же соглашаюсь:
— Конечно же, я люблю такое печенье!
И мы съедаем этот кулек на двоих. Ничего вкуснее я еще не пробовала. Мальчика кто-то позвал, убегая, он бросил пустой кулек на землю, я подняла и долго еще, нюхая бумагу, наслаждалась волшебным запахом печенья.
Даже после войны, знаешь, как мы ели печенье? Не так, как сейчас. Пили чай, опуская печенюшки в горячую воду — самый кончик, чуть-чуть. Опустил и тут же вынул. Слизнул языком то, что набухло и запиваешь чаем, а печенье остается еще почти нетронутым. С двумя «печеньками» можно было выпить несколько кружек чая. Такими мы были тогда экономными.
В один год маму по результатам работы как ударника труда премировали отрезом на костюм. Война, голодно, а подходит Рождество Христово, тогда мама берет эту ткань и отправляется куда-то по деревням менять отрез на продукты. И вот, помню, вместе с мукой и растительным маслом, она привезла кувшинчик сметаны.
Сметану решили сохранить до праздника и поставили в холодное место, на окно, между рамами. А я никогда в своей жизни не пробовала, что такое сметана, и, конечно же, днем, пока все на работе, решила попробовать.
Елена Андреевна смеется:
— Ой, батюшка! Ну, точно шкодливый котенок. Полезла, сняла крышку и запустила в сметану палец. Облизала и поняла, что такой вкуснятины я еще никогда не ела, даже «печеньки» не могли равняться со сметаной. И вот так, за неделю я с этим кувшинчиком и управилась. Досталось, конечно, от мамки, но несильно. Пожалела, наверно.
Выслушав ее рассказ, я говорю:
— Наверное, так помнить все эти вкусы и запахи могут только те, кто выжил в войну и потом пережил страшное голодное послевоенное время.
Елена Андреевна вздыхает:
— Наверное, батюшка, твоя правда.
За разговором мы незаметно доехали до самого кладбища, оставили автомобиль на стоянке и прошли через главные ворота.
— Батюшка, давай сперва пройдем вот сюда, направо от главной аллеи. Где-то здесь была могилка моей бабушки. Не знаю, сохранилась или ее уже нет?
Долго мы шли по еле заметной тропинке, усыпанной желтой опавшей листвой. Бабушка Лена спешит впереди меня, и вскоре слышу ее ликующее:
— Есть! Нашла.
Подхожу к деревянному кресту со скромной белой табличкой.
— Бабушка умерла в самом начале 1942 года, наверное, в феврале. Помню, гроб стоял у нас прямо на полу. Было очень холодно, в доме сожгли все, что только могло давать тепло. Столы с лавками тоже пожгли.
Мы постояли еще немного и вернулись на центральную аллею.
— Когда-то прямо сюда выходила могила моего дяди Алексея, а сейчас она уже где-то в глубинке. Он закончил воевать в чине полковника. На войне был замполитом, а в конце его назначили комендантом большого немецкого города. Ага, вон его могилка, я отсюда вижу. Пойдем, батюшка, здесь удобно пройти.
Подходим. Новое захоронение. Прямо в могилу дяди Алексея подхоронили его сына.
— Ой, это же Виктор, мой двоюродный брат. Умер, а я и не знала. Скончался в июле этого года. Никто не сообщил. Я его последний раз видела в день, когда хоронили моего Володю, потом только перезванивались с ним. Мы ведь росли вместе, я старше его всего на два года.
Когда дядю Лешу назначили комендантом, их там в Германии поселили в отдельном доме из восьми комнат и дали горничную из немцев. Комендант получал хороший паек. Но его жена, моя тетя Зоя, так тосковала по дому, что через два года такой жизни заболела, и они вернулись сюда, в подмосковную коммуналку.
Мы с Еленой Андреевной шли дальше, а она все вздыхала, и я слышал ее недоуменное:
— Надо же, Витя умер, а мне не сообщили. Как же так, ведь я еще жива.
Наконец, мы подошли к невысокому бетонному обелиску с выцветшей надписью и разбитой фарфоровой фотографией. В самом низу можно было прочитать: «Боже, милостив буди мне грешному». Могилку окружала невысокая изгородь с одним пока еще пустующим местом.
— Вот, батюшка. Здесь мое местечко. Рядом с Володей. При жизни нам не получилось быть вместе, так хоть лежать будем рядышком.
Помолчали.
— Елена Андреевна, не стану тебе мешать. Ты побудь здесь, а я немного пройдусь.
И, отойдя в сторону, я стал прогуливаться вдоль захоронений. Хожу между могил, рассматриваю фотографии, никого не знаю. Кладбище мне чужое, неинформативное. Поздороваться не с кем. То ли дело у нас на деревенском погосте. Со многими, чьи имена на памятниках, я был знаком, с кем-то вместе работал, с кем-то соседствовал и, почитай, каждого второго провожал в последний путь. Устанешь раскланиваться. А здесь мне все чужие.
Самоубийца... «Милостив буди мне грешному...» Да, такую беду сотворил человек, такой грех. И не помолишься. Оглянулся в сторону могилки Владимира и поискал глазами Елену Андреевну.
Сгорбленная старая женщина, обламывающая на ветру высохшие ветки донника на могиле единственного сына. Неправильно это, так быть не должно. Это все равно, что... все равно, что... Пытаюсь найти подходящее слово, но на ум ничего не приходит.
* * *
...И вот мы едем назад. Вроде, и не холодно было, а я все равно продрог. Включил печку, сразу стало тепло. После долгого молчания Елена Андреевна говорит.
— Батюшка, а я поняла, кто тот человек из моего сна. Как поглядела на фотографию Виктора, моего двоюродного брата, так и поняла. Видишь как — в июле он мне и приснился. Постарел только очень. Я сейчас вспомнила: это мы с ним тогда печенье ели. И ему попалась перевернутая «печенька»... Помню, дядя Леша, Витин отец, после Победы приезжал в отпуск. Мама радостная — брат с войны вернулся. Он из Германии подарков навез, а еще продукты. Мать суетится, накрывает на стол, ставит самовар. Самовар, чтобы нагреть, сперва нужно разжечь. Для розжига приберегали деревянные плашки, собирали березовую кору. А тут, как на грех, вся розжига у нас закончилась.
Тогда дядя Леша спокойно, с улыбкой снимает со стены икону, берет топорик и распускает ее на щепу. Икону, которую мы с мамой сохраняли в самые страшные холода, он сжег на наших глазах. Мы не посмели ему ничего сказать.
Прошло время, и Витя, его сын, пришел к вере, помогал батюшке восстанавливать храм, даже сам иконы писал. Странно все это. У такого отца — верующий сын. Я всю жизнь ходила в церковь, а мой сын наложил на себя руки.
Сейчас, спустя годы, понимаю: это я сама во всем и виновата. Воспитывала его одна, пыталась быть с ним построже, тяжело без отца растить мальчишку. Спуску нельзя давать, за любую шалость наказывала. Ломала его под себя, нет, чтобы когда поцеловать свое дитя, обнять его, поговорить по душам... Этого не получилось. Как подрос, вовсе от меня отошел. Почти не общались, словно чужие люди.
Перед тем как ему в армию идти, вызывают меня в военкомат и начинают расспрашивать, как, мол, у вашего мальчика обстоят дела с психикой, не замечали раньше каких-нибудь отклонений?
Короче, положили Володю в психиатрическую больницу и признали временно негодным к службе по причине якобы обнаруженного психического расстройства. Доктора нам составили целый курс лечения, в военкомате сказали, пусть подлечится, потом посмотрим. Вернулся он из клиники и вовсе замкнулся в себе. Осенью ему в больницу ложиться, а он ни в какую.
— Мама, — говорит, — я больше в психушку не лягу.
Твердо так:
— Не лягу, и все. Заставлять станете, так лучше с собою что-нибудь сделаю. Я ведь не против в армию пойти. Пусть призывают, только не надо выставлять меня на весь мир дураком.
Я как могла его утешала, поддерживала.
— Вовочка, сыночек, ты никого не бойся, мама всегда с тобою. Ты же знаешь, мое слово закон.
Прошло полгода, приносят повестку на медкомиссию. А оттуда вновь направляют его в областной психдиспансер. Володя ни в какую, заперся дома, не выходит. Сейчас не знаю, а тогда законы исполнялись. Поначалу участковый приходил. Вова ему не открыл. Меня вызывают в милицию и предлагают дать согласие на его принудительную госпитализацию. Куда деваться, подписала.
Привозят меня домой в сопровождении все того же участкового и дежурного психиатра. Поднимаюсь к себе на пятый этаж. Стою возле двери, участковый кивает, мол, звони давай. Слышу тихие Вовкины шаги и его настороженный голос:
— Кто там?
— Сыночек, это я, открой.
— Мама, ты одна? Если одна, открою. А если ты меня обманываешь и с тобою участковый, знай, я выброшусь из окна.
Я поворачиваюсь к сопровождающим меня:
— Давайте не будем его сейчас тревожить, вы же слышали, мальчик на взводе.
Женщина-психиатр говорит раздраженно:
— Знаете что, у меня куча работы. И я не собираюсь снова околачиваться здесь у вашей двери и терять драгоценное время. Товарищ участковый, прошу вас официально: окажите на мамашу воздействие!
— Да, — говорит участковый, — знаете, неоказание содействия в таком важном деле уголовно наказуемо. Так что лучше ему в больницу, чем вам обоим на зону.
В страхе я припадаю к щели и шепчу:
— Сыночек, родной мой! Мама тебя никогда не обманывала. Пожалуйста, открой!
Володя резко отрывает дверь, видит меня, улыбается, потом замечает участкового. Лицо его меняется, в глазах отчаяние. Он бежит к окну, милиционер бросается за ним. Сын вскакивает на подоконник, распахивает окно. Успевает обернуться, посмотреть мне в глаза и крикнуть:
— Что же ты, мама?!
Участковый успел было схватить его за руку, но не удержал.
Потом, когда я ходила по кабинетам, просила отдать тело сына, зашла к районному психиатру. Подхожу к кабинету и слышу голос той врачихи, что заставила меня обмануть Вовку.
— Николай Иванович, это моя вина, что мальчик погиб. Я надавила на мать. Теперь мне придется отвечать.
Говорит и плачет. Потом мужской голос:
— Не бойся, если мамаша заявит, я выпишу такую бумагу, что ни один прокурор к тебе не придерется.
Я постояла у двери и ушла. Эта врач работает до сих пор, и участковый вскоре пошел на повышение. Встречаясь с ними в городе, я отворачиваюсь и прохожу мимо.
...Я молча слушал и вел машину. В памяти вновь всплыл покосившийся от времени бетонный памятник с разбитой фотографией и надписью: «Боже, милостив буди мне грешному».
А, собственно говоря, в чем его грех? В том, что никто и никогда этого мальчика по-настоящему не любил? В том, что никто из взрослых в такой сложный период превращения мальчика в мужчину не отнесся к нему со вниманием, а единственный близкий человек, которому он доверился в самую тяжелую минуту, спасовал и не защитил?
Кому сейчас нужно стоять на коленках и молить о прощении?
Виновные в этой трагедии благополучно окончат свои дни, их похоронят с почестями, отпев предварительно в церкви. А их жертву? Так и оставят с клеймом отверженного?..
Я вновь включаю радио. Пусть лучше оно говорит.
«Как сообщает «Российская газета», благодаря звездному статусу гонорар Кличко будет несоизмеримо больше... Команда Поветкина выиграла торги за право проведения титульного поединка благодаря сумасшедшей сумме — 23 миллиона долларов, из которых 17 миллионов получит украинец. «Я был шокирован, — заявил Владимир, — не думал, что русские предложат так много...» Самые дорогие билеты пропали из касс в первую очередь, их стоимость доходила до 650 тысяч рублей»!
Шестьсот пятьдесят тысяч, чтобы пойти и посмотреть на боксерский поединок. Нет, я не ханжа и не собираюсь считать чужие деньги. Все законно, каждый вправе распоряжаться своими доходами. Но все равно, есть в этом что-то... неправильное. И то, что эта старая женщина, что едет со мной в машине, в одиночестве доживает свой век, а ее сын уже столько лет лежит в земле, тоже неправильно. И то, что его записали в самоубийцы...
И встает пред глазами этот мальчишка с фотографии на памятнике, только он еще совсем маленький, как в том сне его матери. Он бежит по дороге навстречу автомобилю, протягивает к нам ручонки и кричит в недоумении: «Мама, мама! Смотри, ведь это же неправильно! Смотри, печенька наоборот! Печенька наоборот!»
«Быстро пролетело детство, я закончила семь классов. Экзаменов было много, сдавали почти все предметы. Я все сдала на пятерки, кроме диктанта. Получила аттестат с одной четверкой и решила поступать в Ульяновскую фармшколу. Весной в честь окончания школы посадила перед домом две черемухи и три куста сирени. Впоследствии они разрослись и заполнили собой весь палисадник.
В 1947 году я начала учиться в Ульяновской фармацевтической школе. Время трудное, голодное. Есть было нечего, вся еда отоваривалась по карточкам. Из дому привозили одну картошку. Денег не было совсем.
Нам выдавали карточки на сахар, хлеб и жиры и часто заменяли одно другим. Однажды мне выдали полкило сливочного масла. А была я такой голодной, что, пока сидела на уроках, потихоньку его лизала и съела весь кусок. Потом почувствовала себя очень плохо, меня долго мутило. С тех пор я масло если и ем, то очень редко и помалу, как говорится, с охотки. С халвой вышла почти такая же история, мне выдали ее вместо сахара.
Народ у нас учился разный, кто-то уже успел в армии послужить и даже воевал, а мы с подружкой были самыми младшими.
Несмотря на постоянное чувство голода и на откровенную бедность, мы не чувствовали себя несчастными. Совсем наоборот! Ходили на все вечера, лишая себя еды, на последние рубли покупали контрамарки на театральные представления, участвовали в спевках самодеятельного хора. А еще катались на лыжах, занимались спортивной гимнастикой. На втором курсе я записалась в мотоклуб и, сдав на права, носилась зимой по льду на тяжелом спортивном «Ковровце». Жизнь кипела.
С моей подругой Раей Егоровой мы снимали маленькую, без окон комнатушку. Спали на одной односпальной кровати. Из мебели у нас имелась одна тумбочка для продуктов, а бельишко лежало в чемодане под кроватью. Чемодан купил мне отец, небольшой, легонький, фибровый. До этого ездила я с мешком за плечами. Я его очень берегла и, отправляясь домой на каникулы, никогда с собой не брала, а все с тем же мешком. Всю мою жизнь он со мной. Сколько потом этих чемоданов прошло через мои руки, а этот остается как память об отце.
Хозяйка наша не работала, мы ей оставляли продуктов, и она варила нам или суп, или какую-нибудь кашу, картошку. В соседней комнате ютились еще три наши одногруппницы, скучать не приходилось. Жили мы дружно, делились всем, что у кого было. К девчонкам приходили знакомые ребята, приглашали нас всех в кино. И обязательно покупали нам мороженое.
Учились мы очень хорошо, почти всегда на четыре и пять. Хотя в самом начале с учебой у меня не ладилось. Нахватала кучу троек. Наверное, оттого, что я еще была слишком маленькой, у доски терялась и боялась отвечать. Написала домой слезное письмо и ждала ответа.
30 сентября, на день моего Ангела, возвращаюсь из училища и вижу дома отца. Он сидит на кухне и улыбается мне. Перед ним целое богатство — арбуз и буханка белого хлеба. Мы с девчонками спешим за стол. Папанька прижимает к груди буханку, режет ее на куски и дает каждой по ломтю белого хлеба и по большой дольке арбуза. Едим, а сок стекает по рукам. Этот день Ангела, сколько уже лет прошло, я не могу забыть. Спасибо отцу! Не говоря ни слова, он вдохнул в меня новые силы, и я начала хорошо учиться.
На праздники и каникулы мы разъезжались по домам. О билетах в ту пору и думать было нечего, потому ездить приходилось, где придется, — на крышах вагонов, на подножках и буферах между вагонами и даже в тендерах паровозов, где хранился уголь. Бывало, перрон весь заполнен студентами, чинный народ с билетами рассаживается по местам, мы ждем. Свисток, паровоз начинает медленно сдвигаться с места, и тут вся учащаяся молодежь бросается к поезду и облепляет его, повисая везде, где только можно.
Паровоз останавливается, милиция стаскивает нас с вагонов. Снова свисток, и вновь та же картина. Милиционер машет рукой: а, мол, бесполезно, и мы отправляемся в путь.
Озябшие руки стынут от холодного железа, ветер продувает до костей. Висишь и только молишь Бога, чтобы не свалиться и продержаться до очередной станции. Вещички, что везешь с собою домой, или какие гостинцы — в мешке за плечами. Чемоданы никто с собою не брал, оно и понятно — как тогда удержаться?..
Однажды таким вот образом мы отправились домой на зимние каникулы. Уже прилично отъехали от Ульяновска, едем чистым полем, ветер свищет, и вдруг кто-то хватает меня и резко сбрасывает с подножки поезда. Оказалось, разбойники. Тогда была распространена такая форма воровства. Брали железный крючок, привязывали его к веревке и метали в сторону таких, как я, чтобы уцепиться крючком за мешок и стащить его с плеч. Из-за постоянной голодухи я была настолько легонькой, что без труда слетела вслед за своим мешком.
Разбойники трогать меня не стали, потому как взять с меня было нечего. Поезд ушел, и я осталась одна посреди чистого поля. Что еще оставалось делать? Только идти вслед за ним.
Мои товарищи закричали, сообщили проводнице, что на меня напали разбойники. Назвали фамилию и описали приметы. Сообщили о моем исчезновении в Ульяновск, где милиция поспешила уведомить мое учебное заведение. Меня искали, но безуспешно.
А я тем временем дошла по шпалам до будки путевого обходчика. Им оказался пожилой мужчина, я все ему рассказала. Он меня выслушал и сказал, что знает моего отца. Во время войны они вместе работали на военном заводе. Обходчик напоил меня чаем и уложил спать, а утром остановил идущий на Сызрань поезд и посадил меня в вагон. Так я впервые с комфортом доехала до Сызрани и потом на перекладных добралась до Рачейки.
В это время уже в Рачейке моя подруга и одногруппница Рая рассказала родителям о том, что со мною стряслось, и мама в слезах побежала к дедушке. Тот вышел ей навстречу и сказал:
— Не плачь, Лизанька, Надюшка приедет.
Пока мама бегала к деду с бабушкой, я уже пришла домой. Разделась, съела целый чугунок пареной свеклы, легла на теплую печку и мгновенно провалилась в сон. Мама вернулась, увидела меня спящей и вновь побежала к родителям — рассказать, что я нашлась.
А как ликовали мои товарищи, когда я вернулась на учебу после каникул! Все были наслышаны, что на меня напали разбойники и оставили одну замерзать в чистом поле. Помню, я немного опоздала. Вхожу в класс, а все повскакивали с мест, кричат, обнимают. На шум прибежали учащиеся из соседних классов, преподаватели. Одним словом, уроки были сорваны, зато какая была радость! Сейчас вряд ли бы мы так переживали и радовались друг за друга. Но тогда, сразу после войны, люди были сердечнее».
«И я люблю Гродно, кто же его не любит», — моя первая реакция на огромный рекламный плакат, установленный на улице. Раньше их не было, а на днях заехал на родину проведать родителей и увидел.
Сейчас стало привычно вместо слова «любить» рисовать сердечко. Особенно на майках. Часто видишь «Я (сердечко) Нью-Йорк» или «Москва», а теперь уже и все подряд. Представляю, если бы я прошелся по Москве в такой майке с признанием в любви к городу Гродно. Народ бы читал и думал: «Это еще что такое?» А здесь, в Беларуси, на самой границе с Польшей, так органично сказать ему о своей любви. Здесь все его любят и даже признаются в этом на рекламных щитах.
Здесь прошли мои детство и юность, сюда я пытался однажды вернуться. В конце восьмидесятых, через несколько лет после того, как я окончил институт и отслужил в армии, совершил попытку, правда, единственную, — повернуть время вспять и вновь стать жителем славного города Гродно. Или хотя бы поселиться и работать где-нибудь рядом.
Сунулся в одно хозяйство, в другое, но мне не везло: несмотря на красный диплом, нигде не брали. Некоторые бывшие однокурсники успели осесть на весьма солидных должностях, но никто из бывших приятелей почему-то не помог. Это стало для меня настоящим потрясением.
С одним моим хорошим знакомым мы в армии служили в одном взводе. Под конец я уступил ему свое место в Гродно, а сам остался дослуживать в Минске. Он был женат, родился ребенок, и понятно, что солдат тосковал по своим, а место рядом с домом было только одно, и оно было моим.
И вот, спустя несколько лет я сидел у него в приемной и все представлял, как он обрадуется, когда секретарша доложит, что его старый друг, с которым было так много всего пережито и хорошего, и плохого, дожидается за дверью.
— Виктор Николаевич занят и принять вас не может.
— Нет, девушка, что вы?! Он, наверно, не понял! Скажите ему, что это я, Саша Дьяченко, мы в одном взводе служили. Сколько раз он мне сапоги ремонтировал, не может он меня не принять!
Секретарша снова скрывается за дверью. Потом выходит и твердо повторяет:
— Виктор Николаевич извиняется, но принять вас не может. Просит зайти как-нибудь в другой раз.
В расстроенных чувствах выхожу из Витькиной приемной в областном сельхозуправлении и в коридоре нос к носу сталкиваюсь с Сашкой Климуком. Вернее, мой нос чуть было не воткнулся Сашке в живот. Оказалось, мой бывший однокашник, такой большой, толстый и добрый, заведовал всеми областными пчелами. Он пообещал пристроить меня к одному председателю колхоза.
— Каких ты высот достигнешь, сказать не берусь, но скучно тебе там не будет, это я тебе обещаю. Выдержишь — далеко пойдешь, а нет — тогда ищи лучшей доли. Это все, что я могу для тебя сделать. Без связей ловить у нас нечего.
Через неделю я, новый помощник заведующего молочно-товарным комплексом в деревне рядом с вожделенным Гродно, приступил к исполнению своих обязанностей.
Те, кто хоть немного поработал в колхозе, наверняка осведомлен о том, что такое утренняя дойка. До сих пор помню, как шагаю под волчье завывание часа в четыре утра, спотыкаясь о невидимые кочки. Как и другие угрюмые невыспавшиеся люди, ради служебного жилья собравшиеся с разных концов нашей необъятной страны.
Кто-то плохо говорит по-русски, кто-то из-за крыши над головой оставил преподавание в городской школе и перебрался в деревню. На рекламных проспектах все очень красиво: довольные жизнью доярки и механизаторы уверенно всматриваются в счастливое колхозное завтра, а реальность ничего общего с этим счастьем не имеет.
Ты живешь в доме, который тебе не принадлежит, годами сажая картошку в чужую землю. И этот дом никогда не будет твоим: стоит только заболеть или не угодить начальству, вмиг превратишься в бомжа. Хозяева колхоза и твоей жизни знают, что без дома и без прописки ты никто, и эксплуатируют бедолаг, точно крепостных. Хорошо хоть паспорт не отбирают.
В самом начале работы я заметил, что мой непосредственный начальник никогда не расстается с куском резинового шланга, утяжеленным большим металлическим болтом.
— Зачем ты его носишь с собой?
— Ты человек еще новый и местных обычаев не знаешь. Советую и тебе что-нибудь такое иметь при себе. На тот случай, если нагрянет с проверкой Зубок, председатель колхоза. Он ведь, если что-то не так, сперва бьет, а потом уже разбирается.
— Как это «бьет»? — изумляюсь я.
— А вот так. Приезжает он не один. Если все нормально, уйдет молча, а если нет, то жди удара. Мужик без тормозов. Может и ребра переломать. Тут инвалидом сделают в одну минуту.
— А куда милиция смотрит, прокуратура?
— Откупается. Однажды едут они с начальником участка, видят, мужик на санках сено везет. Зубок кричит:
— Сено-то, небось у нас украл?!
Тот в ответ божится, не брал, мол, я вашего сена. Зубок машину остановил, к мужику подбегает и без лишних слов хрясь ему в нос. И с начальником участка они бедолагу так отделали, что тот еще месяц в больнице провалялся. Потом разобрались, а сено-то — его, мужика этого. Зубок в палату подъехал и молча вложил ему в руку ключи от нового «жигуленка».
Потом и от других я слышал подобные истории — одну, смешную, про шоферов молоковозов. Те на машинах, принадлежащих молокозаводу, везли молоко с ферм в город, а с завода другими машинами доставляли обрат, чтобы выпаивать молодняк. Обрат кислый и если цистерну не мыть, молоко свернется. Зубок же платить водилам за мойку цистерн не соглашался.
Приходит к нему бригадир водителей. Председатель подзывает его к своему столу, предлагает ознакомиться с расчетами. Бригадир наклоняется, а Зубок хвать его за волосы и головой об стол. Бригадир в крик. Дело было летом, окно в кабинете не закрывалось, водители услыхали — и бегом в контору. Тогда Зубок, выскочив в коридор, заорал:
— Наших бьют!
Драка вышла на загляденье, и больше всех досталось бригадиру: Зубок ему сломал нос. И тоже потом «жигулями» откупился.
Сам я за месяц, проведенный в колхозе, не видел, чтобы Зубок дрался, но помню, как мелко и противно затряслись руки главного зоотехника, когда председатель вызвал его к себе на отчет.
Поскольку самбо в сельхозинституте нам не преподавали, а перспектива стать инвалидом меня не прельщала, я сбежал назад в Россию. Сейчас понимаю, что в этом был Промысел, а тогда скорбел, и когда Зубок удостоился высокой государственной награды, возмущался: неужели больше наградить некого? Конечно, урожаи на его полях были удивительные, но кому полагалась награда — Зубку за его эффективный менеджмент или колхозникам за их терпение и покорность?..
* * *
С тех пор я не делал попыток вернуться в Беларусь. И с каждым годом, приезжая в Гродно повидать родителей, все больше и больше от него отдалялся. Разъехались друзья, постарели и исчезли из виду те, кого я когда-то знал. Один только Сашка Климук так и командовал пчелиным народцем.
Его контора находилась почти в центре старого города, и иногда я забредал к нему. Однажды Сашка пожаловался, что его никак в должности не повысят, а он давно уже созрел для чего-то большего, готов к масштабному руководству. Я его утешал и обещал помолиться.
На следующий год моего товарища действительно повысили и перевели в высокое здание по соседству, куда меня уже не пускала охрана. Но, проходя под окнами нового Сашкиного кабинета во время прогулок по городу, я заочно слал ему поклон и радовался тому, что кто-то из моей юности еще живет и здравствует в этом славном городе.
И снова я шел по улочкам старого города и вспоминал Сашку. После его перевода на новую работу мы не виделись несколько лет. Потом он неожиданно позвонил, правда, не мне, а моим родителям:
— Меня районом назначили управлять. Помощники нужны. Саша, помню, в Белоруссию хотел вернуться. Если не передумал, пусть приезжает.
К тому времени я уже диаконом стал, да и внутри все перегорело. А за Сашку порадовался и за район тоже. Он же столько лет с пчелами работал, а пчелки — народец Божий, они кого угодно человеком сделают. Ты только заботься о них хоть чуть-чуть, не забирай весь мед, оставляй немножко на зиму, а в голодный год сахарком побалуй, и любить они тебя станут, и на руках носить.
* * *
Года через два пришла мне из дому посылка. Газеты, в которые было завернуто содержимое, я не стал выбрасывать, отложил в надежде когда-нибудь полистать белорусскую прессу.
В тот момент я сидел за столом и ел суп, а матушка, вытащив из ящика мои газеты, решительно направилась к помойному ведру. Я вскочил и успел-таки выхватить у нее одну газету. Вернулся за стол и, продолжая есть суп, принялся ее просматривать. На первом же развороте увидел Сашкину фотографию в черной траурной рамке. Увидел, все понял да так с ложкой во рту и заплакал.
Он был большим человеком во всех отношениях. Ростом под два метра, весом 140 килограммов, а ездил на маленьком «Опель Кадете». Машинка перевернулась, и мой друг погиб. Будь бы она чуть больше, а Сашка — чуть поменьше, все было бы по-другому. С его смертью порвалась последняя ниточка, которая связывала меня с моей юностью.
* * *
Наверное, потому я так обрадовался, когда, бесцельно слоняясь по улицам города, увидел магазинчик, на вывеске которого значилась фамилия Зубка. Лавочка принадлежала колхозу, где я когда-то успел поработать. Сам выдающийся менеджер уже оставил бренный мир, а благодарные колхозники, даже по смерти не желая расставаться со своим председателем, присвоили хозяйству его славное имя.
И вдруг я поймал себя на том, что Зубок или, вернее, память о нем есть тоже часть моей жизни, и она мне тоже по-своему дорога. Зашел. Магазин пуст, внутри — никого. Две молоденькие продавщицы и пожилой грузчик. Смотрю на них, они — вопросительно — на меня. Чего, мол, тебе, мужик?
— Я так зашел, смотрю, над входом имя Зубка написано, а я его знал. — Продавцы продолжают молча смотреть на меня. — Тот еще был озорник, в нос бил не задумываясь. Его у нас на ферме все боялись.
И молчу. Все, и сказать больше о человеке нечего.
Девчонки разом захохотали, а пожилой грузчик ответил:
— Что, видать, и тебе перепадало? Да, хулиган был изрядный, это точно. Но ты понимаешь, за ним и доброе водилось: он прощать умел, а вот сыновья, что после него колхозом командуют, вот эти да, наказание Господне. — И он перекрестился. — Их у него четверо. Людей, правда, особо не трогают, зато друг друга колотят нещадно. Как ни посмотришь, у кого-нибудь обязательно синяк под глазом. Дерутся, потом мирятся и снова дерутся. Но урожаи по-прежнему собирают высокие. Я так думаю, если ты мужик, то всегда должен уметь дать отпор. Мне в свое время тоже от завгара доставалось. Потом надоело, однажды смотрю — ко мне направляется. Не стал дожидаться, а первым как дал ему в лоб! Больше тот рук не распускал. Так что и с ними жить можно.
* * *
Домой я возвращался в переполненном плацкартном вагоне. Из головы никак не шли слова пожилого грузчика. Конечно, можно приспособиться и существовать в мире зла, но я так жить не хочу. И еще почему-то было жаль Зубка... Выходит, отцовская страсть передалась детям. Разделился, несчастный, в сыновьях, и теперь сам же себя и избивает.
Ночью подъехали к Минску. Я слез со своей полки и сел на свободное место у окна. Пустынный ночной перрон, редкие спешащие пассажиры. Пожилая женщина зашла в наш вагон и села за столик напротив меня.
Попутчица оказалась словоохотлива, и через пять минут я уже знал, что живет она в маленьком поселке рядом с Гродно, ходит в местный костел и дружит с женой православного священника. Шепотом добавила, что любит слушать православное радио, очень уж тамошние батюшки «божественно вещают». Потом женщина пристально на меня посмотрела и говорит:
— А вы, видать, человек непростой. Наверное, какой-нибудь начальник. И цепочка у вас на шее такая драгоценная, и крест тоже.
Я улыбнулся:
— Цепочка как цепочка, обыкновенная серебряная, и крест такой же. Нет, не начальник, я православный священник.
Нужно было видеть, как она обрадовалась.
— Это ж такое счастье! Ехать с батюшкой. — И немедленно попросила, чтобы я ее благословил. — Мы с православными дружим, всегда друг дружке помогаем. Последнее время пан ксендз часто ездит в Германию и привозит в костел гуманитарную помощь, так мы и с ними делимся. Последний раз три больших автобуса приехали, много разного добра навезли. Ксендз велел пригласить православных, им тоже всего надавали. Но оказалось, что нашим некоторым прихожанам ничего не досталось, и они стали выговаривать пану ксендзу, что нельзя так: давать чужим и забывать про своих.
Наш священник всех выслушал, а потом в воскресный день на проповеди сказал: «Я уже двадцать лет повторяю вам слова Пана Иесуса: «Блаженнее давать, нежели принимать». И если мы не будем видеть в тех, кто живет рядом с нами, ближних, не пожалеем их в трудную минуту, то зачем тогда ходить в костел?
Мы христиане, и нам нужно всегда и во всех обстоятельствах оставаться людьми и любить всех, даже врагов. Нужно научиться прощать и уметь самим просить прощения. Делая доброе, побеждать зло, прежде всего, в самих себе, и не ждать ответной благодарности. Это путь Христа, а значит, и наш с вами путь».
В тот момент я и сам, как та бабушка католичка, растрогался проповедью пана ксендза, ведь своими словами он ответил на мучавший меня вопрос. А ведь верно: кто-то однажды должен, переступив через себя, забыть причиненное ему зло и первым простить.
Тогда эта дурная бесконечность — от страха к ненависти и наоборот, — наконец, прервется, и мы вырвемся из «заколдованного» круга. Только без веры во Христа ничего не получится.
Утром, когда я проснулся, моей ночной собеседницы в вагоне уже не было, наверное, сошла где-то под Оршей. Людей поспрашивал, никто ее почему-то не видел.
Я лежал на верхней полке, смотрел в окно и улыбался. А может, и не было вовсе никакой старушки, а Господь пожалел меня и в утешение послал ночного Ангела в наш битком набитый плацкартный вагон. Кто знает, но все равно — спасибо.
«Училище я заканчивала с хорошими оценками, и директор предложил мне ехать в Москву поступать в институт, но я отказалась наотрез. Сейчас думаю, наверно, устала от постоянно преследующего чувства голода. Хотелось зажить на собственные деньги и, наконец, наесться вдоволь.
Вот прощальный гудок паровоза, и милый сердцу Ульяновск, город, где я многому научилась и узнала много добрых хороших людей, остался позади и скрылся в моем прошлом.
Меня ждала Сызрань, а если быть конкретнее, то аптека 1/59 на центральной улице Советской. Я проработала там какое-то время, прошла стажировку и была направлена на самостоятельную работу в аптечный пункт первой группы с правом изготовления лекарств. Аптечный пункт располагался в крохотной деревянной больнице, лежали в которой большей частью роженицы. Вход ко мне был с противоположной стороны.
Поселили меня в доме у бабушки Шимы и дедушки Левы, у которых аптека снимала комнату для заведующего аптечным пунктом. И жила я у них, словно родная внучка. Бабушка Шима — небольшая, аккуратненькая, пухленькая, вся такая чистенькая. Таких тихих, ласковых старушечек показывают в киносказках.
Дедушка Лева — высокий, статный настоящий богатырь. Волнистые русые волосы до плеч, голубые глаза, громкий голос. Сильные и в то же время какие-то нерабочие руки. Домик их стоял на самом берегу Волги: кухня, передняя и спаленка, которую они мне и сдавали.
Поселившись у них, я решила, что нужно как-то отметить мое новоселье и угостить стариков. Купила бутылку красного вина, банку консервов в томате, конфет, хлеба, конечно, и в обед пригласила их к столу. Хозяева проявили ко мне исключительное внимание, выпили со мною вина, расспросили, кто я да откуда.
А вечером уже старики, хотя это мне тогда казалось, будто они старики, а им было чуть больше шестидесяти, пригласили меня поужинать с ними. Уха из стерляди, пироги с осетриной, осетрина горячего копчения, черная икра...
Я вспоминала мое угощение — кильку в томате, — и уши мои пылали. Мне было очень неловко за мою бедность, но они даже и виду не подали.
Дедушка работал бакенщиком и ловил рыбу. Себе брал и продавал только хорошую, а если попадалась, как они говорили «мелкая рыбешка» — лещи и разные прочие язи, — эту рыбу они раздавали в поселке бесплатно. Придет кто-нибудь к их дому и кричит:
— Бабушка Шима, есть рыбка?
— Есть, милок, есть, — и накладывает.
Жила я у них, не зная забот о пище, деньги тратила на покупки, да и скопила немного. Это было просто райское место. Утром я бежала по тропинке купаться на Волгу, потом завтракала и на работу. А вечером отправлялась вместе с дедом на лодке и помогала ему зажигать бакены. Иногда мы с друзьями просили у дедушки лодку, брали баян. На нем играл парень-инвалид, он передвигался на костылях, ноги у него после полиомиелита были тонкие и волочились по земле. Играл он виртуозно. Отправлялись на остров, там загорали, купались, пели песни. Туда же, на остров, мы ездили и с бабой Шимой за камышовым пухом. Из него она делала матрацы или перины, уже не помню.
В восемнадцать лет я была уже Надеждой Ивановной, так меня называли жители поселка. Поселковый совет назначил меня в комиссию по проверке правильности закладки продуктов в столовой детского садика. Но все, что я там пробовала, казалось мне очень вкусным, и я вышла из состава комиссии по причине профнепригодности.
Длинные зимние вечера мы проводили вместе. Бабушка постоянно что-нибудь вязала: варежки, носки. Дедушка плел хитроумные корзинки для ловли рыбы, а я читала им книжки, которые брала в библиотеке. И всякий раз останавливалась на самом интересном месте. И они, как дети, ждали следующего вечера, чтобы узнать, а что же там будет дальше.
Так прошел целый год. Весной я начала проситься отпустить меня в Москву — поступать в институт. Долгое время начальство не обращало на меня внимания, отпустили только летом, перед самым началом вступительных экзаменов. Потом, уже став студенткой, узнала, что главным аргументом в пользу того, чтобы меня наконец-таки отпустили, стал внушительный гостинец из рыбных деликатесов, который дедушка Лева завез в наше районное аптечное управление.
В институте с первого августа начинались вступительные экзамены. Медлить нельзя, времени у меня в обрез. Утром я побежала в баню, сестра складывала мой чемодан, а мама отправилась по соседям собирать для меня учебники по физике, химии и литературе».
Не все в жизни вышло так, как я планировал. Например, не получилось стать офицером — неожиданно для себя я увлекся прикладной биологией и перестал помышлять о карьере военного. В последний момент взял и поступил в сельхозинститут.
Учеба, новые взрослые товарищи — это была совсем новая жизнь. Мы работали в студенческих стройотрядах, занимались в научных кружках и ставили опыты, ездили в Минск на профильные олимпиады. Каждое утро я спешил на автобус и ехал на лекции. В перерывах между занятиями мы мчались из одного учебного корпуса в другой. И везде успевали, даже про буфет не забывали. Мы были молоды, и нам было весело.
Так незаметно пролетели пять лет. И вот, наконец, защита диплома. Почему-то я защищался 8 марта, в праздничный нерабочий день, а после защиты, уставший и немного грустный, шел не спеша привычным маршрутом по дороге, где мне был знаком каждый камешек. И в этот момент я подумал: «Все, Саша, твоя беззаботная юность закончилась, ты вступаешь во взрослую жизнь. Через месяц-полтора призовут в армию, и ты нескоро вновь увидишь эти здания, пройдешь этими улицами и ощутишь привычную неровность камней этой старой мостовой».
Через две недели нам вручали дипломы, а еще дней через десять пришла повестка из военкомата. До призыва оставалось еще больше месяца. Чтобы не сидеть дома без дела, я решил поехать по месту своего распределения, пожить в колхозе пару недель.