Утром Котов вернулся в родной поселок. С подаренной моделью «Победы», на борту которой было выгравировано: «За героизм и мужество в морском деле». Геройский поступок поставил Степку чуть ли не в один ряд с теми немногими, кому удалось возвратиться с войны. И так же, как в свое время они, Котов спервоначала отсыпался, ходил по гостям и рассказывал страшное. Сообщал, что назначен на «Победу» стармехом, а там — институт, капитанство, свой пароход. И странно: когда говорил об этом, сам верил.
Родители Степкины перед самой войной умерли от холеры — болезни, которая испокон веку предпочитала здешние края многим другим. Пока парень учился в Астрахани, бесхозный дом его использовали под разные нужды: сначала в нем размещался штаб, руководивший «подборкой» — выловом трупов, сплавлявшихся из-под Сталинграда; потом в доме жили эвакуированные, а после войны расположился магазин. Так что теперь Степке пришлось поселиться в рыбацком сарае. Спал он на верстаке. Кругом валялась щепа, обрезки фанеры, чернел в углу разбитый, замасленный дизель. Гнилая, пахнущая рыбой сеть свисала клочьями с длинных гвоздей из-под потолка.
Бессовестно было отдыхать в такое тяжелое время, а герою — тем более, и Степа занялся баркасом, над которым давно уже бились поселковые мужики. Движок был хороший, трофейный, но автомобильный, и система охлаждения к плаванию не годилась.
Напаяв железные кожуха, две трубы — водозаборную и сливную, установив крыльчатку — насос, Котов приспособил двигатель к судовой жизни и сразу стал Степаном Николаевичем. Артель просила его остаться, но Котов не отвечал.
Ночью, при свете коптилки, надев капитанскую фуражку с крабом, он сидел на верстаке и рассматривал свое отражение в оконце. Там, за стеклом ходовой рубки «Победы», капитан Котов нес ночную вахту.
Сдвинув брови, втянув ни разу еще не бритые щеки, строго всматривался в коварную — он это знал — даль моря, и судно верным ходом шло вперед сквозь шторма. Сквозь белые шторма.
Тяжело было отказаться от мостика.
Но когда поутру пришли мужики, и Котов увидел нацепленные для важного разговора медали... Не сопротивляясь, он согласился принять этот самый, отремонтированный им баркас.
Четыре навигации без выходных и без праздников ходил он за рыбой. Попадал в шторма — на Волге не такие, конечно, как на Каспии, но случались и белые. Тогда Степан Николаевич бледнел лицом, холодел сердцем и, судорожно сжимая штурвал, тащил баркасишко, боясь не столько шторма, сколько самой боязни: стыдно и страшно было видеть трусость свою.
Зимой — подледная ловля сетями и ремонт судна. И тоже без праздников, без выходных. Потом стало легче, даже отпуска появились. И в первом же отпуске, чуть отдышавшись, Степан женился. Жена его Катерина была из «вакуированных», но после войны не уехала, как другие: отец на фронте погиб, мать умерла здесь в сорок четвертом, дом в Ленинграде был разрушен бомбежками — куда ехать? Степка, вернувшись из Астрахани, сразу заметил, какой красавицей стала девчонка, и сразу влюбился. Катерина тоже привязалась к нему, но не у верстака же им жить? Наконец, терпение Степана иссякло. Рассудив, что самое тяжелое для народа время прошло, и он, капитан Котов, трудом и геройским поступком заслужил право на улучшение жизни, Степан попросил у колхоза дом. Нового не построили, но комнату в заколоченном клубе дали.
Это была первая послевоенная свадьба. Весь поселок, конечно, в клубе не уместился, гуляли около.
Пели, плясали, пили, кто что принес, кричали «горько!», и были в диковинку всем увиденные впервые и свадебные поцелуи, и подвенечная, пусть сшитая из занавески, фата. И без стыда все ждали ночи, и наперебой просили: мальчика, девочку — все равно кого. Он всем был нужен: новый, отделенный от войны человек.
Через год родился ребенок.
К тому времени Степан перебрался на остров — завистливые бабы притравливали Екатерину: и худосочна, и деревенского хозяйства не знает, и больно уж молчалива, — словом, «мужику в тягость». Тут как раз установили створные знаки, бакены, потребовался грамотный человек, знающий радио и азбуку Морзе, и Котов, поколебавшись, словно жалко было ему расставаться с баркасом, согласился, но лишь па время», пока не подберут «нового кадра». Внутри самого себя Степан Николаевич прочно утвердился капитаном транспорта «Победа», им смотрел на людей, на проплывающие пароходы, им ступал по земле, а фактическое свое отклонение от капитанства (читал временным, вынужденным, из-за большой любви к Екатерине, и был тем вполне доволен. «Вот уж когда все утрясется...» А что должно было «утрястись» — Степан не домысливал. И на остров перебрался вроде бы для того, чтобы оградить Екатерину от неправильных толков — остров ведь подальше от берега, от людей.
Хотя, как ни странно, и от штормов тоже.
...Роды начались по пути через Волгу. Степан бросил весла и придерживал Екатерину, которая корчилась на дне лодки и могла вывалиться за борт.
Течением их отнесло в сторону от поселка. Котов развернул на песке брезентовый плащ и уложил жену. Весь его акушерский опыт сводился к воспоминаниям о подсмотренном в детстве рождении ягненка. Ничего толком не вспомнив, махнул рукой и развел на всякий случай костер из плавника: холодно было, дождь пошел. Потом сообразил согреть воды — по счастью, в лодке была жестянка для вычерпывания. Оставив жене всю свою одежду, кроме исподнего, побежал в поселок. Когда воротился в брюках и ватнике, с фельдшером и двумя бабами, костер уже догорел, воды в банке не было, Екатерина беспамятствовала или спала, прижав к груди завернутого в окровавленные мужнины тряпки ребенка. Котов отвернулся. Люди суетились над Екатериной, ребенок закричал, но как-то слабо. Потом перестал вовсе. Отброшенная фельдшером пуповина угодила Котову под ноги и в мгновение из розовой стала серой.
Происходящее так потрясло Степана и настолько ужасным показалось, что, когда Бронза, положив руку ему на плечо, сообщил, что ребенок умер, Степан только кивнул. Ему уже безразлично было, лишь бы поскорее уйти. Забрать жену и уйти. А брезент, шмотье, банка — пусть все остается. И пуповина, и сам ребенок, из-за которого, собственно, это и...
Через два года снова родился мальчик. Радости как будто прибавилось. Правда, иногда по ночам, баюкая сына, Екатерина тихо, чтобы не слышал Степан, вздыхала: «И зачем ты родился? Какая ж тоска тебя ждет!» У Степана во рту становилось горько от ощущения своей вины, но глаз не открывал и продолжал дышать ровно, как спящий. Он объяснял себе, что Екатерина грустит от усталости и прежней тяжелой жизни, и быстро успокаивался.
Дело вроде бы шло на лад: супруга повеселела. Но проснувшись однажды светлой летней ночью, Степан увидел ее в петле. Удалось спасти.
Фельдшер Бронза, подумав, спросил: «Может, не удовлетворяешь?» — «Дурак ты», — ответил Котов и решил, что надобно отвезти Екатерину в город к хорошим врачам. Но жена сказала, что это было случайно, гак, и к врачам ехать необязательно. Степан согласился. «Может, вообще ее увезти куда-нибудь в другие края, жизнь другую начать?» — спрашивал он у Бронзы, чувствуя, что это — самое верное дело, что надо бы увезти, что жить надо бы по-другому, пошустрее, что ли. Но на всякий случай спрашивал, ища поддержки.
— От себя не уедешь.
— И это правильно, — легко соглашался Степан.
Шло время. Екатерина становилась грубее, потяжелел взгляд, но приезжавшие на остров рыбаки обнаруживали все ту же тихую семейную жизнь. Жена (покойно управляла хозяйством, муж парился в бане пли разгадывал кроссворды, из-за которых единственно он и выписывал газеты с журналами. Сынишка вырос, отправили в интернат. Мать часто навещала его, хотя теперь бабы разве что до рукоприкладства не доходили, а так все перепробовали: ведь теперь Екатерина числилась дурочкой. Да еще и лучшего жениха увела, и жизнь ему портит...
Как-то причалили праздные московские рыболовы — спрашивали местечка, чтоб народу никого и чтоб порыбачить вволю. Степан обедал. Пригласил к столу, обещал вечером, как зажжет бакены, отвезти в хорошее место. Один — по виду, бывалый, — бородатый мужик все расспрашивал да расспрашивал, остальные, наскоро перекусив, занялись снастями. Екатерина разговорилась, и Степан удивился внезапной ее живости и веселому их разговору. Она беседовала с «бородой» о том о сем, и они легко понимали друг друга и не договаривали фраз. И Степану казалось, что говорят на чужом языке. Обидевшись, он встрял, перевел разговор на «моряцкую» тему, небрежно сообщил, что ходил на большом корабле, попал в передрягу, выкрутился, но вообще ему «это дело не очень понравилось. Волны, понимаешь, снег... Все белое, понимаешь. Ничего, конечно, особенного. Дело, можно сказать, плевое, но так — не понравилось. И домой потянуло», — смущенно улыбнулся Степан, но по глазам «бороды», слушавшего с настороженным интересом, заметил, что тот все понял насчет «плевого, непонравившегося дела». «Тут как раз Катька... Ну, мы и поженились», — и обратился к супруге за поддержкой. Но встретил скорбное изумление, словно ее поразила какая-то внезапная мысль, какое-то предположение, открытие. Екатерина долго смотрела на мужа, сначала пристально, а потом взгляд расслабился и ушел сквозь. Стушевавшись, Котов встал — вроде бы прогуляться. А когда возвратился, обнаружил компанию, живо беседующую с Екатериной. И снова про непонятное.
«Ну, и жена у тебя, капитан! — шутливо завидовали приезжие, спускаясь к берегу. — И умница, и красавица. Повезло, брат, тебе!» Котов довольно улыбнулся и предупредил: «Денег не давайте». Сели в казанку, завели мотор. Когда подъехали, Степан Николаевич заметил, как «борода» что-то шепнул одному, и тот сунул Котову бумажку: «За перевоз. — Не надо, — буркнул Степан, — я же предупреждал... Спасибо», — и отчалил. «Пригодится, конечно», — рассмотрел он бумажку. И сплюнул — было противно.
Прошло еще несколько лет. Екатерина прожила их в молчании и задумчивости или — как объяснял Степан — в спокойствии и любви. И повесилась окончательно. Наверное, ее и на этот раз можно было спасти несмотря на то, что Степан долго парился в бане.
Но был праздник. «А по праздникам, — как тихим голосом сказала однажды покойная, — полрайона в канаве валяется». И фельдшер был в этой половине как раз. Котов с криком влетел к нему. Выслушав, Бронза пробормотал: «А что я тебе говорил? Что?! Эти, ежели задумают... то непременно. Непременно!.. Медицина, брат, — это... Я тебе говорил? Медицина — это...», — и пригрозил Котову пальцем. Милиционер был из другой половины, но вернуть Екатерину к жизни никак не умел. Спустился к лодке, глянул мельком, запретил дотрагиваться и побежал звонить следователю. Так закончилась семейная жизнь Степана Николаевича Котова с Екатериной из «вакуированных», которую он очень любил.
И вновь на острове благодать и спокойствие, словно бы ничего не произошло. Поселок, в прежние времена неустанно жалевший Степана за его «испорченную дурочкой» жизнь, тоже затих, успокоился. Поговаривают иногда некоторые, мол, не все просто в этом деле, и Екатерина вовсе не была дурочкой, да кто ж их послушает? Кто будет трогать мысль, слежавшуюся и окаменевшую?
А Степан Николаевич с утра залезает в баньку. Попарится, а в предбаннике журналы с газетами — кроссвордики дожидаются. Насчет кроссвордиков Степан Николаевич мастак. Есть у него специальная амбарная книга со списками столиц Европейских государств, областных центров России, созвездий, звезд, притоков Енисея, композиторов, государств в Африке,
химических элементов и прочего — ни один кроссворд дольше десяти минут не продержится. Алена чаек ко времени принесет, ко времени стопочку. Течет жизнь, растекается, утекает... Пожалуй, только однажды и всполошилась, да и то ненадолго. Это когда сын поступал в речное училище, недобрал балла и попросил отца приехать помочь — будто бы директор, некий Мордвинов, сыновьям речников оказывает снисхождение. Алена положила в маленький чемоданчик модель «Победы», приготовила праздничный костюм, но Степан, поначалу собравшийся ехать, обдумал все как следует на полке и вдруг возразил: «Пусть сам пробивает себе дорогу! Мы-то — сами!» — и не поехал. Он представил на миг встречу с Мордвиновым, представил, что тот все вспомнит и все поймет. «Оверкиль... Тридцать лет жизни — вверх дном!.. А-а-а!» И, задыхаясь, бросился из баньки наружу.
— Что с тобой? — выбежала на крыльцо Аленка.
— Так, — взял себя в руки Степан, — со зла.
— Что «со зла»?
— Да из-за парня... Пусть сам пробивает себе дорогу. Мы-то — сами!
— Как скажешь...
Аленка соглашалась со всем, что говорил муж. Лишь в первое время пыталась дознаться: что ж это здоровый мужик не займется серьезным делом? Степан отмалчивался, отшучивался, но раз не выдержал, психанул: «А у меня дело, может, посерьезнее, чем у других! Я, может, секретные корабли заправляю, понятно?» — «А чем заправлять-то — в бочках пусто?» — «А может, я, — Степан от гнева разбрызгался слюной, — может, я... атомом?!» И сам опешил от придуманного, но Аленка смутилась. «И рацию чтоб каждый день протирать!» — увлекся Степан. С тех пор
жена не спрашивала его о работе, рацию протирала, хотя к ней давно не было аккумуляторов, и вообще согласилась на спокойную, бездельную жизнь: скучно, конечно, но все безопаснее, чем с прежним мужем.
Сын, не поступив в училище, попал в армию, отслужил и остался на сверхсрочную прапорщиком. Изредка присылает казенного содержания письма.
Дошел слух, что «Победу» списали. «Ну, вот и отплавались, — вздохнул Степан, словно груз с плеч свалился, — можно и отдохнуть». Но вместе с легкостью пришла холодная опустошенность. Иногда Котову кажется, что его уже нет. Что он давным-давно умер.
Перегоняли дебаркадер из одной протоки в другую. На нем много лет размещалась рыболовно-охотничья база, но рыбы в ближайшей округе совсем не стало, и пришлось перебираться на другой банк. Банками здесь называют самые большие протоки, выходящие непосредственно в Каспий.
На время события прием гостей был приостановлен — дебаркадер оставался без электричества, а значит, совсем без комфорта, однако меня это обстоятельство не смутило, и я напросился в плавание. Предполагалось, что оно будет кратким, и ночевать придется уже на новом месте. Начальником моим был назначен механик, оставшийся для присмотра за сооружением.
Подошел буксир, зацепил тросом, потом от старых деревьев отвязали канаты, удерживавшие дебаркадер у клочка земли, и началось путешествие. Был конец лета, день тихий и солнечный. Мы с механиком сидели в пластмассовых креслах на палубе, нас обдувал ветерок, и ни мошка, ни комары не мешали.
Пролетела байда — десятиметровая стальная ладья с двумя подвесными моторами по двести сил каждый. Вся в воздухе, только корма воды касается, носовые обводы узкие, как стилет.
— Бракаши, — сказал механик, — в море пошли — проверять сети.
Да я и сам знал, что эти гоночные морские лодки — транспорт исключительно браконьерский: пустое металлическое корыто, разве что стлани на дне.
Обсудили с механиком, как изменился беззаконный промысел за полвека. Тогда осетровых добывали выше Астрахани — в речных протоках: брали только икру, от рыбы сразу же избавлялись. Бывало, на рассвете забросишь удочки, а мимо проплывают осетры г распоротыми животами. Браконьерами в те времена правили хронические уголовники.
Теперь все иначе: рыбу добывают в море на большой глубине, и через преграду из морских сетей пробиваются разве что единицы. Икры нет, поскольку вылавливается уже молодняк — недоросли. А командуют этим занятием государственные мужи с достославными биографиями. Случается иногда, что байды вместе с рулевыми пропадают бесследно, но недоразумения такого рода происходят, конечно же, исключительно из-за стихии, а вовсе не оттого, что чиновники не поделили акваторию Каспия.
Только закончили горестную беседу, как дебаркадер влетел на мель — мы даже с кресел попадали. Буксир дернул раз, другой — не сползаем. Что-то кричали механику, что-то кричал он сам, между тем течение стало разворачивать плавучую нашу гостиницу и развернуло так, что корма уперлась в противоположный берег — протока была перекрыта.
— Расклинило... или заклинило... не знаю даже, как правильнее сказать, — оценил ситуацию механик.
Высвободили трос, буксир причалил к нам бортом и попытался вернуть дебаркадер в прежнее положение. Течение не позволило. Решили, что толкать надобно другим бортом, перешвартовались — и вновь без всякого результата. Потом надумали размывать берег потоком воды от работающего винта. Как будто заладилось. Но стало темнеть, а заниматься в потемках столь кропотливым делом было опасно, и потому, заглушив двигатель, собрались в крохотном кубрике буксира: мы с механиком и капитан с матросом. Вскипятили чай, и капитан спрашивает меня:
— Знаете на Волге городок Плёс?
— Разумеется, — говорю, — и даже бывал там.
— Место, где мы засели, на старых лоциях тоже именуется Плёс, в честь того городка, стало быть.
Я заметил, что между красотой знаменитого Плёса и однообразием окружавшего нас тростника мало общего.
И капитан рассказал, что до строительства плотин Волга была далеко не столь полноводной, а самым трудным для судоходства участком испокон века считался Плёс: фарватер уж очень извилистый. Бурлакам приходилось пускаться вплавь со своими веревками: то вдоль одного берега барку тащат, то вдоль другого. В засушливое лето река мелела, и для того чтобы благополучно провести барки, их приходилось разгружать до необходимого уровня. Тогда в городок стали съезжаться скупщики, приобретавшие сброшенные товары по низкой цене. Так возникло местное купеческое сословие.
С появлением пароходов преодолевать этот участок легче не стало: баржи проводились не караванами, а по одной, остальные стояли в долгой очереди.
И вот старинные речники из тех, что знали Волгу до самого верха, с некоторой, наверное, иронией прозвали это местечко Плёсом: фарватер здесь тоже гулял от берега к берегу, отмели то появлялись, то исчезали, и разные суденышки успели претерпеть множество бедствий. С купечеством, правда, вышла совершенная незадача — селиться негде: тростники и вода. Да и живописцы что-то не вдохновились.
В середине двадцатого века стали углублять дно земснарядами, проделывая рыбоходные каналы до каспийских глубин.
— Рыбы тогда было — шквал! — сказал капитан.
Я хорошо помнил стандартный сюжет киножурналов «Новости дня», которые шли перед каждым сеансом в каждом кинотеатре страны: рыбаки вытягивают невод с сотнями осетров и обязательно — белугу невообразимых размеров.
В те времена фарватер выпрямили, и прибывшее с верхов название бесследно пропало. Но потом, когда всякая полезная деятельность в стране прекратилась, подводные углубления затянулись илом, песком, и Плёс явился из небытия.
Чай мы пили в гостях, а ночевать отправились на родной дебаркадер. В каютах, обращенных вверх по течению, зажгли несколько свечей, чтобы окна светились, снизу стоял буксир со всеми положенными настоящему судну огнями. И, значит, не заметить нас было нельзя. Конечно, байды иногда управляются электронными навигаторами и летают в кромешной тьме, словно днем, а если на пути попадется какая-нибудь моторка — разрубят и не остановятся, но буксир — не моторка, а уж дебаркадер — тем более.
Однако ночью нас никто не побеспокоил. На растете опять взялись размывать берег и к полудню размыли: течение повернуло дебаркадер, после чего буксир снял его с мели. Но теперь то, что было кормой, «стало носом, а бывший нос превратился в корму. Пришлось перетащить кресла.
Дальнейшее плавание протекало благополучно. Правда, на одном повороте зацепили тросом упавшее дерево, но не стали останавливаться, чтобы избавиться от него, а так и поволокли: временами трос провисал, и дерево ветвями скреблось по речному дну. Сколько ж всяких сетей привезли мы к месту стоянки! Правда, рыбы в сетях не было — только дохлые бакланы, запутавшиеся при нырянии. Зацепили и несколько мощных шнуров с огромными железными крючьями — простейшая браконьерская снасть: укладывается поперек реки, и осетры, ползающие по дну в поисках пропитания, напарываются на крючья. В старые времена называлась перетягою, а теперь, для конспирации, просто снасть.
Ткнули нас к малому клочочку земли, привязали канатами за деревья, установили на берегу генератор, включили ток — и дебаркадер стал оживать. Потом егеря понавезли столичных рыболовов-любителей, мы начали спешно осваивать незнакомые угодья, но как-то впустую...
— И на этом банке рыбы не стало, — вздохнул механик, надо было раньше переезжать, года три-четыре назад — тогда здесь неплохо ловилась. — Помолчал и снова вздохнул: — Дебаркадер наш был когда-то брандвахтой икорно-балычного комбината — что-то вроде общежития при плавучем заводе. Комбината этого давно нет, потому что делать ему совсем нечего... Детям, пожалуй, еще чего-то перепадет... ну, внукам маленько достанется, а вот правнуки, наверное, рыбы уже не увидят.
Ночь. Тускло горит в коридоре пятнадцатисвечовая лампочка, пиликает одинокий сверчок.
Шухов — медбрат, дежурящий по отделению, — сидит в конце коридора на вытертой деревянной кушетке и борется с дремотой — сил нет, как спать хочется, а уснуть нельзя.
В дверях одной из палат показывается Лепёхин — тщедушный мужичонка лет сорока пяти. На нем — ни пижамы, ни майки, только трусы и тапочки. Под мышкой — узел.
— Ты куда? — тихо, чтобы не помешать спящим, спрашивает медбрат.
— В баню! — радостно заявляет Лепёхин. — Веничек вот приготовил, белье, — и направляется к закрытому выходу, но Шухов останавливает его:
— Погоди... Сегодня понедельник.
— Ну, — подтверждает Лепёхин, недоумевая, что же должно из этого следовать.
В бане выходной, — поясняет Шухов. — Завтра сходишь.
— Точно! — соглашается Лепёхин. — Как это я заныл? — и, поеживаясь, — все-таки холодновато на линолеумом сумном полу — уходит в палату.
Λ Шухов встает: побродить по коридору, прогнать дремоту. О Лепёхине он уже не думает, за Лепёхина он спокоен: тот будет крепко спать — и к завтраку не разбудишь.
Это раньше, в первые месяцы службы Шухов пускался опровергать больных, доказывая их неправоту, а теперь он медбрат опытный, теперь не спорит: собрался человек среди ночи в баню, стало быть, ни ночь ему не помеха, ни наглухо запертые больничные двери, ни морозец на улице... Надо найти возражение неожиданное, со стороны. Научился Шухов, делает это теперь почти машинально. «Старик, из тебя классный доктор получится, — говорит ему заведующий отделением. — У тебя хорошая психика, хороший мозг. После института — чтоб только к нам, лады? Мы на тебя запрос пришлем». «Надо еще институт закончить», — уклоняется от обещаний Шухов.
Сверчок сидит в щелке за плинтусом. Приближение человека настораживает его, и он умолкает, но стоит Шухову чуть приотойти, начинает пиликать снова.
Тут в первой палате возникает какое-то шевеление, и медбрат сразу же направляется туда: склонившись над кроватью, Мазаев комкает простыню.
— Ты чего? — с нарочитым равнодушием спрашивает медбрат.
Голубцов захотелось, — виновато отвечает Мазаев. Он еще очень молод, почти мальчишка.
— А-а, — успокаивается Шухов и судорожно зевает — это нервное: у Мазаева суицидальные мысли, и он вполне может распустить простыню на ленты, чтобы затем попытаться перекрыть себе кислород.
— Фарш у тебя готов?
— Да, вот он, — Мазаев указывает перед собою.
— А в чем будешь тушить?
— В гусятнице.
— Так. Давай я плиту зажгу.
— Спасибо, — кивает больной и, словно в пантомиме, открывает дверцу не видимой никому духовки.
Шухов, тоже в пантомиме, «чиркает спичкой» и «зажигает газ».
— Ну, ты ложись, — говорит он по-свойски, — а я присмотрю уж — все равно до утра не спать. Только, чур — первый голубец мой.
— Ладно, — соглашается Мазаев, укладываясь на голый матрац.
Шухов недолго стоит над «плитой» — больной, сладко приоткрыв рот, засыпает.
И снова — коридор, вытертая кушетка, тоскливый сверчок. Шухов задремывает, потом, чтобы сбить сон, делает зарядку... Начинается хождение по нужде. Достаточно одному спутешествовать, замечал медбрат, как сразу же поднимаются еще десятеро: оказывается — всем приспичило.
Вообще-то за уборной - глаз да глаз: там и труб полно, и кронштейнов — есть к чему привязать веревочку. Кроме того, вчера через нужник удрал футболист Сидоров: открыл фрамугу, подтянулся и пролез в узкую щель. Сидоров, понятное дело, человек тренированный, к тому же невероятно тощий — если нога пролезет, то и все остальное пройдет, и едва ли кто еще из больных сумел бы исполнить его трюк, но это — если по здравому разумению, а если... «Действия наших пациентов непредсказуемы», — любит повторять зав. отделением.
Сидоров же, кстати, спустя полчаса после побега вернулся. Не через окно, разумеется, — постучал в дверь.
— Должен я о своей спортивной форме заботиться или не должен? — изумленно вопрошал он.
— Должен, — согласился лечащий врач и велел снять с пациента спортивный костюм, дозволявшийся ему в виде исключения, и выдать рыжую, как у всех, пижаму:
— Теперь заботься...
Такое случилось происшествие, и потому Шухов настороже. Однако ходоки сегодня подобрались, как один, грамотные: стараясь понапрасну не беспокоить медбрата, они не задерживаются, отжурчав, сразу же вылетают обратно.
И вновь наваливается сон... Надо подняться и обойти все палаты — раз, другой, третий...
Митрофанов стоит у окна.
— Что не спите?
— Вот он! — шепчет, не оборачиваясь, Митрофанов. — Вот!
Холодный свет уличного фонаря освещает заснеженную крону старого тополя.
— Смотрите! Это опять он!
Шухов смотрит, но ничего примечательного не видит. Правда, с одной из ветвей тополя вдруг осыпается снег только с одной и как-то весь разом, словно эту огромную ветвь тряхнули, но мало ли... И Шухову становится грустно: до сего времени он тайно сомневался в правильности диагноза Митрофанова, проще говоря, подозревал, что Митрофанов здоров, — уж слишком ясными и спокойными, чем бы ни лечили его, оставались глаза этого человека, и вдруг — на тебе: галлюцинации. Как ни печально, заведующий, наверное, прав: «Кто здесь не в белом халате, тот душевнобольной».
— Вот он, — твердит Митрофанов, — вот! — Потом помолчал немного и вздохнул: — Всё.
— Ну, и отлично, — соглашается Шухов, — а теперь — спать.
— Да-да, вы, пожалуйста, не волнуйтесь, — говорит Митрофанов, залезая под одеяло. — Не волнуйтесь... Третий раз приходил, представляете?
— Представляю. А он — кто?
— Вы не видели? — Митрофанов даже приподнимается.
— Нет, знаете, прозевал... Да вы лежите, лежите...
— Странно, — он снова валится на подушку. — Впрочем, какая разница? Главное — он приходил. Приходил, понимаете? Трижды! Это же чудеса!
— Так кто же он? — Шухову надо выяснить, чтобы на утренней летучке сообщить врачам о характере галлюцинаций.
— Ну, скажем, рыбак, — Митрофанов смеется.
— Вы с ним вместе рыбачили?
— Куда мне... Это долгий разговор, брат... Вы, конечно, паренек неплохой: больных не обижаете, передачки из нашего холодильника не подворовываете, но — очень уж долгий разговор.
— Откуда вы знаете про передачки? — теряется Шухов.
— Знаем... Да мы вообще знаем много такого, чего, по вашему мнению, знать не должны или не способны... А теперь— спать. Доброй ночи, — и отворачивается к стене.
Выходя из палаты, Шухов обнаруживает, что и Сидоров не спит — сидит на койке, высунув из-под одеяла кривые, как клешни, ноги.
— А ты чего?
— Гадом буду! — отчаянно мотает головой футболист.
— Что такое?
— Мужик ходил.
— Где? Какой?
— Белый, вон там: сначала на дереве, потом к окну подошел...
— Ты мне лучше скажи, куда вчера бегал?
— Вчера? А никуда, по территории, душ разминки.
— И что же, ни один врач тебе так и не встретился?
— Почему? Сколько угодно, даже заведующий наш. Но я ж ничего такого, я же культурно: «Здрась- те», — говорю, он мне тоже: «Здравствуйте...» Я — мимо, и он — мимо. Они ж, эти врачи твои, зачуханные все, ничего не видят, ничего не слышат; сам знаешь — работа тяжелая, умопомрачительная! С такими вот, — обвел он рукою палату, — это тебе не хухры-мухры, правильно?.. Если бы все были, как я, — а у меня повышенная веселость, — совсем другое дело было бы, правильно?
— Правильно, правильно, ложись спать.
— Лягу. Но — гадом быть! — мужик ходил...
Утром Шухов докладывает врачам, что Митрофанов и Сидоров говорили о мужике, который лазал на дерево. Поскольку больных двое, а диагнозы у них не родственны, врачи склоняются к мысли, что это не галлюцинация, а действительный эпизод.
— Мало ли тут народа трусцой от инфаркта бегает? — замечает лечащий врач.
— Да и «моржи», — подхватывает заведующий. — Они вон в пруду полынью продолбили и ни свет, ни заря — купаются.
— Ну, а среди этих и подавно — каких только чудиков нет! — вздыхает лечащий врач. — Эти и на дерево заберутся...
Шухов не настаивает. Он может, конечно, сказать, что никакого мужика на самом-то деле не было, но кто их знает: решат еще, что он переутомился и... От коридора с палатами его отделяет лишь одна дверь, а от улицы — целых четыре... Так что пусть уж лучше доктора забудут об этом, а они, если не записать в историю болезни, забудут: работы много, работа тяжелая, умопомрачительная — прав Сидоров-футболист.
Проходя мимо корпуса, медбрат сталкивается взглядом с Митрофановым. Тот из-за окна жестом подзывает к себе. Приблизившись, Шухов замечает на снегу следы босых человеческих ног. Он оборачивается, чтобы определить, откуда явился пришелец, однако нигде более следов не видно — только здесь, под окном.
«Бред какой-то, — потрясенно думает Шухов. - Не иначе, я и впрямь переутомился». Кивнув на прощание Митрофанову, который смотрит через окно добрыми и очень спокойными глазами, он решительно бросается прочь: «Домой, скорее домой! Спать! Спать! Спать!..»
Сборник арифметических задач, издававшийся во времена, которые теперь никто не помнит, мог бы ошеломить не только нынешнего старшеклассника, но, пожалуй, и нынешнего студента. Скажем, вот:
«Некто оставил трем сыновьям вексель в 28034 рубля, который был учтен ими математически по 8,4 процента за десять месяцев до срока с тем, чтобы они распределили его обратно пропорционально их возрасту. Лета младшего относятся к летам среднего как 0,045 к 7/111, лета среднего составляют 0,875 лет старшего, младший моложе старшего на девять лет. Капитал младшего сына был помещен под пять с половиной процентов; средний сын приобрел на оставленные ему деньги четырехпроцентных бумаг по курсу восемьдесят; старший купил землю по сто сорок рублей за десятину и отдал ее в аренду по семь рублей в год с десятины. Определить, сколько лет каждому из братьев и чей капитал помещен выгоднее?»
Это — далеко не самая сложная, хотя и не самая простая задачка из четырех тысяч, предназначенных для учащихся реальных училищ, гимназий и семинарий. Приказчикам больших магазинов надлежало решать такие задачи с ходу и безошибочно.
Однако книжка достопримечательна еще и вот почему: автор ее частенько держивал неизменяющееся пари, что всякое событие всякой жизни можно легко изложить в нескольких строках школьной задачки.
«Свадьба? Пожалуйста! Смерть? Чего проще!» И действительно, в каждое переиздание он включал все новые и новые истории человеческого бытия, а значит, новые и новые пари выигрывал. Он вообще был удачлив. Такое иногда случается. Но редко.
Книжки его расходились мгновенно, их покупали не только учащиеся, но также лавочники, купцы, помещики, генералы, ростовщики... Покупали, разумеется, вовсе не из желания поупражняться в решении арифметических задач, а для того, чтобы на досуге заняться разгадыванием наиновейших включений.
— Так, стало быть, — морщил лоб владелец шляпного магазина где-нибудь на Кузнецком и в очередной раз повторял: «Торговец закупил партию сукна, платя за аршин три рубля двадцать восемь копеек. Перевоз по реке обошелся ему...»
— Про Савицкого, — вновь пытался уверить его приказчик.
— Думаешь, Савицкий? — он поднимал голову от учебника, взгляд его устремлялся за окно и замирал на недвижной точке, невесть как найденной в мельтешении шляпок, зонтов и вуалей. — Копылов это, — нерешительно предполагал он. — Савицкий нынче сукном ни в одном магазине не торговал.
— А тут и не сказано, что торговал: купил! А он совершенно вполне мог приобрести и придерживать — цену ждать...
— Да у него и складов-то подходящих нет, а у Копылова... Погоди, погоди-ка... Так это ж Кузьмин!
— Точно! Кузьмин! В Нижнем Новгороде!
— Ну! И по Волге доставил!..
Той же порой в другом доме на другой улице стареющая графиня выговаривала супругу:
— Не послушались меня, сударь мой, поленились в Торжок съездить, а Дурасов не проморгал, и вот, пожалуйста: «...заливные луга по девяносто рублей за десятину, шестьдесят десятин лесу по двести пятьдесят два рубля». О внуках, сударь мой, не думаете: усадебка там хоть и невелика, да новехонька, а отдали почти что даром.
То есть задачник этот, кроме прямого своего предназначения, обнаруживал еще и иные, подчас несколько неожиданные направленности. То ли автор таким вот образом удовлетворял тайную беллетристическую страсть, то ли, может быть, завоевывал популярность, то ли он, попросту говоря, шалил — трудно теперь сказать, да и не о том речь: в задачник этот вкраплены биографии ряда интереснейших людей своего времени. В частности, небезызвестных купца М. и банкира Д.
Вот как, если немного упростить помрачающую восприятие арифметическую сложность, описана жизнь М.
«Купец имел начальный капитал восемьдесят тысяч рублей. В первый год своего торга он получил убытку пять тысяч рублей, во второй — барыша семь тысяч рублей, в третий — также барыша двенадцать тысяч рублей, в четвертый — опять убытку две тысячи...
Слуга нанят за сто сорок четыре рубля в год. По прошествии семи месяцев он получил шестьдесят рублей и платье...
Начав в 1880 году торговлю с капиталом восемьдесят тысяч рублей, купец в 1910 году имел два миллиона...
Купец пожертвовал десять тысяч рублей на строительство шоссе, пятьдесят процентов этой суммы — на богадельню и двести процентов — на церковь...
Купец имел тридцать два магазина в Москве, двадцать семь — в Петербурге, шесть — в Нижнем Новгороде, два — в Твери, по одному — в Астрахани, Галиче, Вятке, Великом Устюге и двадцать восемь — в Сибири...
В больнице из двадцати холерных умерло трое...
Купец завещал одну двадцать четвертую своего состояния на музей, столько же — на строительство церкви, девять сорок четвертых остатка — на школу, восемь двадцать восьмых нового остатка — на богадельню, а остальные деньги положил в банк по пять процентов, с тем чтобы четверо его сыновей пользовались ежегодным доходом в шестнадцать с половиною тысяч каждый...»
А вот краткая биография банкира Д.
«Комиссионеру было поручено продать дом не менее как за двадцать пять тысяч рублей, причем в вознаграждение ему обещано два процента от этой суммы; а если бы ему удалось продать дом дороже, то сверх условленных процентов в его пользу должна остаться половина излишка цены; дом продан за тридцать тысяч...
Некто дал взаймы три тысячи рублей по пять процентов...
Некто дал взаймы шесть тысяч рублей по восемь процентов...
Некто дал взаймы восемнадцать тысяч рублей по девять с половиной процентов (проценты сложные)...
Банкир купил на одиннадцать тысяч рублей акций, причем за каждую акцию платил меньше ее номинальной цены; через несколько времени он продал эти акции, получив за каждую дороже номинальной стоимости...
Банкир перевел в Берлин через Амстердам четыре миллиона рублей. Сколько марок окажется на его счету в Германии, если за тридцать девять рублей дают в Голландии пятьдесят гульденов, а за один гульден дают в Берлине одну марку шестьдесят девять пфеннигов и за перевод денег надобно заплатить один процент?»
Случилось так, что младший сын купца М. и единственный ребенок банкира Д. росли вместе: учились в одной гимназии (по этому самому задачнику), потом оканчивали университет (слушая лекции автора этого задачника), наконец, сын купца завел свое дело, а сын банкира вошел в дело родителя. Тут жизнь развела их: Д. сделался челноком между Петербургом и Западною Европой, а М. вдруг отправился на Дальний Восток, где вел не очень прибыльную торговлю с заграницею. Сначала по поводу отъезда М. ходили исполненные недоумения слухи, но со временем утвердилась мысль, что шаг этот вызван унаследованным от родителя пристрастием к зверовой охоте. Общество скорехонько успокоилось и позабыло молодого купца.
Между тем наступили смутные времена. Когда после неоднократной смены революционных властей город, где обосновался М., захватили японцы, торговец заметил, что за ним следят: одетый под мастерового мужичок стал то и дело попадаться на улицах. Тут в городе появился и Д.-младший: он уезжал из России через Дальний Восток и заскочил проведать друга. Ужинали в ресторане. Пока сцена была пуста, вели беседы элегического характера, потом пришел куплетист: «Ах, мои курочки, такие дурочки, такие дурочки, все — монамурочки», — пел он, ударяя по клавишам маленького аккордеона и одновременно отбивая чечетку. Никаких курочек в ресторане, увы, не было — канкан разбежался год назад.
— Он так и пляшет при всех властях? — поинтересовался Д., указывая на куплетиста.
— Наверное, — равнодушно отвечал М. И тут разговор принял неожиданный оборот.
— Я вообще-то все про тебя знаю, — усмехнулся Д., — я знаю, что ты здесь не по торговым делам. Или точнее: не столько по торговым...
— О чем ты?
— Мой родственник стал большим человеком у красных, и ему в руки попали документы царской разведки...
Ну, и что? Я-то здесь при чем? А чего ж ты не остался у своего родственника?..
— Хорошие люди не должны находиться в одном месте: хорошие люди должны жить в разных местах, чтобы иметь возможность в случае чего перебраться туда, где лучше... Но давай не будем терять время... Мы могли бы продавать твою информацию японцам или американцам — все равно России она теперь без надобности... А то сдадим всю сеть целиком, так сказать, оптом?.. Надо посчитать, что выгоднее... Я бы взял только пятьдесят процентов... Или даже сорок, пускай...
— Чушь какая-то...
— Подумай... У тебя молодая жена, дети...
На следующий день М. проводил жену и двоих детей к знакомому охотнику, жившему на окраине города, — тот обещал переправить их в отдаленное займище. Филер снова следил.
Вечером, возвращаясь домой, М. зашел в темный подъезд двухэтажного кирпичного особняка, оставленного жильцами. Подождал. Дверь медленно при отворилась. М. выстрелил: вспышка на мгновение озарила не успевшее испугаться лицо «мастерового», и, перешагивая через падающий навзничь труп, М. вышел на улицу.
Потом была принудительная эвакуация: пароход, толпа пассажиров на палубе. Японский патруль, продираясь от одного пассажира к другому, проводил досмотр личных вещей. М. раскрыл перед солдатами саквояж и в это время услышал голос Д., который с почти истеричною торопливостью объяснял отставшему от патруля переводчику — русскому офицеру: «немедленно переведите», «агентурная сеть», «ценные сведения», «можно продать». Переводчик перехватил жесткий взгляд М. и, кажется, что-то понял:
— Я тебе сейчас «продам», гнида! — Тотчас рядом возникли еще несколько офицеров, банкира скрутили и куда-то поволокли.
Господа, убедительная просьба: не расстреливайте на палубе, — в рупор с мостика кричал капитан.
Д. и не расстреляли - его выбросили на пирс. Прямо с палубы.
Патруль протискивался дальше.
Так куда же все-таки нас повезут — на Сахалин или в Японию? — полюбопытствовала у М. прижатая к его локтю старушка.
— Не знаю, — отвечал он.
— В Японии русским не жизнь, — сказал кто-то. — Лучше в Австралию...
— Или в Китай, — присоединился кто-то еще. — Там хоть в Харбине наших много...
— Из Японии зато можно в Америку: говорят, пароходы один за другим идут...
— А что за нация в Сингапуре, никто не знает?..
— Туземцы...
— Тогда уж лучше в какую-нибудь Аргентину...
— И чего это япошки не стали оборонять город?..
— Сил не хватает...
— Ау большевиков, что — оченно много сил?
— Да говорят, эти, которые подходят, и не большевики вовсе, а какие-то бандиты или партизаны...
— Армия Дальневосточной республики...
— Наоборот: они против Дальневосточной республики...
— Какая разница: грабят да убивают — Приморье кровью залили...
— Так куда же все-таки нас повезут?..
— Неизвестно...
— Может быть, и вернемся еще...
— К разбитому корыту...
— Хоть так...
Грохнул выстрел.
— Господа, — вновь закричал капитан, — я же просил: не расстреливайте на палубе.
Пароход отчалил.
— Так куда же все-таки нас везут?..
Автор знаменитого задачника, к счастью своему, не дожил до этих печальных дней, которые никакой алгеброй не поверишь: он умер, так и не проиграв ни одного пари.
Он вообще был удачлив. Такое случается. Иногда. Но очень редко.
Солирецк — город действительно тихий. В этом убедится всякий чужой человек, который по какому-то случаю здесь окажется. Я оттого говорю о случае, что жизнь, при всей своей неисповедимости, может сделать подобный выбор лишь нечаянно. А так ведь, сколько с завязанными глазами пальцем в карту не тычь, сколько бумагу не мусоль — в иных местах, кажется, вот-вот дырки проткнутся, а в Солирецк не угораздит, нет: так и останется он зеленеть темной лесною глушью.
Впрочем, глушь в России появилась со строительством железных дорог, то есть, в общем, недавно, а до того все тракты были равны между собой, и на перекладных ездили по всей стране. И в старинные эти времена Солирецк пользовался столь очевидной известностью, что даже ордынцы пытались завоевать его. «Прииде рать велия четыренадесять тысяч, — здесь возможно преувеличение, — и дойдоши варвари до града Соли Рецкия, зело величахуся и хваляхуся град той взяти», — последние слова сказаны не без злорадства: город устоял. «В котлах железных грели воду и кипятком на поганых плескали», — так и было.
В более поздние времена, когда появились «чугунки» и ближайшая пролегла в долгих ста двадцати верстах от города, он и стал превращаться в отдаленность от главной дороги, то есть собственно в глушь.
Тут свершился Октябрьский переворот, и на тихий Солирецк обрушилась череда страшных событий. Для начала из Петрограда прибыл большевик Лузгунов — местный житель, ездивший в столицу на заработки. Собрав родню и приятелей, он разогнал законный Совет, Городскую думу, установил единоличную власть и приступил к повальному грабежу. Называлось это экспроприацией.
Народу новая власть не понравилась: вышли на крестный ход. Лузгунов решил для острастки пострелять из револьвера над головами бунтовщиков, но, похоже, несколько занизил: случилось убийство. Люди бросились на незадачливого стрелка и даже успели причинить его телу и голове повреждения, однако он сумел вырваться, убежать и спрятался в больнице. Ночью его никто не потревожил, поскольку дежурил по больнице фельдшер — человек в Солирецке уважаемый. Аутром, когда его сменил врач-практикант, ненадолго присланный из губернии, Лузгунова подкараулили возле нужника, закололи штыком, штык тут же и утопили.
Наивный город еще не был знаком с манерами новой власти. Через несколько дней в Солирецк ворвался карательный отряд — сто пятьдесят сабель. Засветло расквартировавшись, бойцы приступили к делу, толпами вламывались в дома, мужчин вытаскивали на улицу, рубили и расстреливали. Потом, привязав труп к саням, ехали дальше.
К утру все улицы города окрасились кровью, а площадь была завалена убитыми. Вперемежку лежали священники, учителя, отставные военные, телеграфи сты...
Пока отряд не умчался устанавливать народную власть в других городах и весях, жители Солирецка не покидали своих домов. За это время метель успела завалить снегом и улицы, и площадь.
Всех убиенных предали земле. Священники, не расстрелянные в минувшем побоище, ежедневно служили панихиды.
Когда потеплело и снег начал таять, кровавые следы проступили вновь: той весной все ручейки в городе были розовыми.
Отцу Игнатию отпуск выпал сразу после Крещения. Летом в монастыре отпусков не давали — летом вся округа заполонена дачниками, да еще каждый день туристы приезжают на огромных автобусах, так что пароду в храме — битком, на исповедь — очереди. Кроме того, летом стройка, ремонт: тут красить, там копать — дня не хватает. Потому отпуска — только зимой.
— Езжай, куда хочешь, — благословил настоятель, деньги у казначея возьмешь.
Отец Игнатий поблагодарил, но сказал, что ехать
ему некуда.
— А раньше ты куда ездил?
— Домой, к сестре.
— Ну!
— Она ведь померла. Помните, мы молились о упокоении рабы Божией Евфросинии?..
Настоятель вспомнил:
— Было такое.
— Племянники дом продали, так что ехать теперь мне некуда.
Прошло еще несколько дней: отец Игнатий по-прежнему ходил на братский молебен, пел на клиросе и про отпуск не думал. А настоятель думал, он был заботлив, но молод и не понимал, как можно отказываться от возможности сменить обстановку, отвлечься, отдохнуть; он объехал все святые места земли, теперь осваивал не святые и хотел, чтобы иеромонах
Игнатий — старейший насельник монастыря - хотя бы выспался. И по молитвам отца настоятеля дело сдвинулось.
Помог слесарь Володька. Вообще-то он был кандидатом наук и занимался прежде ракетами «воздух-воздух», из-за чего, собственно, в процессе разорения страны и пострадал. Помучившись без работы, уехал в деревню и подвизался теперь на ниве монастырского водоснабжения.
Володька был родом из Псковской области и каждую зиму ездил туда за рыбешкой, чтобы подкормить братию перед Великим постом.
— Поедешь рыбачить, — сказал отцу Игнатию настоятель.
— Как благословите, но обязан признаться, что не умею, — возразил старый монах.
— Почему не умеешь? Ты же в молодости был этим...
— Кем?
— Ну... моряком.
Матросом. Старшим матросом на эскадренном миноносце. Палубу драил, а рыбачить не довелось. Так что не умею нисколько.
— Вот и плохо, вот и не прав: апостолы умели, а ты отказываешься... Ну да ладно: Володька научит, — и указал на водопроводчика.
Так то ж апостолы... У меня и облачения должного нет.
Кладовщик выдаст. А у келаря возьмете сухой паек на неделю — к Сретенью возвращайтесь.
Кладовщик принес валенки, тулуп, ватные штаны, шапку-ушанку и теплые рукавицы:
— В таком виде, батюшка, вы будете натуральнейший Дед Мороз.
Потом сходил еще раз, чтобы добавить серебристый ящик.
— А это что? — поинтересовался отец Игнатий.
— Вам, сидеть, — отвечал кладовщик, — меня за этим специально в рыбацкий магазин посылали.
Под утро отслужили с братией молебен о путешествующих, келарь загрузил в машину продукты, и отпуск начался.
Машина у Володьки была большая — иностранный пикап. Летом он снимал с кузова крышу и возил, как в грузовичке, мешки с цементом, кирпичи, водопроводные трубы, а сейчас кузов был тщательно вымыт, застелен линолеумом и закрыт.
— Куда едем-то? — спросил батюшка, когда выехали на трассу.
— Город Себеж — слыхали когда-нибудь?
— О! — удивился отец Игнатий. — Конечно, слышал: отец мой во время войны ногу там потерял. Как начнет протез прицеплять, сердится: «Съезди в Себеж, поищи ногу!» Протез неудобный был, надоел ему... А я так и не сподобился...
— Ну, может, теперь найдем, — улыбнулся Володька.
— Да она уже лет тридцать отцу без надобности... нет: тридцать пять...
— У нас там, где ни копнешь, — всюду косточки. Рельеф сложный: озера, реки, ручьи, холмы, овраги, перелески; там сотню танков в бой не бросишь, да и бомбить — не разберешь кого. Так что больше — лоб в лоб...
Перед Себежем свернули на грейдер. Миновали несколько полуживых деревень и, наконец, добрались до последней, где дорога заканчивалась. Володька предварительно связывался с кем-то из земляков по телефону, и потому возле избы было расчищено место для автомашины, а сама изба слегка протоплена. Затопили еще разок — и русскую печь, и голландку, — принесли воды и стали обустраиваться.
На стене в рамочке под стеклом висела свадебная фотография Володькиных родителей, которые теперь состарились, жили у сына и, случалось, захаживали в монастырь на богослужения.
Протопив печи, рыбаки помолились и улеглись спать. Постели были холодноваты, однако вовсе не это обстоятельство помешало отцу Игнатию выполнить благословение настоятеля и отоспаться: большая серая крыса, поселившаяся в пустовавшей избе и считавшая себя единоличной хозяйкой, совершенно не ожидала гостей и всю ночь встревоженно металась по комнатам. Володька зажигал свет — крыса исчезала, гасил — и она снова начинала топать, чем-то шуршать, что-то грызть...
Затихла крыса, когда рассвело. «Всякое дыхание да хвалит Господа», — оценил батюшка прошедшую ночь.
Отправились на озеро. Просверлив лунки, Володька дал отцу Игнатию удочку, дождался первого пойманного окунька и ушел: надо было объехать знакомых мужиков на предмет рыбных закупок.
Было пасмурно, тихо и совсем не холодно — это делало рыбалку приятной и легкой. До полудня окуньки и плотвички клевали весело, потом клев прекратился, и отец Игнатий задремал, стараясь сидеть прямо, чтобы не упасть с ящика, купленного специально. Иногда открывал глаза, проверял удочку и вновь погружался в сон. Уже темнело, когда на лед вышел мужичок— наверное, тот самый Никола, который и протопил избу, других мужчин в деревне не оставалось.
Он направился вдоль камышей, чтобы, как объяснял Володька отцу Игнатию, установить жерлицы на щуку.
Следующая ночь оказалась еще тревожнее: крыса носилась не только по полу, она запрыгивала на кровати, явно пытаясь выгнать людей из дома.
Зажгли свет.
— А вы говорите: «Всякое дыхание...» — горестно произнес Володька.
— Не ропщи, — сказал батюшка.
— А я и не ропщу.
— Еще как возроптал...
— Ну, так она же спать не дает! Поеду завтра по деревням искать крысоловку.
— Не надо крысоловку, лучше кошечку. На пару дней. У нас отец настоятель, когда ему ремонтировали покои, жил в старой баньке. Как только появлялись мыши или крысы, он брал на денек-другой кошечку из коровника. И те уходили.
— У Николы есть кот, но его в руки не возьмешь и в чужой дом не затащишь. Прозвание у него Изверг. А потом — он все время в командировках: я сегодня видел его где-то далеко-далеко отсюда.
— Нет, нужно что-то более снисходительное, чтобы, значит, снизошла до наших надобностей и претерпела перемещение.
— То-то и оно, что снисходительное. Вот у родителей жила здесь молоденькая кошчонка, но, когда я их забирал, кошку выпросил двоюродной брат, так что она теперь в соседней деревне.
— Эта может и снизойти, — задумчиво произнес отец Игнатий.
— А что? Может, — согласился Володька.
Они приехали в соседнюю деревню затемно. Двоюродный брат встречал их еще в трусах.
— Нам бы кошечку, — попросил Володька.
— Взаймы, — добавил отец Игнатий, — на пару деньков.
— Это можно, — сказал брат, зевая, — зовут ее Мурка, но, прошу обратить внимание, возвращать придется с процентами.
И принес пузатую кошку деревенской породы, которая определенно была на сносях:
— Берете?
— Берем? — переспросил Володька у батюшки.
— Берем, — благословил отец Игнатий.
Привезли Мурку в родную избу, осторожно спустили на пол. Постояла она на раскоряченных лапках, постояла, да и пошла прямиком к продавленному дивану. Глянула за диван и мяучит. Володька отодвинул мебельную реликвию, а там — дыра в полу. Подмели за диваном, постелили чистый половичок, и Мура растянулась во всю длину, чтобы, значит, не мешать брюшку.
Рыбачили вдвоем и наловили много, даже Володька — и тот удивлялся:
— Ничего себе! Отродясь столько не лавливал! Надо, батюшка, всякий раз приглашать вас с собой.
Вечером отец Игнатий, читая правило, уснул — хорошо еще, что на коленях, падать было невысоко. Однако в эту ночь рыбаки выспались: ни единого шороха никто не слышал.
Проснулись поздно: окна солнечные и в ледяных узорах — подморозило, стало быть. Когда вышли из дома, батюшка показал Володьке крысиный след, который уходил в сторону брошенного скотного двора. Володька поехал скупать у мужиков рыбу, а отец Игнатий продолжил промысел самостоятельно.
Назавтра тронулись в обратный путь. Сначала завезли снисходительную кошчонку, которая и крысу выгнала, и «проценты» при себе сохранила. Одарили ее пакетом свежемороженой рыбы. У какой-то деревни остановил мужичок — добавил в кузов большую щуку, пару огромнейших окуней и полмешка мелочовки.
Володька был, кажется, вполне доволен: и товар приобрел, и земляков хоть немного утешил, а то ведь по деревням теперь никаких заработков нет, люди в мертвецкой нищете прозябают.
Отец Игнатий тоже находился в благом расположении: ему было приятно, что съездил не зря и пусть ничтожную, но пользу принес, — глядишь, из его окуньков братии сварят ушицу. А еще приятнее было оттого, что гулянка закончилась: за эти дни он истосковался по монастырю, по своей келье и укорял себя за то, что в разговоре с отцом настоятелем не проявил убедительности: «В следующий раз на колени пред ним упаду, только бы не отправлял в отпуск: отпуска эти — суета несусветная. И более ничего».
Зимой 1907 года в уездном городе С. крестили новорожденного. Крестили дома, поскольку морозы стояли жгучие, и в храме было холодновато. Батюшка пришел после богослужения, уставший. Хозяева предложили ему пообедать и отдохнуть, однако он твердо сказал:
— Первое дело важнее второго: сначала крестим, потом — все остальное.
Молодой родитель робко предложил:
— А ежели... с морозца?..
— С морозца? — переспросил священник и раздумчиво произнес: — Ну, разве только... с морозца.
И вместе с крёстным они расположились за столом, на котором стоял ушат, приуготованный стать купелью. И пока мамаша с восприемницей где-то там занимались чем-то женским — закуской или ребенком, — мужчины в жарко натопленной горнице «с морозца» да «с морозца»... При этом батюшка, выяснив дату рождения ребятенка, раскрыл месяцеслов и стал зачитывать имена; «Апостол Тимофей, Анастасий Перся- нин, Макарий Жабынский, Анастасий Печерский, Мануил, Георгий, Петр, Леонтий, Сионий, Гавриил, Иоанн, Леонт, Парод».
Из перечисленных батюшке более всего понравился Анастасий Персянин, мужчины согласились, что это весьма благозвучно. Тут опять подоспело «с морозца»...
Потом торжественно и бережно внесли младенца, и священник приступил к таинству. Ребенок орал гак громко, что до поры ни родители, ни восприемники не внимали тому, как батюшка именует его. Но когда пришла пора погружения, и было произнесено: «Крещается раб Божий Анастасий», — крёстная вдруг как завопит: «Дак она же девка!» Батюшка перевернул тельце, присмотрелся:
— Темно у вас, ничего не вижу.
— Точно — девка, — подтвердили мужчины.
— А что ж вы на Персянина согласились?
— Дак оно красиво, конечно, но мы вообще-то ждали женского имени, — объяснил крёстный.
— В этот день исключительно мужеские имена. Если бы вы сказали, что у вас девка, я бы и следующий день в святцах посмотрел, и третий... А то «Персянин», «Персянин», а у самих — персиянка!
— Что ж теперь будет? — всхлипнула крёстная.
— Да не верещи ты, будет Анастасия, — постановил батюшка.
— А я хотела Валентину, — призналась мамаша.
— Валентина — следующая, — пообещал священник, — а эта — Анастасия.
И все успокоились. Дальше дело пошло в благоговейном соответствии с церковным уставом. Собрались гости, попраздновали. Родители и крёстные наперебой рассказывали о крещении, все смеялись, дружно соглашаясь, что эта путаница — добрый знак. И никому в голову не пришло осудить батюшку.
Настал черед песнопений, которые у нас при любом веселье почему-то неизменно грустные до тоски. Хозяин играл на гармошке, пели «Что стоишь, качаясь...», «По диким степям...», «Среди долины ровныя...» Когда затянули «Трансвааль, Трансвааль, страна моя...», некоторые из гостей заплакали — очень уж народ наш сострадал неведомым бурам.
Наконец, священник отправился домой. Крёстные провожали его, поддерживая под локотки. Восприемница несла корзину с угощениями, а восприемник держал в руке требный саквояжик батюшки. Граждане, встречавшиеся им по пути, подходили под благословение, поздравляли «с прибылью», спрашивали имя новообращенной и, осенив себя крестным знамением, молились о здравии младенца Анастасии — моей будущей матери. И снова никто никого не осуждал. Жители города были людьми действительно православными, то есть хотя и греховными, но не торопливыми на грех, стало быть, и осуждать не спешили.
...Пройдет несколько лет, и батюшка этот будет расстрелян за исповедание веры Христовой.
На обратном пути привернули в Лавру, и нас встретили так тепло, что пришлось ночевать. Грузовик мы загнали во двор. Сходили к Преподобному, показали водителю храмы, богослужение, и он, почти не выбиравшийся из лесной глуши, был потрясен до такой степени, что совсем перестал разговаривать.
Уезжали рано, поскольку дорога предстояла долгая, и уезжали с попутчиком: нам подсадили старика, который кем-то кому-то приходился, жил при каком-то южном монастыре, а теперь пустился в паломничество, желая лицезреть земли Северной Фиваиды.
— Но мы без остановок, без экскурсий, заезжать никуда не будем — к вечеру надо домой попасть.
— А ему и так хорошо, ему везде свято место.
— Куда, — спрашиваю, — старика потом девать-то?
— Не волнуйтесь: мы договоримся, кто-нибудь его у вас перехватит.
«Ну, в крайнем случае, — думаю, — возьму к себе на приход — будет мне какой-никакой помощник».
Залезает он в кабину, а на ногах, смотрю, валеночки...
— Да как же, — интересуюсь, — он летом в валенках ходит — стопчутся ведь?
— А старчик, — говорят, — почти и не ходит — ноги у него сильно болят.
Ладно. Захлопнул дверь.
— Как, — спрашиваю, — зовут?
Он только улыбается. Стало быть, еще и не слышит. Кричу:
— Как вас зовут?
— Отец Симеон... Да, отец Симеон... Семен, короче.
— Так вы монах?
— Монах, монах... Пострижен давно... еще тайно, тогда нельзя было, я ведь инженером работал, это я теперь вот в подряснике...
Тут водитель впервые со вчерашнего вечера заговорил. Он сказал, что машина легкая и словно летит, а вот когда в Москву ехали с грузом досок, она была тяжелая и не летела... Доски эти, предназначенные для чьей-то дачи, выручили меня: я воспользовался оказией, чтобы захватить из Москвы книги и кое-какие вещи — все это тряслось теперь в кузове. А главное — лаврская братия снабдила меня алюминиевыми нательными крестиками: крестить приходилось до ста человек ежемесячно.
Отец Симеон тем временем начал что-то тихонечко напевать. Мы — свое, а он поет все громче, громче, и слышу я — это молебен преподобному Сергию Радонежскому. Присоединился, отслужили молебен. Без Евангелия, правда, потому что хоть и могли по памяти преподобническое прочитать, но в кабине не встанешь, а сидя, известное дело, неблагоговейно, а потому и непозволительно...
А старик дальше: тропари Никону, Михею и прочим Радонежским святым. Пел он так почти до Переславля-Залесского. Ненадолго притих, а в Переславле возобновился с другими угодниками Божиими. Пропели еще молебен святому благоверному князю Александру Невскому, который был крещен в этом славном селении. Дальше указатель: «До Ростова столько-то километров». Стали поминать Ростовских святых. «Святителю отче Димитрие, моли Бога о нас», «Святителю отче Арсение, моли Бога о нас»... Многих вспомнили. Поворот на Борисоглебское. Тут, понятное дело, помолились князьям-страстотерпцам и, конечно, преподобному Иринарху.
Засим — Ярославль с Ярославом Мудрым. Причем в эту пору почитание знаменитого князя еще не было восстановлено, однако отец Симеон сообщил, что Ярослав Мудрый в синодальный период по какой-то несправедливости из месяцеслова выпал, но остался в Киевском патерике и в службе Торжества Православия, а потому непременно вернется в святцы. Через несколько лет именно так все и свершилось.
Вспомнили еще нескольких Ярославских святых, а потом пошло-поехало: то знак «река Обнора» — и все Обнорские, то «река Нурома» — и Нуромские, а заодно Комельские, Спасо-Каменские, Сянжемские... На всякий дорожный указатель у отца Симеона тропари, кондаки, величания, молитвы, а иной раз и молебны. Вологду прошли в песнопениях непрестанных и полногласных и завершили сдавлением преподобного Димитрия Прилуцкого.
Потом был небольшой перерыв. Водитель прошептал: «Ну, вы даете», — и более не вымолвил ни слова. Недолго мы ехали в тишине: у поворота на Тотьму начали вспоминать Тотемских святых и вспоминали, пока город не остался далеко позади. У села Мар куша спели преподобному Агапиту и, наконец, затихли. Я сказал, что следующим будет Христа ради юродивый Прокопий Устьянский, но до реки Устьи мы сегодня не доберемся.
А отец Симеон хотел помолиться еще Белоезерским, Кирилловским, Череповецким — целому сонму святых: «Потому что у нас, куда ни стань, везде свято место — земля такая».
Завернули в районный центр, и пока я ходил в магазин за продуктами, старый монах успел в валеночках своих дойти до почты и позвонить монастырским братиям, «чтобы обозначиться». Ночевали у меня в деревне.
Недолго, однако, радовался я своему диковинному постояльцу: утром примчался батюшка из соседней епархии, забрал отца Симеона, и отправились они далее по святой земле страдающего Отечества.
А водитель грузовика, встречая меня, всякий раз таинственно повторял:
— Все-таки мы тогда как-то странно ехали — машина летела, словно даже не касалась асфальта.
Причащал тяжкоболящую.
Бывшая скрипачка. Мы познакомились много лет назад, когда прихожане отвоевывали храм, в котором размещалась администрация оркестра. Женщина эта кричала тогда, что музыканты — люди высочайшей культуры — несколько десятилетий охраняли «исторический памятник», и потому он по праву принадлежит только им, а мы все можем испортить: закоптить стены свечками, а полы затоптать грязными башмаками.
Это как если бы у человека, жестоко избитого и брошенного помирать, забрали все ценное «ради сбережения», а когда человек пришел в себя, возвращать ему ничего не стали, говоря, что он, дескать, может все это использовать без достаточного разумения, а то и вовсе порастеряет.
Да и насчет «охранения» и «высочайшей культуры»... В главном алтаре был кабинет художественного руководителя, в боковых приделах — туалеты.
Храм с Божией помощью отвоевали, а женщину эту я с тех пор не видал. И тут она через кого-то разыскала меня, попросила принять первую исповедь и причастить.
Мы с ней о чем только не переговорили — всего и не упомню уже, но одно обстоятельство ее бытия произвело на меня значительное впечатление. Музыкантша утверждала, что своим приближением к вере обязана... Петру Ильичу Чайковскому. Точнее: финалу шестой симфонии композитора:
— Вы ведь, наверное, знаете, он называл эту симфонию «Жизнь». Обычно мы исполняли четвертую часть как похоронную, погребальную, а тут вдруг я впервые обратила внимание на разговорную интонацию некоторых музыкальных фраз. У Чайковского это бывает, ведь он любил слово и прекрасно чувствовал его: написал столько опер, множество романсов, «Всенощное бдение», «Литургию», а для нескольких своих произведений сам сочинил стихи. И за основной мелодией финала я услышала: «Помилуй меня. Помилуй меня. Помилуй, помилуй, прости и помилуй...» Будьте любезны, дайте мне скрипку... Она вон там — в кресле...
Я достал инструмент и смычок из футляра и передал хозяйке. Не поднимаясь с подушки, она подстроила скрипочку и наиграла мелодию:
— Слышите?.. «Помилуй меня. Помилуй меня. Помилуй, помилуй, прости и помилуй»...
— Похоже, — вынужден был согласиться я.
— А начало финала, две фразы... «Боже, меня прости! Боже, меня помилуй!» Вслушайтесь: интонационно — это подражание разговорной речи... Весь финал — мольба, моление... Потрясающей искренности и глубины покаяние Петра Ильича Чайковского... Может, кто-то где-то об этом писал — не знаю, не читала. Но как только сквозь музыку проступили слова, жизнь моя будто перевернулась... с головы на ноги. Мне осталось уже совсем немного... К сожалению, читать молитвы я не могу — не вижу, выучить их не сподобилась — не успела, так что «проигрываю» в памяти четвертую часть и повторяю: «Помилуй меня. Помилуй меня. Помилуй, помилуй, прости и помилуй!» И звучит эта музыка во мне совсем не так, как мы играли: не загробная она, а покаянная...
С тех пор и я, слушая финал шестой симфонии, молитвенно повторяю: «Помилуй меня. Помилуй меня. Помилуй, помилуй, прости и помилуй!..»
Улица была чиста и пустынна — ни людей, ни автомобилей. Слева, за деревьями, виднелись остовы недостроенных и брошенных зданий, справа вдоль тротуара тянулась высоченная каменная стена с колючей проволокой по гребню. Белые буквы размером с человеческий рост были широко разбросаны по стене и на первый взгляд являли собою нечто загадочное и необъяснимое. Однако, присмотревшись и мысленно восстановив те, от которых никаких следов не осталось, можно было прочесть: «Наш труд — гарантия безопасности нашей Родины».
Стена прерывалась ржавыми железными воротами и небольшой будочкой-проходной, на дверях которой висел замок. А дальше опять: те же полуистлевшие буквы и те же слова.
С левой стороны открылось здание усадебной архитектуры: желтого цвета, с белыми колоннами и под зеленой крышей — так в середине прошлого века красили строения особой государственной важности. Аллея из голубых елей преклонных лет, уходившая от главной улицы к зданию, добавляла картине торжественности и великолепия. И только клумба перед аллеей, поросшая репейником, нарушала возвышенную гармонию.
Наконец, впереди показались двухэтажные домики — там следовало повернуть во дворы, миновать спортплощадку и отыскать нужный адрес. Дворы были такими уютными: под кронами старых берез и кленов кое-где совсем по-домашнему располагались столы со скамеечками, беседки. Правда, заметил я, что некоторые сооружения опасно кренились в разные стороны, а у одной ажурной беседки крыша и вовсе провалилась внутрь.
По металлической сетке, огораживавшей пустырь, я понял, что добрался до стадиона. И футбольное поле, и корты — все так густо заросло высокой травой, что, конечно же, совершенно не годилось для использования по назначению.
Дальше снова пошли дворы, и снова уютные. В конце концов, нашел я нужный мне дом и квартиру.
Дверь отворила маленькая, но весьма бодрая старушенция, которая была предупреждена о моем приходе. Разумеется, мы не узнали друг друга, да и не могли узнать: со времени нашего общения прошло около полувека, я тогда был юношей-старшеклассником, она — вполне еще молодой женщиной. Но стоило мне назвать имена нескольких общих знакомых той поры, память ее встрепенулась:
— Погодите, погодите... Мы вместе ездили на турбазу Дома ученых, вы там ловили щук, и повариха готовила из них котлеты. Очень вкусные, между прочим, помните?.. Она добавляла в фарш морковь и капусту — я с тех пор рыбные котлеты точно так же готовлю... Потом отправились путешествовать по карьерам и рудникам — Петра Ивановича с его регалиями всюду пускали. Вы нашли тогда большой кристалл голубого топаза, правильно?.. Петр Иванович сказал, что образец — не для частной коллекции, передал находку в музей и зарегистрировал под вашим именем, так?.. Помню! Вы тогда еще много интересных камней нашли. Петенька говорил, что специально для того и пригласил вас, совершенно несведущего в минералогии, дескать, новичкам везет... Вы, кстати, не стали коллекционером?.. И в геологию не пошли? Впрочем, что я спрашиваю, и так видно: одежда церковная... Погодите, а как вы попали в друзья к Петру Ивановичу, у вас ведь такая разница в возрасте?.. Ах, да: он с вашим старшим братом что-то там по работе общался, припоминаю...
Она щебетала и щебетала: рассказала, как Петр Иванович — ее драгоценный супруг — заболел, как она пыталась выходить его, когда у врачей опустились руки:
— Надо было бы сводить вас к Петеньке, но передвигаюсь я очень медленно, а кладбище далеко — боюсь, до вечера не успеем вернуться. Там у меня и первый муж... Делали особо чувствительную взрывчатку, и картонный стаканчик с этой взрывчаткой он передвинул по столу... После этого в технику безопасности ввели правило: поднимать стакан со взрывчаткой строго вертикально. И Петенькина первая жена — там же: умерла во время операции аппендицита. Остался маленький сын. И сразу вокруг Петра Ивановича одна барышня закрутилась: у нас ее не любили, называли Черной вдовой — паучиха такая есть. Когда мы с Петенькой расписались, она, конечно, отстала. Через год еще один ученый потерял жену во время простенькой операции, туда вдову и пристроили... А вскоре они уехали: ученый бросил науку и стал заниматься политикой...
Я не понял, каким образом роковая дама связана с незадачливой хирургией, и старушенция неохотно добавила, что здесь, в Центре, решались вопросы действительно мирового значения, потому он и привлекал к себе внимание могучих, хотя и не всегда видимых сил, о которых Петр Иванович говаривал: «из-под ковра», «из-под двойного ковра», «из-под чужого ковра», «из-под всех ковров сразу».
Потом пили чай с рябиновым вареньем:
— Петенька очень любил, а рябины у нас тут много. Хорошо еще лимон добавлять, однако у меня нынче без лимона, — и смущенно улыбнулась.
Я понял, что живет она бедственно. Спросил о пенсии.
— Мне хватает — жить можно: автолавка привозит продукты, аптечный киоск работает... Наука вот, к сожалению, прекращена, да и ученых почти не осталось: в нашем поселке всего один — высокий такой, ходит в шляпе, с тросточкой, в длинном пальто, мы его Чеховым называем. А в коттеджном поселке — не знаю, сохранился ли кто-нибудь. Мы ведь изначально селились именно здесь — рядом с институтом, потом построили коттеджи — они чуть подальше находятся. Но квартиры за нами оставили. А теперь все, кто жив, вернулись обратно — квартиру содержать легче и дешевле. Есть еще домики в низине, у водохранилища: там жили ученые, которые любили рыбалку, — пока работал Центр, вода и зимой не замерзала. Но о том по- селочке я давно уже никаких сведений не имею.
Она вновь вспомнила о временах пятидесятилетней давности и заметила, что тогда все известные ей люди — не только в Центре, но и по всей стране — занимались чем-то определенным:
— Один у Королева камеры сгорания проектировал, другой — у Туполева делал крыло, третий был известным поэтом, четвертый работал в антарктических экспедициях, подруга моя преподавала в консерватории. И это ведь не какая-нибудь богема: отец подруги был машинистом-паровозником — интереснейший человек, мы так любили слушать его... Все — разные, яркие, все — личности! А теперь, кого ни спроси — все что-то компьютерное... Петенькин сын уехал в Америку — что-то компьютерное, внуки — там же и тоже что-то компьютерное. А это, знаете ли, неинтересно совсем, скучно, безлико... Нас тут осталось полсотни старух да один Чехов. Почти у всех есть родня, но мы никуда отсюда не уезжаем — знаете, почему?.. Там, у вас, скучно... Мы привыкли к жизни другой, мы в летних отпусках всю страну с рюкзаками исходили, мужья наши могли на табуретке промышленный лазер собрать... Идемте, я покажу...
Мы зашли в квартиру напротив, причем ключ торчал в дверях, и старушка показала мне странную конструкцию, стоявшую, правда, не на одной, а на двух табуретках:
— Лазер. Делали с соседом подарок для школы. Не понадобилось — школу закрыли. Ученые пытались протестовать, сосед наш, а он лауреат Государственной премии, бунтовал пуще всех, но не хватило здоровья. Следом ушла и его супруга — она была учительницей литературы. Кстати: Петенька в эту школу и коллекцию минералов передал — все потом куда-то исчезло.
— А дверь, — спрашиваю, — почему не запираете?
— У них замечательная библиотека — наши бабушки иногда захаживают, книжки берут. Вот, взгляните...
Лист бумаги лежал на столе. Я прочитал: там было разными почерками записано, кто, когда, какую книгу взял, когда вернул...
— Ну, а чужие люди?
— Чужих у нас нет и никогда не было: Центр охраняется так, что проникнуть сюда невозможно. А на ключ я закрываю от кошек.
— Зачем же, — спрашиваю, — вас так охраняют? Или вы до сих пор носители государственной тайны?
— Да какие там носители? Разве что Чехов... Охраняют не нас: охраняют рабочую зону — ту, что за высокой стеной... Ну, где написано: «Наш труд — гарантия безопасности нашей Родины». Правильно написано: гарантии больше нет... Мы повымрем, дома опустеют, а рабочую зону так и будут охранять...
Приближался вечер, мне следовало уходить, чтобы покинуть Центр до наступления ночного режима. Она отметила в моем пропуске время нашего расставания, указала более короткий путь к главному въезду и спросила:
— А каким образом вы вообще меня разыскали?
Я объяснил, что был в гостях у знакомого батюшки, тот сказал, что окормляет население Центра, я вспомнил о давнишнем путешествии на турбазу Дома ученых, и оказалось, что вдову дорогого мне Петра Ивановича батюшка знает и вполне может организовать встречу.
— Он добрый: он приходит нас хоронить, — похвалила моего собрата древняя старушенция.
Вышли мы через черный ход. У крыльца стояла старая «Волга» — с оленем на крышке капота. Та самая «Волга», на которой мы и катались полвека назад. Петр Иванович, помнится, возил в багажнике запасные рессоры: машина до того перегружалась найденными образцами, что рессоры, случалось, и не выдерживали.
В соседнем доме играли «Баркаролу» из «Времен года» Чайковского. Окно первого этажа было открыто. Горела за окном настольная лампа под зеленым абажуром. Я остановился послушать. Играли неумело, неровно, с давно заученными неточностями и ошибками.
Выбрался на главную улицу я и впрямь быстро, однако совсем не там, где сворачивал во дворы, а чуть дальше — уже за рабочей зоной. Передо мной открылась долина, в глубине которой лежало водохранилище. Горизонт слабо освещался багровым закатом. Порывы ветра то и дело поднимали опавшую наземь листву, и листья подолгу кружились на фоне заката, словно воронье.
Неподалеку на тротуаре стояли двое мужчин. Один из них, высокий, был в длинном пальто, шляпе и с тросточкой — действительно, натуральный Антон Павлович. Второй — пониже, полноватый — с первого взгляда никакого великого писателя не напомнил. Оживленно жестикулируя, они о чем-то беседовали, и разговор их долетал до меня, но неразборчиво. Причем если Чехов размахивал двумя руками, то полноватый — только одной: другая рука придерживала велосипед. Они были так увлечены, что присутствия моего не заметили. Потом Чехов приподнял шляпу, — вероятно, прощались, — и пошел по улице вдаль, а второй сел на велосипед и по узкой асфальтированной дорожке укатил вниз, к водохранилищу.
Главный въезд я миновал вовремя. Знакомый батюшка встречал меня на машине.
Машина остановилась прямо у распахнутой дверцы вертолета. Отец Василий, придерживая подрясник, неловко взобрался по лесенке, и полетели. Шли на небольшой высоте над водой: хорошо были видны и деревенские домики по берегам, и лодчонки в протоках, и даже люди, плывшие куда-то в этих лодчонках.
Потом земля кончилась и начались заросли тростника. И вот, когда до моря оставалось совсем немного, в зарослях тростника открылся остров с красивым дворцом посредине, малыми сооружениями по бокам и вертолетной площадкой на задах пышной усадьбы. Все это было обнесено глухим забором.
Приземлились. Двое военных в камуфляжной форме помогли батюшке спуститься, поздоровались, но имен не назвали. Взяли у него требный чемоданчик и, осторожно поддерживая под локоточки, повели во дворец. Первый пилот пошел следом, а второй остался заниматься чем-то техническим. Дальше все двинулось своим чередом: батюшка облачился, на четырех сторонах разместил наклейки с крестами и взялся было читать молитвы, но вдруг замер:
— А что это у вас, — спрашивает, — вместо икон — свиные рыла?
Действительно, стены гостиной, где расположился отец Василий, были украшены клыкастыми кабаньими головами — охотничьими трофеями то есть.
— Не обязательно, — возразил один из военных — старший по возрасту и, похоже, по званию, — имеются еще и сайгачьи, а также чучела разных уток и других птиц.
— А на втором этаже есть заяц, — добавил младший.
Батюшка достал из чемоданчика складенек, раскрыл его на столе и продолжил молебен. Потом, как полагается, окропил хоромы крещенской водой и помазал наклеечки освященным елеем. После дворца освятил баню, склад, дом охранников, кухню, три катера и, наконец, вертолет.
— Все? — устало спросил отец Василий.
— Так точно, — подтвердил старший, — теперь можно перекусить.
Обедали у охранников на кухне. Вчетвером. Позвали и второго пилота, однако он пока не мог оставить техническое занятие и только бранился в ответ. За обедом батюшку разморило, стало клонить ко сну, и ему очень захотелось домой, ведь до этого путешествия он успел сегодня отслужить литургию, окрестить пару детишек и теперь, конечно же, приустал. Остальная компания, напротив, с каждой минутой становилась только бодрее и общительнее. Говорили о рыбалке, о ценах на строительные материалы, о ремонте автомашин, и отец Василий не прислушивался. А потом вдруг первый пилот сказал: