— Пойду схожу Татьяну причастить. Обещался навестить бабку перед Рождеством...
— Батюшка! Прилег бы лучше перед всенощной! Не молоденький ведь уже, а к Татьяне успеется — можно и в другой раз сходить. У нее уже все концы и сроки перемешались.
— Матушка, не перечь! Успею и сходить, и поспать достанет времени... Довольный, что последнее слово на этот раз осталось за ним, отец Трифон натянул выцветшую бордовую скуфью с заметной рыжиной, накинул пальто, подхватил баульчик и бодро вышел в сени, а оттуда на двор. Из-под крыльца ему бросилась в ноги пегая дворняжка Гулька, задорно виляя хвостом и всячески выказывая свою радость.
— Гулька, а ну поди, не мешай! — Отец Трифон отмахнулся и пригрозил: — За мной не ходить, сиди дома!
Гулька, присев на задние лапы, нетерпеливо перебирала передними, подвизгивая и страстно желая помчаться вслед удалявшемуся хозяину, но ослушаться его не посмела.
Полуденное солнце ярко светило с высокого чистого неба, от мороза снег под ногами сухо поскрипывал. Ветви деревьев покрылись белейшим пухом и приняли вид причудливых стеклянных букетов, вымороченных и бесчувственных в своей томной красоте и хрупкости. Из печных труб потянулись вверх длинные дымные шлейфы, словно вся деревня изготовилась сняться с места для какой-то зимней перекочевки.
Отец Трифон любил такое состояние природы и всегда чувствовал себя в это время счастливо, особенно накануне больших праздников, когда душа умирялась в тихом предвкушении службы. Он шел по улице, здороваясь со встречным людом, переговариваясь с ребятишками и поименно отвечая на поклоны и приветствия.
— Здравствуй, Марья! Что? Будет, а как же! Непременно будет всенощная, приходи...
Встреченная старушка, румяная и сморщенная, как лежалое яблоко, и закутанная в пуховый платок, заснеженный по краю, осклабилась:
— А в избу-το не заберутся, пока в церкву пойду?
— Марья Петровна, уж кто бы опасался... Что у тебя брать-то?
— Ох, и то правда, батюшка родимый...
Они посмеялись и разошлись, каждый в свою сторону. Щеки и нос пощипывал мороз, у мужиков, попадавшихся навстречу, белый иней запушился на воротниках и козырьках шапок. Заметив нестарого, плотного мужчину, выходящего из переулка, отец Трифон окликнул его:
— Сергей!
— Ой, Трифон Иванович, напугал! — Сергей, попыхивая папиросой, подошел к отцу Трифону и протянул широкую крепкую ладонь. Они обменялись рукопожатиями.
— Ты уже никак разговелся? — Отец Трифон потянул носом воздух.
— Да есть маленько, до первой звезды... Дрова возили...
— Вот и я насчет дров... — батюшка прихватил Сергея за пуговицу на бушлате. — Уж подвези ты мне, миленький, кубов пяток — боюсь, припасенных не хватит.
— Сделаем, Тимофей Иванович, о чем речь!
— Ну и слава Богу...
Они снова пожали друг другу руки, и отец Трифон пошел дальше.
По пути он завернул к магазинчику, именуемому аборигенами «сельпо», — деревянному домишке с крыльцом, с хворостяным веником на пороге и лохматой псиной, грызущей кость в сенях. Оглядев наскоро полупустые полки, попросил продавщицу выбрать ему с лотка копченую скумбрию, да покрупнее.
С пахучим свертком под мышкой и с чемоданчиком в руке он дошагал до окраины села, направляясь к потемневшей и покосившейся от времени избушке, какую всякий раз рисуют в иллюстрациях к сказке о рыбаке и рыбке на первой и последней страницах.
— Ну, бабка, жива ли ты еще? — пробормотал отец Трифон, преодолевая высокие сугробы. Рядом с домом, на чистом снегу, нарушенном только пунктирным росчерком какого-то юркого зверька — может быть, кошки, а может, и зайца, — не было заметно ни одного человеческого следа. Запрокинув голову и прижав ладонь ко лбу, защищая глаза от слепящего солнца, отец Трифон посмотрел на крышу, разглядывая закопченную трубу в поисках дымка, но труба лишь холодно торчала низким пустым обрубком.
Подергав дверь и убедившись, что она заперта изнутри, отец Трифон подобрал полы подрясника и направился по снежной целине к окошкам. Постучал в плотно затянутое льдом стекло с разводами инея и, не дождавшись ответа, постучал снова. «Вот ведь, глухая тетеря...» — подумал с досадой. Он забарабанил кулаком в раму и вскоре с облегчением услышал скрип засова.
— Бабка, заснула ты, что ли? — закричал он в образовавшуюся щель. Оттуда показался бледный старушечий нос и слезящийся от старости глаз.
— Кто ета?
— Да кому бы еще быть? Это я, отец Трифон!
— Ой, ба-атюшка... Я ведь не вижу ничего...
Отец Трифон пошел вслед за старушкой в темные сени, впотьмах натыкаясь на пустые ведра и ящики с ветошью. Татьяна на ощупь отыскала дверную ручку и открыла дверь в комнату. Входя, отец Трифон почти не почувствовал разницы температур. В избе плотно застоялся затхлый, но при этом студеный воздух.
Печка разделяла жилое помещение на кухню и комнату. Свет от слепых окошек с прогнившими подоконниками едва освещал плитку с черным верхом, стоявшую на столике, кружки, миски, еще что- то темное и закопченное, а также рассыпанные возле поддувала щепки и несколько полешек... В комнате по левую сторону помещался старый продавленный диван, а по правую — железная кровать, оставляя проход в ширину человеческого тела. В углу, под несколькими иконами, стояла этажерка, убранная тюлем с кружевной вышивкой, который за многие годы оброс пылью и паутиной. На столе у постели теплился фитилек в плоской баночке. «А все же бабка ждала меня!» — отметил про себя отец Трифон.
— Как ты живешь в такой стуже, Татьяна? Топила сегодня?
— Да нет, батюшка... Не собралась еще...
— А ела чего-нибудь?
— Ну, полно, батюшка, как можно? Я же причащаться собралась, все тебя дожидалась!
Отец Трифон, отдышавшись и вытирая усы и бороду платком, рассматривал стоявшую перед ним старуху. Та потирала у груди маленькие, давно не мытые руки с множеством морщинок, черных из-за намертво въевшейся сажи. Татьяна была укутана в несколько одежд, одна поверх другой, и перевязана крест- накрест пуховым платком.
— Вот тебе, бабка, гостинчик, разговеешься на праздник! — отец Трифон положил на стол сверток с рыбой. Татьяна, всплеснув руками, закудахтала, захлюпала носом и прослезилась. Она потянулась схватить руку отца Трифона, чтобы поцеловать ее, но тот лишь отмахнулся в сердцах:
— Господи помилуй, до чего народ обездоленный: чуть что — в слезы! — Поставив баульчик на стол у лампадки, он обратился к Татьяне: — Ты посиди пока, подожди, я недолго...
Он вышел в сени, ворчливо переступая через многочисленные препятствия, по-стариковски кряхтя, открыл дверь на улицу, разыскал под грудой всякого хлама черенок лопаты и, высвободив его, пошел на двор. Там он, не размашисто, но споро раскидал небольшую тропку от дома к дровяному сараю, отбил подмерзшую дверь и принес одну за другой несколько охапок дров.
— Вот я уйду, чтобы потопила! Нечего дрова экономить, слышишь бабка?
Батюшка грузно сел на диван отдышаться, а затем, открыв свой чемоданчик, стал надевать облачение прямо поверх пальто: потертую, некогда белую с серебряным шитьем, старинной выделки епитрахиль и поручи. Прочитав правило перед исповедью, он снова уселся на диванчик и спросил у бабки:
— Ну, в чем каешься, моя хорошая?
— Ох, и не знаю, отец Трифон, батюшка, как меня Господь терпит по моим грехам? Нет греха, которого бы не сотворила и делом, и словом, и помышлением... И пьянствовала, и плясала, и песни пела, и жила не венчанная, посты в молодости не соблюдала, в церкву не ходила, чужое брала в колхозе, обсуждала, завидовала... Только что абортов не делала, этого не было, спаси Бог... Грешная я, во всем грешная, и куда только попаду по моим грехам, и где только окажусь?
Татьяна перечисляла обычные старушечьи грехи и причитала, а отец Трифон слушал ее, прикрыв глаза и не перебивая до ему одному ведомой меры, а когда посчитал достаточным, то набросил на ее голову конец епитрахили и принялся читать по памяти: «Господь и Бог наш, Иисус Христос...»
После Причастия отец Трифон собрал свои вещи, повесил на шею мешочек со Святыми Дарами и, обняв Татьяну, поцеловал ее в щеку.
— Ну, с Причастием тебя, свет мой Татьяна Федоровна, с наступающим Христовым Рождеством! Бог даст, после Крещения опять навещу тебя.
После ухода священника Татьяна долго стояла у икон, шепча вперемешку обрывки молитв, которые помнила, много и часто осеняя себя крестным знамением. Потом прилегла на диванчик прямо в валенках, накрывшись одеялом, и лежала без сна, глядя на язычок пламени, трепетавший в лампадке. В слюдянистых окнах поплыл багровый отсвет, потом потускнел и затух. Наступил вечер, сиреневые сумерки скоро сменились темнотой.
Очнувшись, хотя она и не спала, бабка кое-как поднялась с постели и отправилась на кухню, на ощупь привычно нашаривая чуткой рукой давно знакомые предметы. Возле печки Татьяна с кряхтением согнулась и открыла дверцу, подобрав с полу несколько полос сухой бересты, зажгла их и стала укладывать щепочки в топку. Подложив еще и еще, она присела на горку поленьев. В сухом воздухе дрова занялись легко и быстро, словно истосковавшись по огню, и скоро быстрые сполохи из открытой печки весело заиграли алыми отражениями на стенах, подвижными тенями повторяя очертания окружающих вещей.
Старушка встала, придерживаясь за дверной косяк, зажгла керосиновую лампу и, покачиваясь и шаркая валенками, пошла за скумбрией отца Трифона. Развернув газету, понюхала, перекрестилась и уселась за стол ужинать. У незанавешенного окошка, перебирая скрюченными пальцами пахучую рыбью плоть, она думала о чем-то своем, сама того не замечая, углубляясь в какие-то дальние дали. В памяти всплывали бесконечно яркие и счастливые образы времен ее давнишней юности — синее ночное поле, кони, запряженные в сани, пахнущее сухим цветом сено, разбросанное на церковном полу... И сама не замечая, жуя впалыми челюстями, глотала старуха вместе с соленой рыбой и свои соленые слезы.
...Вокруг темно. Редкой мозаичной смальтой светятся уютные деревенские окошки. На другом конце села, на паперти, горит лампочка в жестяном колпаке. Двери церкви распахнуты настежь; напуская морозный пар, внутрь входят люди... За стволами, за черными ветками, под далекими звездами церковь высится отрешенно и одиноко. В огненном алтаре, в клубах благовонного дыма отец Трифон, величественный и торжественный, похожий сейчас на библейского пророка, возглашает начало службы.
— Ох, Господи, одно слово: последние времена наступают!.. — тяжко вздохнул отец Петр, нарушив наконец долгое молчание. Он вел машину, легко управляясь с рулем, с лихостью пускаясь на обгоны, лавируя под носом у тяжело груженных фур и выжимая последнее из своей видавшей виды «Нивы». Сидевший рядом с ним отец Валентин рассеянно смотрел на осенний лес, тянувшийся вдоль обочины.
С утра день выдался пасмурным, но после дождя с крупным градом небо на востоке очистилось и появилось яркое осеннее солнце, хотя на западе небеса по-прежнему чернели — чем ниже к горизонту, тем студенее. Пустоши, бурьян, плохо скошенная трава на почве, готовой вот-вот замерзнуть, — все теперь окрасилось красноватым теплым цветом.
За полем, через холм с низиной внезапно, как последний вздох, полетели стайки берез невыразимо прозрачной солнечной прописи.
Окружающее пространство воспринималось как сквозь мощную линзу: сиреневое небо будто накренилось набок, а земля с покосившимися деревянными домишками, плетнями, срубами и ссутулившимися старушками бежит от него, наглядно демонстрируя реальность обратной перспективы. На пригорке, невдалеке от дороги, замерла черная корова, словно всматриваясь куда-то за горизонт: белеют рога, а тени от нее не видно... Так отцу Валентину нравились эти привычные картины, век бы смотрел-любовался!
Утром, прежде появления отца Петра, он служил молебен за болящих, который упросили отслужить специально для них несколько хворых бабок. Отец Валентин стоял у аналоя с Евангелием и крестом и вычитывал по требнику прошения на ектеньи. Он читал по памяти, но по привычке пробегал взглядом знакомые строки и машинально возвысил голос. Хор, состоявший из трех старух, тут же встрепенулся и поспешил за угасавшим эхом прошения. За спиной у священника стояли двое его сынишек, оба были одеты в пошитые матушкой яркие, нарядные стихарчики. Старший, восьмилетний хрупкий и серьезный Никита, держал кадило, а младший, шестилетний Сереженька, крепыш с круглыми щеками, норовил отобрать его у брата, силясь дотянуться до колец. Время от времени Никита шептал ему с укором: «Тише, а то батюшка рассердится!»
Отца Валентина забавило их препирательство, но, повернувшись, он сурово свел брови к переносице, когда братья чересчур увлеклись и забренчали кадильными цепочками. Он поднял глаза под купол, к четверику, куда не долетало просительное неблагозвучие старых, надтреснутых голосов, и заметил невесть откуда взявшуюся, неуместную для позднего октября оранжевую бабочку. Она взмыла под свод четверика, где высились фигуры святых, обернутых в порывистые обводы складок, и ее полет, казалось, повторял размашистый излом этих старинных одежд. На нее тяжелым тусклым ободом нависало похожее на краба старое паникадило, в котором потрескивали и смолились толстые свечные огарки.
Перед каждой службой пожилые прислужницы особым крюком на палке дотягивались до ушка в латунном шаре, висевшем под тяжелым брюхом паникадила, и тянули его вниз. В действие приходили почерневшие от копоти несмазанные цепи, натянутые на ролики тросы, страгивались с места противовесы, и паникадило, словно батискаф, опускалось из сумрака подкупольной пучины. Его сразу же обступали деловитые старухи в черных и синих сатиновых халатах, шустро обирая блестящими от лампадного масла пальцами потеки стеарина, выковыривая шильцами нагар из гнезд, выдергивая оплывшие огарки и вставляя новые свечи. По ходу дела они так же сноровисто обтирали ветошью шарообразные выпуклости и отходящие от них по кругу дуги-канделябры, почерневшую тонкую насечку, узорные нашлепки виноградных листьев и лоз, выполненные из тонкого металла, и закопченные крылатые личики с полными щеками и выпуклыми незрячими глазками. Как только старухи выпускали паникадило из рук, гиря противовеса шла долу, и паникадило возвращалось на свое законное место под лязг цепей и скрип древних роликов. Лет двести оно провисело под этим куполом и будет висеть, Бог даст, пока свет стоит, как сама Церковь...
Когда отец Валентин поднял глаза, наверху жарко волновались от движения воздуха несколько огоньков, и он, забывшись, едва удержался, чтобы не взмахнуть рукой, желая отвести от глупой бабочки близкую опасность. Ее невесомое, порывистое порхание, подобное изломанной линии кардиограммы, глубоко, но непонятно встревожило его.
— Что молчишь, отче? — прервал его задумчивость отец Петр.
На слова своего товарища отец Валентин наморщил лоб и нос и невесело улыбнулся:
— Видеть разом столько священства — нелегкое испытание для моих нервов.
Оба рассмеялись и на какое-то время вновь замолчали.
— Слушай, отче, — обратился отец Петр к другу, — говоря по правде, я теряюсь от мыслей, которые никак не идут из моей головы. Что такое современное священство? Куда мы все идем? Посмотришь кругом — если бы не последние старухи, наши церкви оказались бы пусты, а о чем мы толкуем на собрании? О единообразии при чинопоследовании венчания! Кстати, ты заметил, чем был мотивирован выбор столь актуальной темы? Как там вещал этот протоирей Перламутров? Фамилия-то какая...
— Он говорил, что некоторые люди обращаются в епархию с недоуменными вопросами, — напомнил отец Валентин. — Они-де приходят к друзьям в гости, смотрят видеозаписи их венчаний и обнаруживают, что им священник обручальные кольца надевал иначе, что если их просто брали за руки и водили вокруг аналоя, а у их знакомых предварительно полотенцем связывали руки... Все это порождает у венчавшихся неоправданные сомнения: возможно, их обвенчали «как-то не так» и потому они живут неладно — муж гуляет на стороне и пьет, впрочем, жена тоже хороша... И все это происходит, разумеется, оттого, что им руки как следует не обматывали. Насущнейшая проблема для епархиального собрания, особенно если учесть, что эти люди в большинстве своем бывают в церкви сначала на венчании, потом при крещении детей и, наконец, при собственном отпевании... Храмы действительно пусты. Хотя, по сути, я с тобой согласен — это не их вина, а скорее наша.
— Зачем же нас всех собирали?
— Отец, наше ли это дело — вопрошать? Мы с тобой сидим в глуши, носа оттуда не кажем, а тут выбрались в свет, послушали, посмотрели, как люди живут, ощутили, какие ветра дуют...
— Ну и какие же ветра нынче дуют? — не оценил сарказма приятеля отец Петр.
— Я так зрю, что собрали нас скорее для того, чтобы на всех вместе посмотреть сверху. Может, у нас какое несогласие, может, мы ропщем?
Отец Валентин, повернувшись к боковому окну, вспоминал фрагменты прошедшего собрания и пытался уяснить себе причину беспокойства, угнездившегося где-то в глубине сердца. Он и сам не заметил, как оно возникло, и уже в машине вдруг ощутил, что ему как-то не по себе. Кажется, он упустил из виду нечто очень важное. Этим важным могла быть не проклюнувшаяся, не сформировавшаяся до конца мысль, отчего в душе копилось чувство досады.
Отец Петр заезжал в Волчанку за отцом Валентином, сделав крюк в полсотни километров. За дальностью расстояния они сильно запоздали к началу собрания. Приехав, отцы поспешили в кафедральный собор, где в боковом приделе секретарь епархии архимандрит Евгений отмечал в списках прибывавших священников. Эти самые списки, обрамленные витиеватыми виньетками, как запомнил приметливый отец Валентин, были изготовлены не без изящества и распечатаны на лазерном принтере. Ничего удивительного — в приемной отца Евгения стоял компьютер, по монитору которого в режиме ожидания бежала строка Иисусовой молитвы: «Господи, Иисусе Христе, Сыне Божий, помилуй мя грешнаго».
Как же легко и непринужденно вошла в обиход начальства компьютерная техника, факсы и радиотелефоны! Время от времени отец Валентин обнаруживал в почтовом ящике послания из епархии — размноженные на ксероксе сообщения о кончине кого-то из священства, о назначениях и переводах, указы о ценах на требы, проповедь архиерея к празднику Рождества или Пасхи... Не без волнения, в котором таилась толика малодушия, он торопливо вскрывал конверт и спешил пробежать глазами содержание.
Отец Валентин не мог бы объяснить, чего он, собственно, всякий раз боялся? Внезапного перевода, разбирательства по анонимной жалобе, требования срочного финансового отчета? Уяснив содержание письма и успокоившись, он всегда перечитывал послание по второму и третьему разу, всматриваясь в уже знакомый документ как в абстрактную картину, полную скрытых смыслов. Он хорошо знал людей, составлявших эти документы, и нередко бывал на приеме у архиепископа, но, изучая листок, на котором были отпечатаны его сан и имя, а внизу красовался фиолетовый росчерк владыки, крест и полное архиерейское имя, все равно изумлялся, что владыка, этот величественный, недостижимый по положению и пастырскому опыту человек, архиерей (один официальный перечень именований чего стоит!), подписываясь под посланием, без сомнения, представлял себе его — обыденного, малоприметного иерея Валентина.
В огромных покоях трапезных палат кафедрального собора, внутри центрального нефа на расставленных скамьях разместилось не менее сотни лиц из «священнического и монашеского чина». На солее под иконостасом были расставлены столы и кресла для владыки и членов епархиального совета. На левом клиросе, за бортиком из точеных балясин, отделявших их от мужского духовенства, удобно поместились три игуменьи — две еще относительно молодые женщины и одна грузная старуха, игуменья Мисаила. Она властно восседала, напустив отрешенную суровость на желтоватое, грубо слепленное лицо, приподняв локоть и крепко ухватившись полной рукой за перильце, ограждавшее клирос. Ее широкая кисть была перехвачена рядами черных четок с сердоликовыми камешками на каждом десятке...
Отец Валентин, который, казалось, должен бы был давно привыкнуть к такого рода собраниям, поневоле замешкался, окинув быстрым взглядом распахивавшееся навстречу царственное великолепие гулкого воздушного собора, понизу загроможденного скамьями с тесными рядами разномастных спин — полных, худых, прямых, согбенных, тесно или свободно перетянутых в пояснице поясками, кожаными иноческими ремнями, узорчатой тесьмой с бисерным набором и разнообразнейшими макушками, загривками, лысинами и косицами...
Высокий свод храма, подпираемый кубами колонн, плавно сводился к парусам, а выше, из окон подкупольного барабана, струился долу синеватый свет. Медовые пряди солнечных лучей скашивались полосами из узких окон бойниц много выше человеческого роста, вытесанных в толстых стенах. Живописные трактовки библейских сцен были окружены картушами, составленными из прихотливых орнаментов. Белые пятна нимбов на фоне охры, описывающие окружность вокруг голов непомерно вытянутых фигур святых — темноликих, с выражением грозного изумления на лицах, с указующими перстами и развернутыми в стороны остроконечными ступнями над сидящим священством, приковывали взор. Изощренный до утомительности тончайшей работой и подробностями, золотой, весь истекающий листьями, гроздьями и роскошными плодами иконостас возвышался позади сдержанно и сосредоточенно восседающего на амвоне священноначалия во главе с архиепископом Леонтием.
Отец Валентин углядел немало знакомых лиц, но незнакомых при этом оказалось гораздо больше. За неимением мест в задних рядах они с отцом Петром встали у колонны, лишь бы не выбиться к амвону, под начальственные очи, но беззвучно возникший откуда- то отец Евгений бесцеремонно подтолкнул их в спины — пробирайтесь, мол, вперед, отцы, на свободные места! Поневоле пришлось, привлекая всеобщее внимание, протискиваться сквозь плотные шеренги сидевших. Владыка мельком окинул их взглядом из-под полуопущенных ресниц, слушая докладчика. Благообразное дородное лицо немолодого архиерея привычно не выражало ничего, кроме властного, сосредоточенного спокойствия, неуловимо-надменного превосходства над окружающими.
Официальная часть ежегодного собрания духовенства оказалась откровенной формальностью. Сухие отчеты о делах епархии, о количестве и составе духовенства, о вновь открываемых и восстанавливаемых церквях и монастырях, о миссионерской работе среди военнослужащих и заключенных, о благотворительной деятельности... от большинства присутствовавших вся эта абстрактная цифирь была столь же далека, как летающая где-то в неоглядном и пустом космосе станция «Мир». Долгие речи томили и навевали дрему, от неудобных лавок порядочно ныла спина и начинала затекать шея. Случилось, правда, некоторое оживление, когда вспыхнула короткая перепалка между городскими протоиреями о каких-то субсидиях губернских властей на паломничества в Святую Землю, но звон колокольца в уверенной архиерейской руке пресек начало незапланированных прений, и любопытство в глазах собравшихся тут же угасло.
Владыке Леонтию недавно исполнилось шестьдесят три года, но выглядел он моложе своих лет. Седина проложила ровные пряди в его окладистой бороде и все еще густых волосах. Он старался не поддаваться полноте, питался умеренно, специально наказав работающему у него повару подобрать подходящую диету. Он много прогуливался пешком, по-прежнему находил время, чтобы поездить верхом на смирной кобыле по своей усадьбе за городом, где прислуживали и вели домашнее хозяйство две пожилые монахини и степенный старик-работник, а всем укладом заправляла семидесятилетняя сестра владыки.
Архиепископ во все время своей долгой карьеры был умным и расчетливым священноначальником, умеющим подчиняться и терпеть чужую глупость, если это было ему на пользу. По-настоящему светло, бескорыстно и необременительно он веровал разве что ребенком, во время войны. Тогда в их город прислали вышедшего из лагеря священника, открыли храм, и его бабушка, дьяконская дочь, Царствие ей Небесное, там регентствовала. Отец погиб на фронте, мать с утра до ночи пропадала на заводе, а он, маленький Миша, после школы ходил с бабушкой петь.
...В нетопленой церкви — свинцовый лед на подоконниках, лампадки чадят — в них заливали с трудом добываемое гарное масло. На скрипучей деревянной галерее темно-вишневого цвета они раскладывают старые ноты в негнущихся переплетах. Листы отсырели, от них пахнет плесенью и голубями. На каком чердаке их сберегали?
Сутулый, с ввалившимися щеками, в ветхом облачении, тяжело переступая слабыми ногами, отец Трифон обходит храм с каждением во время псалма «Благослови душе моя, Господа...» Миша тоже поет, и как же хорошо ему! Правда, от холода очень хочется в туалет, но приходится терпеть: страшно бежать одному на неосвещенную из-за светомаскировки улицу.
Батюшка, отец Трифон — тогда ему было не более сорока, — казался Мише глубоким стариком. Священника амнистировали в конце войны, когда еще в силе оставалось сталинское послабление Церкви. Шансов получить место в одной из редких незакрытых церквей не было никаких, но промыслом Божьим уполномоченный по делам религий наложил положительную резолюцию на прошении, поданном в простоте, свойственной отцу Трифону, прибавив от себя: «все равно не жилец». Батюшка скончался уже в восьмидесятых, пережив и этого уполномоченного, и многих других, ему подобных...
Сразу после войны перемежевывали границы епархий, и город вновь, как до революции, стал центром епархии со своим епископом. На кафедру назначили старенького глуховатого «дедушку» — архиепископа Дионисия. Мише выпало стать иподиаконом при владыке, читать ему на ухо прошения, выписывать каллиграфическим почерком указы, а чуть позже — отправиться на учебу в семинарию. После ее окончания он пробыл простым монахом меньше месяца. В академии, в Ленинграде, он учился, уже иеродиаконствуя, а попавшись на глаза всесильному тогда митрополиту Никодиму, оценившему замечательную память, сметливость и такт двадцатидвухлетнего иеродиакона, быстро пошел в гору. Владыка Никодим отмечал сообразительных юношей, умевших держаться с почтительным достоинством, с желанием и готовностью постигавших вековые традиции и византийские нравы высшего церковного света. Не мечтатели, не идеалисты, а умные и в меру дерзкие молодые люди, ясно осознававшие свои жизненные цели, стремительно продвигались при покойном митрополите. Владыко Никодим, куда бы ты направил церковный корабль, если бы успел стать патриархом?
За год до кончины митрополита Михаил побывал на его даче в Серебряном Бору уже епископом Леонтием. Они вместе гуляли перед вечерним чаем. Тихий тенистый сад, мерцающий листьями, напоминал фон старинной парсуны. Щебечут невидимые птицы, жужжат шмели в зарослях сирени, солнце, наливаясь алым цветом, опускается за густые купы деревьев. Замечательная пора — зрелость жизни! Столько еще сил и надежд осталось...
У владыки Никодима выпало несколько редких свободных часов, когда он никуда не спешил. Уже больной, грузный, с лицом, приобретшим несколько смуглый оттенок, как это порой случается с сердечниками, с тяжелыми набрякшими мешками под непроницаемыми темными глазами, митрополит шагал босиком по песчаным аллеям, иногда невзначай ступая на росистую траву, отчего его ступни припорошил мелкий белый песок. Молодой епископ Леонтий почтительно шел несколько поодаль и слушал владыку, отмечая про себя его манеры — умение держать голову так, словно при малейшем ее движении весь мир повернется ему навстречу. Впрочем, когда это было необходимо, митрополит мог на лету схватывать и легко парировать любой аргумент какого-нибудь влиятельного кардинала или восточного патриарха. Эти пухлые пальцы, привычно играющие ниткой гранатовых четок, в равной мере могли плести или распутывать самые хитроумные комбинации и интриги.
Государственный муж, отец Церкви! Кто еще на нашем веку был так близок к этим определениям? За несколько десятилетий владыка Никодим и сам настолько свыкся с этим ощущением, что стал чувствовать Русскую Церковь собственным телом, как грузную массу, которую он носил с опасностью умереть в любой момент. Но почему надо было этому случиться именно в Ватикане, на руках у папы? Какая несправедливость! Какие злобные кривотолки породила эта смерть, повредив делу всей его жизни... Один из непрошеных биографов, бельгийский архиепископ Василий, едко прокомментировал эту кончину: «Я и, думаю, большинство православных восприняли ее как знамение Божие, как вмешательство Божие, как неодобрение той спешки и увлечения, с которым проводилось скончавшимся митрополитом дело сближения с Римом, все эти поездки на поклон папе, причащения католиков и даже сослужения с ними — все это в атмосфере одновременно скрытости и демонстративности».
Однако стоит почитать мемуары участников и свидетелей тех событий, чтобы по достоинству оценить снобизм зарубежного барина. Так ли уж необходимо было русскому архиерею помнить, что выражение «кафолическая Церковь» первым употребил святитель Игнатий Антиохийский в своем послании к Смирнской Церкви, написанном в начале II столетия? И кто из нас читал после академии (если читал вообще!) письма святителя Феофила к Автолику? Хорошо тебе, владыко Василий, было мудрствовать о Симеоне Новом Богослове в промежутках между симпозиумами где-нибудь в Баден-Бадене и наезжать по гостевой визе в СССР на Соборы... А попробовал бы ты выжить здесь! Знал бы тогда, из каких передряг приходилось выкарабкиваться, рискуя оказаться навсегда отлученным от дела. Да тебя в любой миг могли просто вышвырнуть вон — в никуда, в забвение. А как быть, если Господь поставил тебя предстоятельствовать, если дар твой — начальствовать? Ради этого пойдешь на многое: и говорить будешь, когда прикажут, и молчать, когда велено, лишь бы не лишиться возможности делать свое дело, лишь бы уберечь от бури утлый челн своей епархии, городские соборы и сельские храмы, святые мощи, жестоковыйное священство и маловерных мирян. Пусть даже ради этого придется целовать руку Куроедову, да хоть плясать перед ним вприсядку!..
— Друг мой, — говорил владыка Никодим своим густым, садящимся голосом, — ты не задумывался, что будет с Церковью лет через десять, через пятнадцать? Конечно же, все в руце Божией, но этот строй — долго ли он еще протянет? От силы еще одно поколение продержится, на большее сил у него не хватит. Что будет тогда со Святой Церковью?
— Владыко, — с явным замешательством протянул епископ Леонтий, — я не в силах заглядывать так далеко. Мне кажется маловероятным, что государство... что эта власть так легко рухнет. Что нас ждет? Могут быть какие-то перемены, возможны очевидные послабления... Честно сказать, владыко, я смущен вашим вопросом — вы меня испытываете?
— Нет, нет, не смущайся. Возможно, я выбрал для беседы слишком рискованную тему и ты, конечно... Ты мне дорог, и я рассуждаю с тобой как с близким человеком, достойным моего доверия. В этом саду мы одни, нас никто не услышит. Ты только представь: советской власти больше нет, Церковь ни от кого не зависит... Что тогда? Неплохая тема для диспута двух софистов, не правда ли?
— Да, но мы знаем из истории, что Церковь наша всегда непременно от кого-нибудь зависела: от Византии, от удельных князей, от императора или Синода... Русская история не дала нам опыта независимости...
— Вот именно! Молодец, уловил ход моих мыслей. У Церкви просто нет такого опыта, от Византии мы его не унаследовали. Мы — рабы Божьи и при этом — слуги власти. Мы подчиняемся кесарю. Опыт свободы есть у католиков, гигантский опыт, правда, отнюдь не всегда положительный... Посмотри на свою епархию, посмотри на нашу Церковь. Нам указывают на Западе, что Церковь зависима от власти, что у нас нет свободы слова, что ущемляются права верующих. Не хочу себя волновать, не полезно мне это... Они считают либерализм панацеей от всех бед, которой надо лечить и нашу Церковь. Но наша Церковь, именно благодаря тому, что вменяется ей в болезнь, может быть, и здорова более или менее. Жесткие границы, в которые она заключена, не дозволяют тлетворным микробам естественным образом проникать в нее извне, для них вельми недостаточно питательной среды. Сегодня мы еще вполне здоровы, больными окажемся потом, в том абстрактном «завтра», что непременно наступит. Меня страшит независимость, возможное безвластие, такая свобода, которая хуже каторги. Сторонняя, внешняя власть безбожного государства дает нам, иерархии, возможность острее чувствовать нервы своего тела, ощущать его, управлять им и двигать своими членами не вопреки, а благодаря все той же власти. Убери эту на первый взгляд стесняющую преграду — и мы можем рухнуть. Что скажешь?
Епископ Леонтий, старательно вникая в слова митрополита, пытался представить себе ход его размышлений. Что двигало владыкой? Возможно, он просто развлекается построением логической комбинации под названием «Русская Церковь без давления светской власти», а может быть, речь идет о чем-то гораздо более серьезном? Или он набрасывает заготовки для тех келейных бесед, которые вдали от посторонних ушей намерен вести на Западе?
Самому епископу Леонтию будущее виделось лишь в контексте собственного выживания, стратегией действий, направленных на упрочение своего положения, но теперь он с досадой сознавал, что был неправ, что следовало принимать в расчет тенденции, о существовании которых он прежде не задумывался. Следовало еще до встречи с владыкой Никодимом подготовить свои соображения о состоянии Церкви, которые непременно должны быть у человека его уровня. Он чересчур углубился в суету текущих дел, в отношения с уполномоченным, в обследование приходов и священства, предупреждая возможные неприятности для своего владычного положения, но при этом потерял остроту чутья. Почти наугад, с риском «не попасть в нужный глас» епископ Леонтий ответил владыке:
— Свобода для нас означает неминуемое расширение, подобное тому, как кусочек масла покрывает большой ломоть хлеба, а это повлечет за собой неизбежную аморфность. Но возможно, что свобода принесет с собой и новую глубину осознания и осмысления. Мы, православные, как, пожалуй, никто другой, консервативны, подобно ветхозаветным законникам, накрепко привязаны к раз и навсегда избранным формам, хотя именно это беспрекословное следование форме, закону, Преданию нас всегда выручало...
— Согласен, — ответил владыка, и епископ Леонтий с облегчением перевел дух. — Согласен, что внутренние установления, преданность Преданию и Типикону, наше несмотря ни на что не подорванное правоверие — все это гарантирует нам исключительный запас прочности и непотопляемости. Можно не сомневаться: в одночасье мы не рухнем, и слава Богу! Но все же представь себе: завтра утром мы просыпаемся и видим, что свободны от власти. Свободны не только юридически, формально, но внутренне, духовно. Человек больше не испытывает подобострастных чувств по отношению к государству, но с исчезновением страха перед властью ослабеет и страх Божий. Мы, князья Церкви, утратим благоговейное отношение к себе, во всяком случае, утратим эту глубину, это мистическое наполнение нашей церковности — подлинное уважение к начальствующим, к обязательной иерархической составляющей нашей церковности, прописанной в катехизисе святителя Филарета, которая делает наше служение харизматическим. Только представь, что произойдет, если Церковь не утратит свои позиции, преодолеет давление прозелитов и схизматиков, — представь себе это огромное пространство России, десятки тысяч приходов, сотни тысяч священства и монашества, приток миллионов к вере, к Православию!
Владыка Никодим воздел руки к небу, остерегаясь делать резкие движения:
— Не приведи, Господи, чтобы исторические перемены вытолкнули нас из нашей тихой подрежимной гавани в распахнутый всем ветрам мир! Отчего мне нужны католики, эти ревнивые «потомки Борджиа», у которых никогда не угадаешь, что на уме? Сначала мы должны прорваться к ним, преподнести им на блюдечке нашу заскорузлую гордыню, а уж потом посчитаться с ними. К тому времени мы сами станем Всемирной Церковью! Что нам нация, что нам государственная власть? Мы — поверх любых границ. Мы — русские монахи, церковники и плуты, мужики, наловчившиеся выживать при любых обстоятельствах, властях и режимах. Что нам эта рассудительная, теплая Европа? Мы сметем католиков их же оружием — свободой! Я — православный человек. Думаешь, мне неведомо, как ропщут на меня лаврские чернецы? Я ли менее их дорожу Русской Церковью?
Православие — это наше всё, оно — закон и власть, сопоставимые с крепостным правом. Нам кажется, что в нашей отторженности от Вселенского христианства сохраняется святость и незыблемость Предания. А на самом деле Предание ссыхается и умаляется, подобно шагреневой коже, с каждым поколением, что остается закрытым от внешнего мира. Вот, Мишенька (епископа Леонтия тронуло, что владыка помнит его мирское имя), такие вот мысли и не дают мне покоя. Что-то надорвалось во мне, я это чувствую. Эта ноша вот-вот раздавит меня, а я и близко не подобрался к тому пределу, с которого можно увидеть хоть какую- то надежду на перемены. Говорю тебе сейчас, как в духе прорекаю: горе нашей матери-Церкви, если занавес обрушится, а мы побежим обратно в Святую Русь, в сказки и домострой, если не решимся увидеть свою миссию в спасении Европы и всего христианства. Господь не простит нам этого и исторгнет нас из среды мировых народов. Ох, устал я! Тяжко-то как, проводи меня до кабинета...
Теперь, спустя много лет, постаревший и утомленный недугами и многолетними заботами владыка Леонтий сидел во главе широкого стола, водруженного на солею, и смотрел в зал из-под полуопущенных век, казалось, прислушиваясь к очередному докладчику. Один из архимандритов, благочинный монастырей, отчитывался в состоянии дел в обителях: «построили», «отремонтировали», восстановили», «расширили». Когда священнослужитель не возглашает из алтаря, не говорит проповедь с амвона, а читает долгий официальный доклад, речь его, как правило, поражает своей обыденностью, и слушать ее нудно.
«Годы минули, давно уже нет владыки Никодима. Жизнь проходит. Господи помилуй... Столько претерпевал и какие усилия прилагал я, чтобы удержаться на плаву!» — пожилой архиепископ вдруг с горечью поймал себя на мысли о том, что остро завидует сидящим перед ним молодым священникам. У них еще есть запас времени; быть может, они успеют понять то, чего так и не понял он, дойдут до того, чего ему не удалось достичь в своем служении. Воспоминания подтопили ледок привычной уверенности в себе. «Годы и годы... все суета... Я выживал вместе с Церковью, как выживала сама Церковь. Много, много было всякого, в чем следует теперь каяться и о чем можно пожалеть...»
Владыка Леонтий знал о том, о чем еще никто не догадывался ни в епархии, ни в Патриархии: жить на этом свете ему оставалось меньше года. Так сказали врачи. Воспользовавшись обязательностью ежегодных собраний, он собрал епархиальное священство для того, чтобы в последний раз посмотреть на корабль, который вверил ему Господь.
«И что я скажу Ему о них, когда наступит время, что поведаю о себе? — думал он. — Вот полный собор священства — могучая, даже жутковатая сила! Задай только неверный тон, прояви хоть раз слабину — они тут же тебе на шею сядут и распояшутся, полагаясь на авось по вековечной лености... Продемонстрируй им свою неуверенность — потеряют страх и уважение. Будь справедлив, суров, дорожи святыней веры, и не укроется это от них; слабых укрепит, сильных подстегнет. Но если проявишь пренебрежение к Церкви, если пойдешь против Православия — а сердце всегда безошибочно подскажет, где началось отступление, — эта дремотная сила поднимется как на дрожжах, забродит и разорвет даже вековые стены собора, и ничто ее не удержит! Какая еще Европа? Вот, сидят в своих деревнях, городках и монастырях — окапываются, отстраиваются, гудят, как озабоченные шмели... Собираем растраченное, восстанавливаем разрушенное... Сами, быть может, не знаем зачем. Действуем интуитивно, но верно. Нет, сейчас никак не следует спешить, тем более поспешать вслед за миром. Содержание у нас и так есть, а будет на то Господня воля, придет время и для понимания этого содержания. Не сразу, конечно, но для Церкви век — что для человека день. Для Церкви Божией сроки значения не имеют, да и кто из нас ведает, что будет с этим миром хотя бы через сто лет?
Архиепископ выпрямил чуть склоненную голову и приподнял веки. Стариков практически не осталось, ушли эти поколения, вынесшие войну и лагеря. Отсвечивают серебряные, золоченые, с каменьями и совсем простые кресты на черных одеяниях. Он знает, что у кого за душой: «Почти каждого можно попрекнуть каким-то проступком, страстью или грехом. Да только что с ними сделаешь? Вот этот не живет с матушкой, пишут мне с прихода... Другой, жалуются, попивает... Этот старчествует не по благодати... А неутомимая мать Мисаила уже столько лет без устали роет подкоп под меня! Знаю, знаю, матушка, что метишь продвинуть на мое место своего любимого племянника. Погоди, недолго ждать осталось, а там — воля Божья... А по соседству вон сколько бедноты сидит в обтертых рясах и лоскутных подрясниках! Красные руки в цыпках — надо полагать, сами топят печи и колют дрова. Как они только выживают в своих «Заплатовых, Дырявиных, Неурожайке тож»? Эти-то как раз менее всего жалуются и ропшут. Есть и иные — такие истовые, такие суровые! Сколько им еще обтираться углами, перетирать самость свою на терке, сколько еще учиться терпеть, прежде чем обретут они истинное право вязать и решить.
Люди порой — такая дрянь по отдельности, но вместе — великая сила, непобедимое воинство!»
Из цепкой памяти владыки всплыли отрывки из древнего соборного послания: «Несомненно исповедуем... что Кафолическая Церковь не может погрешать или заблуждаться и изрекать ложь вместо истины».
«Что я скажу Господу? „Во всем грешен!“ — то же самое, что и последняя бабка в деревенском храме. И единственное мое оправдание — Церковь, что вверил Ты мне, Господи, я не разорил и, насколько хватало сил, берег ее единство, не давал уклониться ни вправо, ни влево...»
Владыка встретился взглядом с каким-то молодым батюшкой, и в памяти сразу же промелькнуло его имя. «Этот, кажется из старательных, впрочем, ни худым, ни чем-то особо замечательным пока себя не проявил. Что ж, ищи свою правду, отец, живи и ищи...»
Отец Валентин прикорнул в машине. Уже опускались сумерки, когда они с отцом Петром подъезжали к селу. Впереди, в темневшем небе с разводами зарниц переливалось ожерелье дальних огней. Где-то среди этих огней ждет его матушка, детки, там стоит его старая милая церковь, там его люди...
Припомнив тяжелый взгляд владыки, он невольно выпрямился в кресле. Вспомнилась и оранжевая бабочка, бесстрашно порхающая над пламенем паникадила. Томившая душу тревога растаяла в приливе горячей благодарности. Грешен: нередко он унывает, теряется, окунается с головой в беспросветную серость будней и мелочные заботы, принимая житейскую суету за правду и истину, теряя остроту и свежесть всегдашнего памятования Того, Кто единственно есть Истина и Путь...
— Все-таки как же здорово домой возвращаться! — улыбнулся отец Валентин отцу Петру. Тот согласно кивнул в ответ.
На четвертой неделе, или, говоря по-церковному, седмице Великого поста, в Преображенской церкви села Ямского назначено было таинство Елеосвящения. Молодой настоятель иеромонах Софроний призвал по обычаю в помощь сотоварищей отца Петра и отца Валентина. Ко всему прочему отец Софроний приходился двоюродным братом матушке отца Петра.
Отца Софрония рукоположили менее двух лет назад. До того бывший выпускник исторического факультета областного пединститута успел дорасти из послушника до иеродиакона в небольшой новооткрытой обители и вкусить монастырских хлебов, почти смирившись со столь радикальной переменой участи. Однако владыка посчитал, что на осиротевшей приход в малое и убогое село следует поставить кого-то из молодой братии.
Ямское насчитывало три десятка домов, располагавшихся по бокам проселочной дороги, с храмом при въезде в село. Трехпрестольная церковь, построенная после нашествия «двунадесяти языков», то есть после Отечественной войны с Наполеоном, ставилась на пригорке с таким расчетом, чтобы всякий выезжавший на тракт между россыпью деревенек видел ее крестовые шпили с маленькими куполами всегда впереди, на горизонте. Затем рукав дороги забирал влево, огибая пригорок, заросший посеревшими от дождей крестами приходского погоста, и тянулся дальше, к другим малолюдным деревенькам.
Неожиданно большая, величественная храмина, хотя и изрядно осевшая от времени, почти не закрывалась в советские годы, если не считать нескольких годов особо яростных хрущевских гонений. Бабкам удалось отвоевать у местных властей церковное имущество и спасти его от разорения, не поддаваясь на посулы кочующих по стране «реставраторов» и прочих ушлых собирателей старины. Около трех десятилетий там прослужил почитавшийся народом как старец протоиерей Трифон Пересветов, прошедший лагеря и высылку.
После кончины старца пошли люди масштабом помельче. Постоянного прихода не было, приходилось кормиться разъездами по требам. На большие праздники из окрестных деревень съезжалось немало народа, в основном пожилых женщин и совсем ветхих старух, но в обычные воскресные службы церковь пустовала. Выживать можно было не иначе, как приноравливаясь к местным нравам и обычаям, благодаря огороду, курам и домашней скотине...
Прежде, до шестидесятых годов, при церкви имелся добротный просторный дом на четыре окна по фасаду, с верандой, хозяйственными постройками и яблоневым садом. В пору притеснений местные власти отписали его в свою пользу, мотивируя грабеж тем, что советская власть должна заботиться прежде всего о молодых строителях коммунизма, а для отца Трифона, священника и лагерника, с которого к тому же не снята судимость, это — незаслуженная роскошь. Тем более что колхоз как раз отстраивал ферму, нужно было расселять семьи рабочих. Отец Трифон по привычке безропотно покинул жилище, и его с матушкой приютила у себя вдовая крестьянка Зоя Никифоровна.
После смерти батюшки в середине семидесятых, когда встал вопрос о назначении нового священника и необходимости жилья для него, старухи из окрестных деревень пошли с церковной кружкой по кругу и насобирали какую-то сумму, впрочем, явно недостаточную для строительства. Но архиерей не пошлет священника на приход, если в нем нет жилья. Старухи заволновались, стали обивать пороги правления и сельсовета, требуя вернуть им дом, однако тот неведомыми путями уже перешел в собственность московских дачников и отчуждению не подлежал. Чтобы не волновать церковный люд и не доводить его до крайностей, а также чтобы ненароком не вскрылись деревенские секреты полишинеля, администрация решила помочь приходу со стройматериалами.
Как ни считали бабки каждую копейку, как ни присматривали за рабочими, чтобы те не тащили и не пропивали материал, дом все равно вышел непутевым: не в меру узким, немногим шире железнодорожного вагона, и таким же неуютным, холодным, с неудобной планировкой двух комнат — «залой» и тесной, в ширину кровати, спальней. Старухи, прижимистые в мелочах и поштучно пересчитывавшие гвозди в ящиках, понятия не имели, сколько на самом деле было пущено в работу бревен и досок и каких именно, сколько использовано шифера, бруса или вагонки.
Точно таким же образом за пару годов до постройки дома они пытались оштукатурить церковные стены. Отыскали мастеров, вернее, те сами объявились, когда по окрестностям прошел слух о поиске специалистов. Бригада — три человека на «москвиче» с будкой, прозванной в народе «пирожком», — продемонстрировала бабкам благодарственное письмо со штампом и печатью от некоего игумена Киприана из Мордовии за «высококачественное исполнение реставрационных работ».
Долго рядились с ними бабки о цене и материалах. Работа предполагалась серьезная, по рецептам дореволюционного времени. Тогда, как известно, штукатурка замешивалась на курином яйце. Прежде чем приступить к работе, реставраторы выдали старухам тару и положили три недели сроку на сбор полутора тысяч яиц по окрестным деревням. Объявившись через назначенное время, они продемонстрировали бабкам эскизы колеров, провели прения с церковным активом по поводу желаемых оттенков, погрузили яйца в машину и уехали составлять грунт для покраски. Прождав неделю, другую и даже целый месяц, бабки запоздало поняли, что их обманули. В конце концов свои же мужики согласились побелить церковь обычной известкой, запросив за труды мясные щи и водку, плюс каждому — по четвертному билету по окончании работы. Как ни странно, получилось совсем неплохо, да и водку бабки выторговали заменить самогоном, что выходило дешевле.
Когда из епархии присылали молодых священников, те, перетерпев срок, достаточный для подачи прошения, при первом удобном случае, сославшись на нездоровье свое или матушки, перебирались в город. И тому были разумные причины, например, детишек приходилось возить в школу за несколько километров, на центральную усадьбу некогда богатого колхоза.
Пробовали в качестве меры исправления направлять сюда проштрафившихся, подальше от соблазнов. Но в глухой русской деревне, начиная с осени, зеленый змий атакует человека еще яростнее. После очередного случая терпение владыки окончательно лопнуло. Последний из сосланных батюшек, отец Георгий, начал после Пасхи разговляться, да так увлекся, что на майские праздники шел с крестин, заблудился и заснул в поле, на куче свежего навоза...
Общественное мнение склонно терпеть и оправдывать слабость к винопитию: «Священник, он тоже, как-никак, живой человек, а кто без греха?» Пьющего даже жалеют: «Знать, великое горе на сердце, оттого и пьет...» До какой-то особой, неуловимой и таинственной черты все сходит с рук, пока она, эта черта, вдруг не оказывается перейденной, и тогда народное терпение лопается. Бабки долго сносили слабости отца Георгия, спускали ему и помятое лицо, и похмельный дух, и даже то, что он засиживался сверх положенного (то есть много дольше третьей стопки) за венчальными столами и на поминках — и все ради его страсти к церковному пению. Уж очень сей отец дивно пел: высоким, немного гортанным голосом, при всякой возможности выходя на клирос или зачиная распев прямо из алтаря, где голос, заполняя подкупольную полость, ниспускается на молящихся как бы свыше, порождая в их душах трепет.
Более всего чувства он вкладывал в покаянные, постные песнопения: «Душе моя, восстани, что спиши...» и «Да исправится молитва моя...» Тут уж он выводил так, что, бывало, забудется, оставит службу, стоит и слезами заливается — всю бороду омочит долгим скорбным плачем. И вся церковь вместе с ним рыдает без удержу. Выплывая после службы на высокую паперть и вдыхая синий воздух ранней весны — хрустальный, предпасхальный, намолившиеся, расчувствовавшиеся, распарившиеся, как после хорошей бани, старухи сморкались в платки и расходились в умилении.
Однако священник, столь непростительно уронивший свое, а стало быть, и церковное достоинство, которым так дорожит верующий люд, больше не вызывал никакого сочувствия. Как ни старался отец Георгий до самой Троицы вернуть к себе расположение прихожан, все усилия его драматического тенора оказались тщетны. Место народной любви, жалости и прощения заняло холодное равнодушие. Теперь, если иерею и кланялся кто-то, то лишь отдавая дань его сану, причем настолько отчужденно и уничижительно, как умеют это делать только в церковном сообществе.
Посовещавшись в очереди возле продуктовой лавки, несколько особо набожных старух, из тех, кто отстаивал храм от поругания и разорения в последние гонения, написали владыке, архиепископу Леонтию, письмо, которое скрепили приходской печатью, а для пущей убедительности — и штампом сельского совета, и отправили его с нарочным в область. Суд владычный не замедлил себя ждать, и вызванный телеграммой из епархии священник собрал свой нехитрый багаж и съехал из Ямского в неизвестном направлении — поговаривают, на родину, в западные области Украины.
Тут-то и вспомнил владыка о Софронии, примеченном им ранее в монастыре, о котором он рассудил как о человеке вполне дельном, со своей особой жилкой, и решил, что наилучшим выходом из сложившейся ситуации будет послать на приход монаха, молодого и с убеждениями, или, как не без иронии говорят маститые протоиреи, «идейного», который останется на приходе не по одному указу, но и по обету монашеского послушания. Рукоположив в ближайшее же воскресенье иеродиакона Софрония в иеромонахи и определив вместо положенного «сорокоуста» всего две недели на выучку, владыка отпустил его со своим архипастырским благословением в Ямское. На прощание пожилой, но крепкий в кости архиерей сказал Софронию напутственное слово:
— Отец Софроний! Ты знаешь, как сказано в Писании: «Взявшись за рало, назад не оглядывайся». Познаешь опытно свое делание, когда оставят тебя ближние твои, и слова: «Вскую Господи мя оставил» — не однажды сорвутся с твоих уст. Но, имея должный страх по Богу, не будь пуглив, помни, что после смирения Божий служитель должен не забывать, самое главное... что? — спросил архиерей Софрония, который, чувствуя себя стесненно и непривычно, не нашелся что ответить. — Главное — разумение, или, иначе говоря, надо быть умным и не лениться умнеть.
Архиерей, сводя косматые брови, наставлял Софрония и испытующе всматривался в лицо молодого духовного воина, не зная наверняка, не породил ли он очередного пастыря из числа тех, кто бесследно заглохнет и угаснет в непроходимых топях его епархии.
— А если охватит тебя отчаяние или поколеблется твоя вера, приходи ко мне, и я полечу тебя этой тростию! — улыбаясь в усы, он покачал перед Софронием своим тяжелым посохом с блестящим набалдашником.
...Когда вновь прибывший молодой иеромонах возгласил первую службу, лица набившихся в церковь бабушек, пришедших посмотреть на нового священника, разочарованно вытянулись. Голос у отца Софрония был какой-то сухой, рыхлый и бесцветный, и возглашал он без всякой страсти и выражения. Собою он тоже был не слишком виден — не румян, не осанист, не мог похвастаться окладистой бородой. Лицом бледен, волосы светлые и редкие, пшеничная бородка клинышком пробивается не слишком густо, тонкие очки в оправе поблескивают на курносом носу...
Не столько на инока похож, сколько на студента-агронома, присланного в село на практику.
Кто бы знал, каких сил стоила отцу Софронию та первая служба на новом приходе! Зоя Никифоровна, ключница и просфорница, вручила только что прибывшему священнику два огромных тяжелых ключа от внешних дверей и связку мелких ключиков от всех имевшихся в наличии сундуков и шкапчиков. Вместе с ней и еще одной старухой, Анимаисой (нарек, видно, когда-то батюшка при крещении именем святой мученицы Готфской, чья память пришлась надень крестин), обошел он все закоулки двухэтажной «церквы», принимая по описи храмовую утварь и прочее имущество.
— Вот, батюшка, свечами мы лет на десять запаслись, еще по старым ценам! — бабка Зоя хвасталась, показывая ниши в толстых метровых стенах, плотно уложенные, как соты воском, шестигранными торцами свечных пачек. — Тут у нас — свечной ящик, здесь — вода святая...
Отец Софроний, не успевая как следует рассмотреть свой храм и мысленно оставляя это занятие на потом, ходил вслед за старухами, машинально заглядывая в листы описи и кивая головой, когда спрашивали о его согласии с какой-нибудь цифрой.
Исполнив свой долг, бабки, благословясь, ушли, и священник наконец остался один. Поскольку дело было летом, то в теплом приделе, где он оказался, пространство алтаря пустовало. Престол, накрытый темной парчой, едва выделялся в сумраке полукруглого помещения с закругленными же высокими окнами между закопченными простенками с фигурами трудноразличимых святых. Над престолом, в плавно стесанной книзу апсиде, едва виднелась фреска с фигуркой Спаса Эммануила, выписанного поверх размаха орлиных крыльев, — часть изображения осыпалась, очевидно от сырости, обнажив штукатурку.
Отец Софроний склонился у престола и поцеловал его край. Встав на колени, коснулся головой коврика и замер, положив ладони под лоб и закрыв глаза. Он затужил и завздыхал, мысленно восклицая: «Господи, помилуй! Господи, помилуй!» — от ничтожества своего, от того, что ему некуда убежать и нет возможности за кого-либо спрятаться. Теперь он бесповоротно стал взрослым. Впереди его ждут труды и страдания, искушения и личная ответственность...
Он не знал, готов ли он ко всему этому и хватит ли ему веры. Огромная церковь, обжитая до последней трещинки на стенах, эти поля и деревни, что открывались взгляду из высокого окна, дымок костра в чьем-то огороде, неизвестные и чужие люди, которые вдруг стали его людьми... И само чудо служения, которое ему предстоит теперь совершать одному... Он ведь почти ничего не знает, ничего не умеет, а эти люди будут смотреть на него и спрашивать с него, как со всей Церкви! Он с такими, как ему думалось, огромными усилиями в свое время отказался от жизни в миру и шагнул в монастырь, и вот теперь снова, взнузданный уздою своих обетов, взят чьей- то рукой, конечно же, не чьей-то, а Божией, и вновь возвращен в круговерть мира.
Отец Софроний не ведал за собой ни достаточной воли, ни душевных сил, чтобы сохранить в себе почти бездумную простоту — такое безопасное и целомудренное состояние, к которому успел привыкнуть в монастыре. Оно было по-своему нелегким, полным никому не видимых слез и переживаний, суровым, как армейская служба, но именно безопасным... Теперь же его вновь ожидала сложность мира, его бесконечная суета, а значит, неизбежные сомнения, гнетущие мысли и связанные со всем этим страдания... Так, во всяком случае, учили его книги и духовные наставники, рассуждая о самоотвержении, об отсечении своей воли, о поисках путей смирения.
Прожив в Ямском почти год, Софроний только теперь начал понемногу оттаивать, да и люди по-настоящему лишь недавно приняли его. Бытующая в местном предании память о старце Трифоне впечатлению, произведенному отцом Софронием, не противоречила. «Смог бы батюшка Трифон признать нового священника?» — спрашивали друг у друга бабки и соглашались по общему рассуждению, что вполне мог бы, не отверг бы и не обличил. Но только теперь Софроний стал чувствовать, что дышит несколько вольнее, без всепоглощающего ужаса, а первые долгие месяцы, переходившие из лета в топкую осень и беспросветную зиму, он барахтался на грани отчаяния, словно лягушка, сбивавшая масло в горшке с молоком.
Окружающим он поначалу казался человеком необщительным и к тому же каким-то невыразительным и бесцветным как в общении, так и в службе. Сам же монах никак не мог заставить себя окунуться в души вверенных ему людей, не решался «завлечь свои чувства», как он сам называл это в мыслях, прикрывая этим эвфемизмом неназываемое слово «полюбить». Он исправно носил с собой свой монастырь, неопустительно выполняя келейное правило, как черепаха носит свой панцирь, то и дело пряча в него голову. Но незаметно этот панцирь становился все тоньше и прозрачнее. Воздух деревни, неизбежные требы, организация текущих ремонтов, бесконечные хлопоты, связанные с добыванием средств, а главное, неминуемое узнавание людей день за днем истончали его.
Софроний приурочил начало Таинства к приходу маршрутного автобуса. В первый раз тот проезжал еще в восемь часов, доставляя тех прихожан, что проживали в деревнях, расположенных со стороны райцентра. Теперь еще около получаса он будет добираться до конца маршрута — некогда богатого села Нектарьина, славившегося до революции своими ульями и выстроенной на «медовые» денежки стройной Казанской церковью. Там у развалин храма автобус сделает разворот и покатит обратно, к райцентру, подбирая пассажиров на открытых всем ветрам остановках вдоль «шоссы».
Зима в этом году выдалась снежная, но не холодная. Выпадет снег, чуть прихватится морозцем — и потихоньку подтаивает, стекленеет, ноздрится, обнажая тут и там старый сор, собачий помет и зольные пятна. Но в начале марта один за другим вдруг ударили крепкие морозы. Свежо, юно, безоглядно забелели поля и холмы, заиндевел синий лес на горизонте, от белых крыш и дворов посвежели дома у дороги, старые деревья у обочин замерли диковинными кораллами. Стужа уверенно подбирается к тридцати и, похоже, останавливаться не собирается. Пассажиры ежатся на остановках, спасаясь от холода, жгут костры под железной крышей.
С раннего утра церковные бабки Зоя и Галина без устали топили в зимнем приделе две изразцовые печи. Муж Галины, Константин Васильевич, безбородый старик семидесяти пяти лет, человек церковный, кроткого нрава, колол дрова в сарайчике рядом с входом в храм и вносил их охапками в сени, складывая в клетушку под крутой деревянной лестницей, ведущей на колокольню. Промерзшие помещения поддавались теплу неохотно и прогревались неравномерно. С сырыми испарениями мешался запах березовых поленьев, дымка, въевшегося в штукатурку ладана и ни с чем не сравнимый аромат вековой деревянной мебели, от нее, а в особенности от ветхих покровов с аналоев, платков и цветных полотенец тянулся пыльный и сладкий дух старости, какого-то полузаснувшего бабьего мира, благочестия умирающей русской деревни, так свойственный старинным храмам в сельской глуши.
С первым появлением автобуса тесную паперть заполнили прибывшие люди. Обметая валенки хворостяным веником, пыхтя и неповоротливо толкаясь в узком коридорчике, в толстых шубах, в пальто, в чистых «выходных» фуфайках с накрученными поверх них цветастыми платками, огрузлые старухи пробирались в трапезную часть. Там они широко и подолгу крестились, кланялись Голгофе и иконам, обходя и целуя застекленные кивоты с непременными восклицаниями: «Пресвятая Владычице!», «Святителю Николае!». Эти возгласы имели не столько молитвенный смысл, сколько выражали чувство умиления, здравстование с малых лет знакомыми образами.
Совершив поклонение, бабки рассаживались перевести дух на широких скамьях, расставленных вдоль стен. Распустив концы теплых платков, стягивавших лбы поверх светлых косынок, старухи оглядывались по сторонам, высматривая подруг и знакомых из других деревень, и судачили между собой, впрочем, стараясь делать это тихо и незаметно. Отец Софроний, стоявший в алтаре, за перегородкой иконостаса, дочитывал свое утреннее правило и поневоле отвлекался, когда какая-нибудь из глуховатых старух вдруг начинала гудеть что-то на ухо своей товарке.
С прибытием автобуса от Нектарьина в церкви уже стоял нестройный гомон. Еще шумнее стало, когда бабка Зоя, оставив присматривать за печкой Константина Васильевича и кликнув за собой нерасторопную, но послушную во всем Галину, отправилась за свечной ящик.
— Тихо, подруги, ну-ка тихо! Батюшка молится в алтаре, а вы тут бубните! — строго наставляла она очередь.
«И откуда только она обо всем знает?» — искренне изумлялся отец Софроний.
Неожиданное появление двух батюшек в широкополых рясах с долгими рукавами заставило даже самых ветхих старух привстать с насиженных скамеек. Шум сразу же затих.
— Слава Богу, отцы, а то я уже совсем извелся! — Отец Софроний нетерпеливо ожидал, пока прибывшие священники совершат положенные поклоны, приложатся к престолу, и потянулся навстречу для взаимного лобзания.
— А поворотись-ка, отче! — Широкий и круглоплечий отец Петр шутливо потряс Софрония, не выпуская его из своих объятий. — Твоя сестрица извела меня: «Как там наш бедный инок?» И что это женщины вечно жалеют вашего брата? «Не перепостился ли он?..»
Отец Софроний с искренней теплотой припал щекой к широкому плечу отца Петра. Отец Валентин, вытирая оттаивавшие усы, с улыбкой поглядывал на радующихся свойственников. Внушительного роста, полноватый, но нисколько не рыхлый, а скорее сдобный, широколицый, с крупными мягкими руками и русыми кудрями, отец Петр являл собой излюбленный образец православного священнослужителя как в глазах своих прихожан, так и в очах начальства, не забывавшего поощрять его очередными наградами.
— Ну что, отцы, будем начинать? — взял на себя инициативу отец Петр на правах старшего, когда все облачались в приготовленные для службы темные одеяния. Священники одернули фелони, поправили кресты и двинулись из алтаря: впереди — Софроний, за ним — Валентин, последним, как ялик, покачивающийся в черно-серебристых волнах ризы, — могучий отец Петр. Легко, мимоходом, с располагающей к себе уверенностью он растолковал клиросу, как читать и что пропеть припевом.
— Ой, мы собьемся, батюшка! — заканючили женщины с толикой кокетливого притворства. Им хотелось, чтобы такой видный священник оспорил их: «Да нет, матушечки, вы справитесь, вы — певчие бывалые!» Именно так или почти так отец Петр и поддержал их, и, сразу же исполнившись обожанием к нему, певчие во главе с пожилой девицей-дачницей зашуршали нотными книгами.
За аналоем, в центре храма, стоял с иконой Нерукотворного Спаса приготовленный заранее круглый столец, застеленный темноцветным платком, на нем — блюдо, полное пшена и утыканное семью струнцами с верхушками, обернутыми ватой, а между ними — семью высокими янтарными свечами. По центру блюда в хороводе свечей стояла стопка, доверху наполненная растительным маслом. Тут же, на столике, высилась початая бутылка кагора и скляница с душистым маслом с горы Афонской. На раздвижном, меньшего размера аналое лежал массивный требник с потемневшим, задымленным кадильной копотью обрезом.
Валентин и Софроний встали по бокам малого аналоя, а Петр — перед ним, положив на него небольшое Евангелие и крест. Отец Софроний, сняв с паникадила горящий огарок, затеплил им свечи в чаше. Церковный народ: все множество старух, несколько стариков, с десяток женщин средних лет и среди них — двое-трое молодых и дети, которых не поленились привести с собой некоторые из бабок, — ожидали знака к началу Таинства. Возжжение священником свечей люди восприняли как сигнал и тоже принялись зажигать от лампадок свои свечи.
Отец Петр возгласил начало. С шелестом взмыли вверх кисти рук, сложенные щепотью. Пожилая псаломщица на клиросе часто, словно на пишущей машинке, затараторила начальные молитвы, в каждом слове нажимая на звук «о». Отец Петр пошел по церкви с каждением, обдавая ее сиреневыми клубами душистого дыма и позванивая цепями кадила.
Если бы сейчас кто-то спросил у отца Софрония, что за дело они делают, он бы не сообразил ответить ничего иного, кроме как «Служим». Они исполняют свою работу перед Богом — «служение», имеющее свою особенную форму и назначение. Служение включало в себя непременное пропитывание богослужебных текстов и состояло из молитвенных действий, расположенных определенным образом в строгой последовательности. Священники и многие из пожилых прихожан каждый в своей мере знали, что происходит на соборовании. Для старух это были долгие чтения с пением, затем снова чтения, перемежающиеся особыми восклицаниями, на которые следовало отвечать склонением головы, поясным поклоном или крестным знамением. Собственно, креститься, то есть последовательно касаться трехперстием лба, живота, правого и левого плеча, почти для всех деревенских и означало молиться.
Чтения на соборовании большей частью совершались духовенством. Две старушки со вставными челюстями, москвичка-дачница, исполнявшая обязанности регента, и средних лет чернявая псаломщица, составлявшие хор, из своего полутемного закутка в соответствующих местах протяжно тянули в унисон: «Аминь», или: «Слава Тебе, Боже наш, Слава Тебе». Священники читали поочередно, посылая в сторону алтаря подхвачиваемые эхом рулады. Для старух все слышимое было — Самим Богом. Это Он Себя оглашал голосами певчих. Он, как мозаикой, выкладывался узором имен святых, Он открывался вереницей давнишних событий, рассказом батюшки, водящего пальцем по книге и глаголющего то напевно, то вдруг отрывисто, как бы призывая всех обозреть вместе с ним неисповедимые пути Господни...
Между чтениями и во время их священники окунали стручцы в масло, в которое было добавлено немного вина и несколько капель розового благовония из афонской скляницы, и помазывали сначала друг друга, а затем и молящихся. Всего полагалось семь помазаний; иереям выпадало поочередно обойти людей по нескольку раз, помазывая вдвоем, в то время как третий продолжал чтение. Когда следовало, в наступавшие паузы вступал хор, накатывал, как прибой на песок, протяжно повторяя пение припевов: «Услыши ны, Боже, услыши ны, Владыко, услыши ны, Святый», или: «Исцели ны, Боже...», или: «Помилуй ны, Боже»...
Оклики зачал: «Во время оно...», «Рече Господь учеником Своим...» — переносили молящихся в области, простирающиеся далеко за земными пределами. Многократно слышанные прежде, но до сих пор диковинные для слуха названия далеких древних местностей или имена давно почивших угодников Божиих — все это было непременным свидетельством присутствия в церкви и стояния в вере, таким же, как и множество икон, латунных подсвечников, мигающих лампадок, писанных на фигурных досках коричневых парсун, вставленных в порыжевший резной иконостас, как и такой родной запах преющего тряпья, обтягивающего аналой, и гробниц с выцветшими плащаницами...
Женщины и мужчины стояли с расстегнутыми воротами рубах и кофт, пока священники обходили их, спешно прикасаясь погружаемыми в масло кисточками ко лбам, щекам, устам, груди и кистям рук с обеих сторон, для чего пожилым людям приходилось сноровисто переворачивать свои мозолистые ладони. После первых проходов лица масляно затеплились в полумраке, как отсветы на старых образах.
Отец Валентин вычитывал свою череду, а Петр и Софроний обходили молящихся с помазанием. Когда читавший умолк, на клиросе затянули: «Исцели ны, Боже, исцели, Владыко, исцели, Святый...» Бабушки, выпятив вперед согнутые в локтях руки, становились похожими на маленьких сфинксов. Крестьянские лица — носы бугристые, картошкой или уточкой, губы со складочками или со впавшим верхом, щеки, сухие до бесцветия или вдруг неожиданно сохранившие свою свежесть... Софроний окунался в серую, синюю, зеленоватую, темную или ясную слюду человеческих глаз, словно ступал на схватившийся лед на истоптанном черном поле, отражающий любые оттенки неба. Он на мгновение замедлял шаг, склоняясь над ладонями, дотрагиваясь мягкой кисточкой до сухой и натруженной плоти с буграми застарелых мозолей.
Событие, разворачивавшееся, казалось бы, обычным порядком, вдруг необъятно распахнулось, расширилось. Поддались кованые двери сиюминутности, что так цепко удерживают наш ум и душу в тварной тесноте. Внезапно открылась неподдающаяся разумению иная перспектива, не ограниченная земным горизонтом, а, наоборот, все более и более приоткрывающая истинную правду Божью.
Вся Русь развернулась, подобно антиминсу, в этом таинстве Соборования. Тяжелые человеческие руки раскрылись, как судные книги, обнажая полные жмени прожитой жизни, неоглядный простор перекопанной земли, отполированные до блеска черенки лопат и вил, горы переворошенных хлебов и трав, перемешанного теста, уложенных до горизонта мешков с картофелем, штабеля перестиранных одежд, несколько поколений рожденных младенцев — от первенцев до правнуков...
Софроний отмахнулся от своих чувств и теперь тихо, по-ангельски летел над вечностью, вымощенной этими руками, над вывороченной скудной землей, над кровью и слезами, над бревенчатой своей родиной, прощая и всем сердцем принимая ее.
Совершилось последнее помазание. Отец Петр дал знак всем взяться за руки, и первым — Валентину и Софронию. Он положил на голову ближайшего к себе отца Валентина развернутое Евангелие и прочел молитву.
— Поздравляю тебя с первым Соборованием, батюшка, — наклонился отец Петр к Софронию, крепко обнимая его и целуя в макушку.
...После чая отцы уехали, а Софроний все никак не мог найти себе места. Он выходил во двор, шел до калитки по заснеженной тропе, а потом долго смотрел, как закат окрашивает охрой шпили его церквушки и зажигает березовые стволы.
«Еще сорок морозов не прошло, весну рано встречать!» — припомнились ему слова бабки Зои. Он вернулся в дом, прилег на диван и вскоре уже сладко посапывал, погрузившись в крепкий молодой сон.
Нина, прихожанка лет семидесяти, позвала меня к своей подруге, в деревню Петрово, на соборование. В десятом часу выбрались мы дворами на край села и не спеша зашагали по дорожке, протоптанной через поле. Ходу там километра три, не больше. Поле пересекается редким молодым перелеском. Тонкие березы с редкими листиками наперечет, за ними — темные ели, в ожидании холодов выпустившие свежий подшерсток. Ольха и липа оголились совершенно, бурая листва сухо шуршит под ногами. Минули первые заморозки, и теперь уже не тянет по лесу землистым, свербящим гниловатой сыростью грибным духом. Рытвины и канавки по теневой стороне прихватил иней, лужи сковала ледяная слюда... За перелеском другое, заросшее бурьяном и вытоптанное коровами поле; его мы пересекаем наискосок, забирая вверх, на холм. Внизу, вдалеке просматриваются серые крыши Петрова.
Всю дорогу до деревни мы с Ниной занимали себя разговорами, поскольку любой бабке долгое молчание в тягость, да и мне просто так шагать скучно, и к тому же странно, находясь вместе, не вести хоть какой-нибудь беседы. Сначала мы говорили о церковных делах, о том, что нам предстоит поднять. Она, конечно же, сокрушалась: «Сколько всего порушили!» — вздыхала о том, как в юности отходили от Бога, как не берегли то, что имели... от церковных забот разговор перешел к погоде. Всякая бабка с наступлением осени ожидает какой-то особенно лютой зимы, всегда находя тому надежные и проверенные приметы. В этом году уродилось особенно много рябины, и мы как раз проходили рядом с голыми деревцами, густо усыпанными подмороженной яркой ягодой.
— Вот, Господь наказывает природе готовить запасы птице на прокорм. Зима будет тя-я-желая!
Выговор здешних жителей, владимирских и ярославских, по-особому окающий, с напевным обертоном гласных и характерным растягиванием междометий, не перепутать ни с чьим иным. При сдержанном северном характере и малоподвижной мимике эта голосовая модуляция выражает силу простосердечных страстей, скрываемых за чинностью манер.
Бабка еще припомнила, что «по новостям» передавали про какие-то вспышки на солнце и бури, сотрясающие наше светило, отчего происходят головные боли и скачет давление.
— Это неподобное солнце, прежде оно такое не было! Вот спутник американцы запустили на другую планету. Разве Господь за это похвалит? В Курске, говорят, всё затопило, люди на лодках передвигаются. А где-то, забыла, три метра снегу выпало. Что в народе, то и в погоде... — Нина сокрушенно вздохнула.
«Сопутствующая батюшке», по-своему деликатная, хотя и не в меру любопытная бабка, Нина как бы мимоходом интересуется, живы ли мои родители.
— А сколько детей в семье? Мама работает или уже на пенсии?
Я отвечаю, не особенно вдаваясь в подробности, но и не слишком коротко, и в свою очередь справляюсь о детях и внуках самой Нины.
— А что с Марией? — вспомнил я о болящей, к которой мы направлялись.
— Из больницы привезли домой помирать... Кому ухаживать-то? Сын только и знает что пьет... — Нина в сердцах употребила крепкое словцо. — У матери даже «бекасы» в голове завелись!
— Что еще за «бекасы»?
— Да вошки, батюшка! Ее теперь наголо остригли.
Как выяснилось из рассказа Нины, если бы не сынок-пьяница, еще несколько лет Мария, пожалуй, побегала бы. А дело было так. Заболела она воспалением легких, а сын и пошел с дружками куролесить. Бросит ее одну, и нет его, пока или сам не приползет, или дружки домой не принесут... Как-то ушел да оставил дверь незапертой. Ей бы, старухе, лишний раз не побеспокоиться — что и брать-то у нее? — ан нет, все переживала, что сахар да муки полмешка вынесут, отправилась замыкать дверь. А на пороге у них щель — доска сгнила, мужика-το в доме все равно что нет, она оступилась и ногою прямо в щель! Врачи сказали, перелом шейки бедра. Тут и воспаление, и сердце — совсем бабка теперь никуда.
...Побывали мы с Ниной у бабки Марии, пособоровали ее. Обычное дело, умирает старуха, только остриженная наголо.
Мой взгляд нечаянно притянул желтый снимок с фигурными краями — фотокарточка, вставленная в угол рамы старого зеркала. На нем удивительно светло улыбается голый пухлый малыш с курчавым пушком на голове, с радостно распахнутыми ясными глазами...
— Это внук ваш? — спросил я у Марии.
— Сынок, — прошептала бабка.
Исповедую и причащаю бабушек на дому. Тех, у кого уже не хватает сил дойти до церкви и отстоять службу, еще не слегших, но ослабевших старух. Это «бабки в запасе», то есть «вышедшие в отставку», но еще не списанные с «церковного довольствия». Пока старуха сама себя, как здесь говорят, «обихаживает», она находится на равных с прочими бабками. Когда же сляжет в болезни, нередко частично парализованная после удара, не вполне вменяемая, с нарушенной речью, ее же товарки говорят о ней отстранено: «Такую-то парализовало», «Такая-то плохая стала». Заболевший, предсмертный человек распрягается от всякого будничного груза.
Все четыре пригласившие меня старушки практически уже пребывали «в запасе», а две вплотную приблизились к тому, чтобы окончательно слечь, потомиться и отойти. Когда я пришел, немного заставив их подождать, потому что заходил еще к другим больным людям, одна из бабок прикорнула на диване, на кухне, а другие, рассевшись и расставив палки, как шпаги, дожидались меня в большой комнате. Когда я начал исповедовать ту, что заснула, выяснилось, что она глуха. Старухе в тесной плюшевой кацавейке, с по-юношески прямой спиной и старообрядчески насупленным лицом было под девяносто. Уже заметно окостеневшая, неуверенно передвигающая ногами, подслеповатая. Я принялся кричать ей в ухо, в ответ же:
— Не слышу ничего, мой хороший...
Продолжаю кричать:
— В чем грешны?
— Чего?
— Грешны, говорю, в чем?
— Да ни в чем, батюшка, в чем же я гряшна? Не блудила, ничего не делала, живу одна. Нет у меня гряхов...
Я снова громко ору:
— Если ни в чем не грешны, тогда и причащаться нельзя! Покайтесь в чем-нибудь!
Она кивает в ответ, но молчит сурово. Я уже почти умоляю:
— Ну, покайтесь же! — Она упорно молчит, как попавший в плен партизан...
Тут другая бабка просит меня:
— Батюшка, ну-ка, дайте я ей скажу.
— Да уж скажите, пожалуйста!
Бабка басовитым колоколом гудит в самое ухо товарке, смачно окая:
— Покайся, скажи, что гряшна, а то тебя причащать не будут!
Глухая старуха вняла сказанному и сразу же закивала:
— Гряшна, гряшна, во всем гряшна...
Когда я уже отпустил ее, бабки зашушукались:
— А в том, что дрова воровала, так и не покаялась!
— Как воровала? — спрашиваю удивленно, — у кого?
— Да вот, у соседей дрова таскала. Возьмет охапку- другую с поленницы и тащит к себе...
Глухая бабка сидит на диване с по-прежнему невозмутимым лицом.
— Тот год, — продолжают ябедничать старухи, — в саду у Марковых старые яблони пилили, так она все к себе оттащила! Возьмет за ствол и уволокет... Ей хоть и девяносто, но она еще ни-че-го!
Три часа до отхода автобуса пережидал на Щелковском автовокзале. В последние пару дней резко и неожиданно закончилась осень. Слишком недолго простояла волглая, туманная слякоть, еще без настоящих холодов. Просто оборвалось что-то в природе и наступила зима. Света совсем мало, после четырех часов темнота сгущается и вскоре землю окутывает черный мрак. Ветер пронизывает до костей, воздух — колючий. Режуще забирает зябью; пешеходы устало шлепают по отражениям желтых фонарных ламп на блестящем асфальте. Наждаком по замерзшему лицу проходится снежная крошка. Ладно, пусть будет так... В такую погоду мои чувства всегда обостряются предельно, даже не ведаю почему.
Под красным клеенчатым шатром — уличная забегаловка, не закрытая с лета. Пью кофе, выйдя из-под освещенного тента на площадь. Озабоченно и понуро движутся куда-то люди. Так отступает разбитая наголову армия. Так живут, смирившись с опустошающей город чумой. Как ни странно, внешне все выглядят вполне благополучно — приличные ботинки, куртки, плащи...
Хотя вот человек, идущий навстречу: интересно — старик, не старик? Седая, кудлатая, явно давно не мытая голова и пегая борода клочьями. Халс или Веласкес? Скорее Веласкес. Бредет в сером пиджаке, в не по росту коротких брюках и китайских тряпичных тапочках на белой резиновой подошве. В таких бегают летом дети и старушки стоят в церквях. Они быстро снашиваются, отклеивается тонкая подметка, и большой палец без труда протирает дырку. Старик легконогий, с черным пакетом в правой руке, свободную левую греет в кармане. Пожалуй, не горький пьяница. Он свободен тем, что не обременен никаким чаемым всеми вокруг теплом, уютом, обставленным углом. Нет ничего для него. А зима здесь не милует и пощады не знает. Он идет и жив, лишь пока того хочет Бог. И вот за ним, за единственным здесь — я чувствовал это — неслышно следовал ангел, а может, и Сам Христос шел за ним.
В ноябре, когда я расхворался, одна пожилая сердобольная женщина принесла мне мешочек сушеных лекарственных трав и побег алоэ, или, говоря по- русски, столетника. Травы — ромашку и зверобой — следовало заваривать и отвар пить, а с ростков алоэ обрезать кожу до мякоти и эту мякоть жевать. Я поместил колючий зеленый отросток в банку с водой и время от времени, когда не забывал и не ленился, отделял ножом небольшой побег, счищал с него кожицу и жевал горьковатое прозрачное желе. Это жевание и питье трав и чаев с малиновым, земляничным, облепиховым и брусничным вареньем, а также клюквенного морса помогло, и я наконец выздоровел.
Побег алоэ остался стоять в банке с водой, которую я иногда менял, когда она убывала. Растение, по всей видимости, чувствовало себя у меня совсем неплохо и даже пошло в рост светлыми молодыми листами, а после Рождества внизу, у прежнего обреза, появились тонкие водянистые нити корней.
На прошлой неделе, в среду, я попросил Катерину принести горшок и немного земли из подпола. В тот же день я впервые в жизни посадил цветок. Вышло несколько кривовато, хотя я очень старался и переживал. Первое время растению было не очень уютно в непривычной земле, но оно свыкается со своим новым положением. Теперь нужно будет найти подходящий колышек и сделать ему подпорку.
Галина-слепая опять организовала причащение болящих старушек, и поутру, невзирая на лютый мороз, мы отправились на Центральный поселок, как именуется административная часть Берендеева. В однокомнатной квартире собрались тринадцать бабок, большая половина из которых были совершенно глухи.
Провел общую исповедь, вышло что-то вроде колхозного собрания. Увы, большинство старух уже неисправимо неправославные. Они внецерковные, и священник для них — лицо, которое может и должно защитить «от колдовства», «от сглазу», «от соседки-ехидины». Две бабки когда-то услышали от прежних батюшек: «Никакая пища не сквернит человека» — и услышанное накрепко определило их отношение к посту. Другие пытаются оправдываться:
— Мы и так все время постимся, пенсию-то не платят...
Спрашиваю:
— Ну, хотя бы сегодня не ели?
Одна особо благообразная бабулька отвечает:
— Нет, только рот молочком смочила, а то сушит...
Ну и что такой скажешь? Неужели не причастишь?
После этого попросили освятить три квартиры. В каждой — по вдовой бабке. Освятил у одной, и та поведала:
— Вот, когда хозяин был жив, у нас такое случилось... На майские ему говорю: давай матрасы вынесем проветрить. Подняли с кровати его матрас, а под ним спички рассыпаны — штук тридцать... Я значения-то не придала сразу, а надо было их взять и попрыскать святой водой! А хозяин собрал те спички и пошел на двор: говорит, сейчас буду их жечь, и, если наколдовать нам хотели, колдунья и выйдет. И когда зажег он, спички- то эти, соседка наша на улицу выскочила! Вот как это? Правда, с того времени дед прибаливать стал, теперь уж второй год, как нет его... Вот как мне не думать на нее? И сегодня, незадолго перед вами пришла она ко мне. Газ, мол, у нее вдруг кончился, щи ей подогреть понадобилось! И не уходит ведь! Я думаю: скорее бы ты ушла, вот-вот батюшка подойдет дом святить... Ну вот как мне не думать-то на нее, а?
Ездил в Сергиев Посад, вернулся в десятом часу вечера. Мороз — под тридцать! Зашел в дом, включил свет на кухне, взял ковш из ведра напиться и заметил, что на поверхности воды что-то трепещет. Пригляделся: Бог ты мой — мотылек!
Целый день я протопал по заснеженному городу мимо покрытых розоватой штукатуркой стен, мимо домов с заиндевевшими окнами и людей с красными лицами, мимо монахов, кутающихся в вязаные шарфы и богомолок в пуховых платках, покрытых от дыхания изморозью; я дышал в застекленевшие усы, окончательно уверовав во всю эту зиму, а тут такое чудесное явление...
Попытался было ухватить его пальцами, да побоялся повредить хрупкие крылышки. Зачерпнул ковшом и осторожно слил воду, оставив мотылька на ободе. Похож на сложенные бледно-зеленые лепестки. Бережно перенес его на тряпицу. Единственное место, приличествующее этому невесомому существу, — цветок. Но у меня дома всего один цветок, да и тот — алоэ. Впрочем, все же зеленое растение, хотя бы какая-то ассоциация с весенним теплом...
Я перенес свою находку в горшок со столетником. Он уже заметно прижился и устремился вверх, рядом с ним даже начала пробиваться какая-то хилая травка. На нее-то я и усадил мотылька. Он ухватился лапками за стебель и принялся сушить свои крылышки.
Утром я поспешил посмотреть на него. Он все так же держался за травинку, но уже оживленно шевелил белым усом. Днем я был в школе, затем ездил соборовать старушку, так что вернулся лишь к вечеру. Вспомнил, что у меня в доме — гость и пошел к окну справиться. А мотылька в горшке и след простыл.... Откуда он взялся и куда пропал, совершенная для меня загадка.
Хоронили матушку Антонину. Все удивлялись тому, что всю ночь с вечера мело и пуржило, пока отпевали, ветер яростно сотрясал хлипкие оконные рамы в церкви, а к выносу все стихло. Когда выходили из храма, ветер унялся окончательно и опустилась удивительно теплая тишь с веселым щебетом птиц.
Целый час мы неторопливо брели вслед за грузовой машиной, в которой был установлен гроб. С открытого борта два мужика по местному обычаю бросали на дорогу еловые ветви. Я шел прямо за гробом, за мной следовало великое множество старых бабок — то по двое, то по трое. Взявшись под локти, как на празднике, они брели и пели: «Со святыми упокой...» Когда опускали гроб, пошел легкий снежок, опадая пухом на черные комья земли. Едва опустили домовину и я высыпал в могилу пепел из кадила, как снова поднялась метель и мощные снеговые заряды закрыли село от кладбища.
Мальчишке Теме-пономарю захотелось проводить Антонину. «Я, — говорит, — никогда еще не бывал на кладбище, можно мне тоже пойти?» По пути к церкви малец увлеченно рассказывал о своем сне, приснившемся накануне, в котором он отчаянно дрался с каким-то Сережкой, да и сам сон был лишь продолжением его вчерашней с ним ссоры. В ответ я рассказал ему свой сон.
Мне снилось, что я стою в храме, но не в своем, берендеевском, а в каком-то ином месте. Освещение неяркое, с затемнениями, как бывает в церквях с приделами и закутками. При входе стоят бабушки в ожидании отпевания. Мне известно определенно, что они стоят именно за этим, а я должен отпевать. Привычным шагом направляюсь в служебную комнатку у алтаря, чтобы облачиться. Тут меня вдруг осеняет: да я же умер! Я захожу в помещение, вижу гроб и в лежащем в нем покойнике узнаю себя. Рядом со мной стоит Антонина, мы киваем друг другу. Она читает не то псалтирь, не то канон... Тот, другой умерший «я», лежит в черной скуфье и в подряснике. Его лицо очень бледно.
«Не могу же я отпевать самого себя!» — вырывается у меня. А покойник, лежащий в гробу, то есть тоже я, незаметно для окружающих открывает правый глаз, смотрит на меня и закрывает опять... Вот и весь сон, сам не знаю, к чему бы он мне приснился?
— Вы, батюшка, уже так наотпевались, что вам только похороны и снятся! — по-своему разрешил загадку Тема. Сон мой изрядно его позабавил.
Встретил по дороге бабку Марфу. Я возвращался с Центрального поселка, с треб, а она — из магазина, ну и остановилась на обочине передохнуть. Ей уже восемьдесят лет.
Этот мартовский день выдался ветреным, но солнечным и теплым. Ветер разбросал по синему небу клочья облаков. Снег еще лежит на болоте, на полях, пятнами посверкивает между кустами и деревьями, белеет, как косточки на свежей черной земле, но из-под снега на кочках уже выпросталась прошлогодняя сухая куга. За пустырем, на железнодорожной линии, гулкими молотками бьются на сцепке вагоны. Кругом стоит грохот, а над головою ярится свет. Под порывами ветра он набирает силу и слепит глаза. Сердечникам в такой день тяжело; плохо и людям, чувствительным к магнитным бурям.
— Ох, Господи, ой, сил моих нет! — Дряхлая бабка Марфа опирается обеими руками на палку и еще приваливается грудью. Стоит, с трудом переводя дух. Глазки у нее поблекшие, сочащиеся влагой. Запыхалась и осунулась, губы побелели от утомительной ходьбы. — Некому мне помочь, одна я, совсем одна осталась...
Катерина, моя «домоправительница» и соседка Марфы, рассказывала мне, что прежде жила бабка Марфа зажиточно и мужа имела. Но за годы совместной жизни детей они так и не завели.
— Может, бесплодные были? Мало ли что...
— Да полно! — досадливо отмахнулась баба Катя. — Пожила она в свое удовольствие, да еще как! Такой высокомерной была, что и не подступишься! Потом муж умер, сама она постарела, теперь вот никому не нужна. Прожила жизнь и осталась в одиночестве...
С утра было холодно, колкий ветер разносил запах свежей земли. После обеда выкатилось солнышко, небо очистилось и посинело, запели птицы. Апрель, Великий пост. Как бы ни было уныло и тягостно на душе, но уже разлито в воздухе предвкушение тепла и Пасхи. Зиму все-таки пережили, слава Тебе, Господи! Теперь уж не зябнуть, не прятаться в воротники, не закидывать дрова в жаркую топку, а значит, уже легче...
Солдатик, которого мне пришлось сегодня отпевать, настоящей весны так и не дождался — погиб за три месяца до демобилизации, и погиб нелепо. Заступил в караул с другими солдатами и молодым лейтенантом. Сидели в караулке и от нечего делать, а может, от ребяческой тяги к оружию упросили офицера еще раз показать, как разбирается пистолет. Любой, кто служил в армии, может до мелочей представить себе эту картинку: тесное караульное помещение, окрашенное в серый или зеленый цвет, металлический стол, обшарпанный оружием и пуговицами обшлагов, фонарь в проволочном каркасе, набитый мошкой (в такие плафоны почему-то всегда залетает и дохнет всякая крылатая мелюзга). Как было дальше? «Тыщ лейтенант, покажите! Да ладно вам, покажите...»
В ожидании смены или обхода все расслаблены, расположились на скамейке у стены, а те, у кого срок службы подходит раньше, — на табуретах у стола. Расстегнули подворотнички. Молоды, бравы, «служба идет»... Лейтенант в сущности такой же мальчишка, только немного более сытый, ухоженный и вальяжный. Будто бы нехотя и снисходительно, но не без тайного удовольствия, не без гордости покачивает на руке увесистую рукоятку.
— Ладно, смотрите, — он вынимает обойму и кладет ее на крышку стола, отводит боек, направляет ствол к потолку и нажимает на курок. Слышен сухой щелчок: значит, пистолет разряжен. Беззаботно поводит стволом, и вдруг раздается выстрел! Пуля попадает ближайшему солдату прямо в лицо и вылетает откуда-то из-за уха. Первый холостой щелчок, оказывается, был осечкой! Удивительно, но несчастный солдат умирал целых шесть дней в полном сознании и еще успел застать приезд матери в госпиталь и поговорить с ней! Врач обещал, что если больной сможет продержаться семь суток, то, скорее всего, выживет. Не смог, скончался на шестые...
Описывать эти похороны не хочется. Мне было нестерпимо жалко мальчишку. Я сдерживался, пока отпевали на дому, пока несли на кладбище и, то и дело поскальзываясь в жидкой грязи над могилой, служили литию, но, вернувшись домой, занемог. Было душно и тошно. Лег в постель, взял с полки томик Бунина и, открыв наугад, читал позабывшийся рассказ «Митина любовь». А там — тоже револьвер...
Задремал. Снился гроб с парнишкой. В душе — бессловесный, надмысленный ропот на Господа: за что Ты так мучаешь людей? Зачем так суров, почему не пощадил единственного ребенка матери-одиночки? Прости, прости, неведомы мне Твои пути! Прости, Господи...
Все стоит смерть перед глазами. Весна и смерть как будто в сговоре друг с другом...
Май. Я изнываю от тоски, а более всего оттого, что затеянный мной церковный ремонт в очередной раз застопорился. Как протянуть трубы по двум этажам здания и подвести электричество, где закупать котлы и проводку, куда вкапывать столб и, главное, где найти деньги на все это? Многочисленные шабашники охотно подряжаются, но называют при этом какие-то немыслимые суммы.
Отогревшиеся поля окрасились юной травкой, с огородов доносится запах костерков. Люди высыпали на участки — как кроты вгрызаются в землю, перекапывают ее, а кто-то уже высаживает картошку. Из окна электрички всматриваюсь в бархатистые лоскуты, подбитые впритык один к другому, на перелицованные по-весеннему окрестности.
В России весна. Я вижу подтаявшую и снова подмерзшую грязь дворов, прошлогодний мусор, высвободившийся из-под снега, обломанные ветки, помет, развалины. Последним несть числа — рухнувшие коровники, растасканные на кирпичи предприятия, ржавые фермы, черные провалы окон, битое стекло... Проезжаем и смотрим, как мужики в телогрейках разбирают и режут на продажу линию теплотрассы, ведущую к заброшенному птичнику. У дороги валяется смятое ведро без дна, поодаль — высохший труп собаки. Вокруг — нагромождение сараев и клетушек, наскоро сколоченных и сваренных из натасканного. Высятся бетонные мослы и стальные обломки какого-то порушенного хозяйства. То в одном, то в другом месте обнаруживаются еще более древние останки церквей — красновато-коричневых и невероятно мощных по сравнению с хламом новейших времен.
Вокруг — грязно и раздольно. Господствуют сапоги и выцветшие телогрейки. Вот кладбище каких-то тракторов и комбайнов с пятнами не до конца отлупившейся краски. Свора поджарых собак трясется рысцой вдоль трассы. За придорожной обжитой дрянью — взрыхленная пашня нарезов, а дальше — неохватная ширь русской земли, без человека, без дела.
В Светлое Воскресение сгорели сразу два дома в разных концах села. Поутру дочиста выгорел ветхий домишко вместе с одинокой древней старушкой Натальей. Косточки ее для похорон насобирали в коробку из-под зимних сапог. Другой дом, деревянный барак торфопредприятия, поделенный на несколько семей, сгорел тем же вечером. Все, слава Богу, остались живы и даже успели вынести что-то из вещей, а проживавшая там восьмидесятилетняя бабка, тоже по имени Наталья, по счастью, лежала в те дни в больнице на Центральном поселке. Когда она узнала о пожаре и о том, что осталась бездомной, едва не умерла с горя, но врачи выходили.
Люди вокруг — все свои, местные; и жалко бабку, да чем поможешь? После хлопотливой беготни санитарок, разговоров старух в церкви, у калиток и в очередях за хлебом нашлась женщина, приютившая погорелицу в своей семье. Когда Наталья стала совсем плохая, наша церковная уборщица Галина позвала меня к ней на соборование.
Галина-слепая получила свое прозвище не столько за бельмо на правом глазу, сколько за усердие, с которым она по нескольку раз в год наезжала в город на заседания общества слепых, где числилась главным берендеевским представителем. Эта Галина — мешковатая, широкая в плечах, с грубыми от черной работы руками, но с нежной и даже временами плаксивой душой — взялась опекать на Центральном поселке всех, кто нуждался в церковной помощи. Постами она водила меня по квартирам, где собирала вместе больных и немощных старух для исповеди и Причастия; сопровождала в больницу или по домам, когда кому-то подходило время помирать. Она ходила со мной, чтобы держать кадило при отпевании, накрыть лоб покойника венчиком, вложить в руки «пропускное»...
Нас встретила немолодая седая женщина с короткой стрижкой и смугловатым лицом, возможно, унаследовавшая какую-то часть цыганской крови. Хозяйка квартиры по-свойски пошушукалась с Галиной и, накинув по ее совету платок на голову, проводила нас к Наталье.
— Вот все стонет, видно, помирать собралась. — Она наклонилась к лежавшей бабке. — Ну как, баба Наташа, не лучше? Вот батюшка пришел навестить тебя, сейчас будем собороваться.
Грузная, большая старуха лежала на постели, по самый подбородок укрытая одеялом в белом пододеяльнике. Голова ее покоилась на желтоватой подушке с костяными пуговицами, сразу напомнившими мне нательное белье, которое нам выдавали в армии. Редкие волосы с пробором посередине едва прикрывают розоватую кожу, сивые пряди собраны в косицу. Лицо совсем бледное, в испарине, прежде, очевидно, полное. В изломе бровей и углах губ угадывается тень прежней властности. Крупный округлый нос с маленькими черными крапинками, на щеке — круглая бородавка с седыми волосками.
В углу комнаты, где стоит постель, царит полумрак. Форточка закрыта, поэтому воздух спертый. Пахнет постелью, впитавшей запах человеческого тела, чем- то по-детски кисловатым и еще какими-то горькими лекарствами, пахучими, но вовсе не благовонными. Правда, нет обычного для дома с лежачими больными застарелого запаха мочи — значит, ухаживают за Натальей добросовестно.
— Здравствуйте, матушка Наталья! — обращаюсь я к ней.
— Здравствуй, батюшка... — слабым голосом тянет старуха и начинает жалостно стонать о том, что несколько дней крошки в рот не брала — не хочется. Галина тут же встревает:
— Я тебе после соборования щей принесу.
— Да не хочется мне ничего.
— Захочется, свеженькие!
— Ну, принеси, что ли...
На стоящем на подоконнике деревянном ящике во все окно разросся колючий столетник. Изогнутый ствол подперт веточкой с рогаткой — того и гляди прогнется под грудой тяжелых, мясистых листьев. Судя по всему, растением изредка пользуются: местами на побегах видны зарубцевавшиеся и подсохшие срезы. Под батареей свалены два узла и кучка матерчатых мешочков, по виду — с горохом или крупой. У постели на самодельной тумбочке стоит на задних лапах резной деревянный медведь, тут же — чашка с водой, подкрашенной вареньем, и несколько коричневых пузырьков с лекарствами. Над изголовьем висит картонная иконка Казанской с обтершимися краями, ниже — листы из цветного календаря трехлетней давности. Странно и нелепо вдруг увидеть репродукции авангардной живописи 1920-х годов: «Матроса» Татлина, какой-то пейзаж Кандинского, яркие пятна Лентулова, экспрессивную Гончарову...
Проследив за моим взглядом, хозяйка поясняет: люди вытащили из ее дома, что смогли.
— Вот еще дети нашли на пожаре. — Она показывает на стену, где на коврике с тремя упитанными коричневыми оленями висят какие-то фотографии. Галина придвигается ко мне и громко шепчет:
— Она сирота...
— А детей у нее разве нет?
— Было двое сыновей, да оба уж померли.
— Давно? — спрашиваю.
— Давно.
— А внуков ей не оставили?
— Внуки с семьями жили в городе, а потом разъехались, и адресов их бабка не знает.
...Вычитывая продолжительное последование, в паузах посматриваю на фотографии. На одной — сама бабка Наталья лет пятнадцать, а может, и двадцать назад с мальчиком-первоклассником. Обычная советская женщина в кримпленовом платье, с брошью из искусственного янтаря в виде дубовых листьев и желудя (похожая, помню, была у моей мамы), склоняется головой к внуку. Внучек полный и круглолицый, с короткой стрижкой и вдумчивым взглядом.
На другом снимке, по виду — начала семидесятых, изображен молодой мужчина, немного за тридцать, вьющиеся волосы, удлиненные баки, под темным пиджаком — белая рубашка и широкий, с яркими разводами галстук. Внешность человека, знающего себе цену и явно довольного собой.
— Умер от сердечного приступа в восемьдесят четвертом году, — шепнула Галина.
Еще на одной фотографии — белобрысый солдат в форме, какую носили в середине шестидесятых, в пилотке, сдвинутой на ухо, на ногах — сапоги гармошкой... Вид бойкий и даже залихватский, в углу рта зажата папироса.
— Сидел в тюрьме за драку, а вернувшись, умер от рака желудка, — продолжает комментировать Галина, проследив за моим взглядом. — Я с ее сыном, Николаем, в одном классе училась.
— Я с Николаем твоим в школе вместе училась, — обращается она уже к Наталье, склоняясь к ее уху. — Помню его, ох и бедовый был!
— Да... — безо всякого интереса отвечает бабка.
Я слушаю их, и мне удивительно, что наша Галина шестидесяти с чем-то лет с кем-то училась в школе и вообще когда-то была ребенком...
Спичкой с накрученной на конец ватой помазую Наталью елеем по холодному влажному лбу, возле уст, затем — низ шеи, где на собранной в складки коже рассыпались старческие веснушки и расплылась клякса родинки. Галина поднимает по очереди ее крупные ладони, поворачивая их то одной, то другой стороной, и подтягивает за мной тонким, девичьим голоском, но словно из кадушки: «Помилуй ны, Боже, помилуй ны, Владыко, помилуй ны, Святый...» Хозяйка с зажженной свечей в руке стоит в дверях и тоже молится.
Бабушка лежит покорно, ни на что не жалуется, лишь изредка поднимает руку ко лбу и несколько раз кряду медленно крестится. Не знаю, понимает ли она, зачем ее мажут освященным маслом, разбирает ли что-нибудь в длинных молитвах и отрывках из Апостола и Евангелий? Собороваться для простого народа означает приготовляться к смерти, и, чтобы умереть «как положено», непременно следует пособороваться. Присутствие людей, собравшихся вокруг ее ложа, старуха принимает со степенной важностью. Умирающие бабушки при совершении последних Таинств над ними вообще преисполняются какой-то особенной важности, как генералы на параде, и зачастую пребывают в этой внутренней торжественности, пока их сознание окончательно не померкнет.
...Вот уже и пособоровали, во время исповеди Наталья поплакала. Большая бледная старуха, смежив веки, качала головою и приговаривала:
— Во всем грешна, во всем грешна! Ой, и грешна же, ой-ой...
Погладил на прощанье по голове:
— Ну, с Богом, бабушка Наталья...
На дворе пробивается первая весенняя травка. У подъезда на длинной веревке по кругу бродит коза с оттянутым выменем. Завидев нас, тут же устремляется навстречу и, наклонив голову, норовит поддеть кривыми рогами.
— А ну, пошла! Ну, пошла отсюда! Галина отмахивается от нее хозяйственной сумкой, но упрямая коза не отстает.
— Ах ты, дура такая! — смешно сердится Галина, ухватывает козу за рога и отводит в подъезд. — Сиди там, раз не умеешь себя вести как положено. Вот, батюшка, сейчас бы она нам накозыряла!
— Не нам, а вам, — посмеиваюсь. — Я бы от нее убежал.
Мы шутливо препираемся и уходим.
* * *
После литургии заочно отпевали мужчину, погибшего при вспашке картофельного участка. К заочному отпеванию приходится прибегать в тех случаях, когда покойного затруднительно доставить в церковь и по каким-то причинам невозможно пригласить священника на дом. В данном случае у покойного просто не было родственников, способных взять на себя заботы о погребении. Его хоронили верующие старухи, жившие по соседству. Приехавшая просить об отпевании прихожанка нашей церкви, бабка Тося, так трогательно описала покойного, что я согласился отпеть за полцены.
Бабка сама не видела происшествия и рассказывала с чужих слов. Закончив вспашку, тракторист начал разворачиваться, а хозяин участка в это время разбивал лопатой комья земли, да, видно, замешкался и оказался задетым лемехом. После удара он смог подняться, посидел некоторое время на земле, отказавшись от вызова врача, и без посторонней помощи отправился домой. День перемогался, отлеживался, а к вечеру ему сделалось совсем худо. Когда пострадавшего отвезли в районную больницу, доктор сказал, что уже слишком поздно. Если бы привезли сразу, может, и удалось бы спасти, а так наступило внутреннее кровоизлияние. Человек умер.
Покойному только недавно исполнилось тридцать лет, и, по словам бабки Тоси, был он человеком мягким, очень хозяйственным и «слегка не в себе» — смирным, неругливым, совсем не принимал водки, не искал жену. Так и жил бобылем со старухой-матерью. Кем же он был, этот безропотно умерший человек? Может быть, тайным философом и богословом, в домашних трудах созерцавшим порядок Божьего мира и снискавшим бесценное сокровище смирения и покоя? Иначе как объяснить его кроткий отказ от помощи и уход в незлобивом молчании?
Кстати, у старой матери это был меньший, последний сын из трех. Первый, горький пьяница, отравился «паленой водкой», среднего зашибло шпалой при погрузке несколько лет назад...
* * *
Недавно я ездил в деревню Милославку, расположенную за Центральным поселком, причащать умиравшую старушку. На обратном пути зашел к добрейшей Галине-слепой отобедать и уже от нее направился на полустанок к четырехчасовой электричке.
В ожидании поезда я присел на скамейку рядом со станционным домиком. За пыльным оконцем едва проглядывался стол и три пары рук игроков в карты. Домишко основательно врос в землю, и моя скамья оказалась почти на уровне их стола. Происходившее за окном напоминало фрагмент картины какого-то малозначимого караваджиста, на которой из-за потемневшего лака и сетки кракелюров невозможно разглядеть ничего, кроме рук и поверхности стола с разбросанной колодой карт.
Постепенно на платформе собирались немногочисленные пассажиры. Среди них я заметил дородную женщину средних лет в дорогом кожаном плаще, мальчика лет двенадцати, тоже одетого явно не по-деревенски, и высокого грузного старика в белой бумазейной фуражке, какие, судя по кинохронике и художественным фильмам, носило партийное и советское начальство в пятидесятых годах. Старик, видимо, провожал дочь и внука в Москву.
Наконец показалась электричка, по плавной дуге она огибала холмы и с ядовитым шипением сбрасывала скорость, но все равно тяжело и стремительно наплывала на полустанок, где мы стояли на узкой полоске асфальта. Вдруг большой белый пес, наверно увязавшийся провожать кого-то из отъезжающих, спрыгнул с края платформы на пути всего в двух десятках метров от состава. Слишком очевидна была опасность, и я не удержался, попытавшись свистом подозвать пса. Мальчик тоже засвистел вслед за мной, но пес, не обращая никакого внимания на поезд, прыгал по путям, задорно облаивая перронную публику. Когда, казалось, уже было не миновать несчастья, глупая псина, привлекшая к себе всеобщее внимание и вынудившая всех, забыв об осторожности, кричать и размахивать руками, каким-то чудом умудрилась отпрыгнуть на противоположные пути из-под самого носа локомотива.
Эта сценка невольно всплыла в памяти, когда сегодня меня пригласили отслужить панихиду перед закрытым гробом (покойника отпели накануне в Александрове). Среди собравшихся родственников я увидел мальчика, вместе со мной свистевшего собаке. Здесь же была и дородная женщина, не было лишь старика в фуражке. Можно было догадаться, что именно он лежал сейчас в заколоченном гробу.
Мальчику хотелось заплакать, но, считая себя слишком взрослым для этого, он лишь время от времени встряхивал головой и тер ладонями щеки.
Недавно случились «гуманитарные» крестины одного малыша. «Гуманитарные» — значит, бесплатные, на полном церковном коште, включая крест, свечи и иконочку. Десятка два детей в селе остаются некрещеными по той лишь причине, что родители последнюю копейку тратят на водку и обменивают на самогон социальную помощь из города: продукты, крупы, одежду, не жалея и детские вещи из гуманитарных посылок. Узнав об этом, я объявил бесплатное крещение всех детей, которых доставят в храм либо сами родители, либо церковные бабки.
Мать этого ребеночка, Алеши, сейчас в тюрьме, в Рыбинске. Отец его тоже отсидел недолго, потом какое-то время бродяжничал и наконец недавно вернулся, сильно побитый. Человек он, по словам моих старух, «нехороший».
Когда они так говорят: «нехороший человек», по- особому выделяя и подчеркивая звук «о», это означает именно то, что означает, но с особым духовным подтекстом. Не нравственным — здесь граница все-таки слишком зыбкая и размытая, но именно духовным, означающим наличие неисправимого душевного изъяна, области поражения, из которой сочится зло. Понаблюдав как следует, я стал с гораздо большим вниманием и уважением относиться к шкале народных оценок: «смирный», «слабый», «добрый», «дурной»... Все они характеризуют совершенно определенные человеческие типы, из которых и состоит немногочисленное сельское общество. Каждый занимает свою, вполне определенную нишу и оценивается по меркам, приложимым к данному именованию. Например, мужику «работящему» запить вполне простительно, потому что, запивая на неделю раз в полгода и «отходившись», он исправно и старательно, как вол, трудится на своем поприще. А другому снисхождение не оказывается, потому что он «болтун» или «непутевый»...
Отца Алеши, носившего прозвище Пенек, чем и как заслуженное, мне неведомо, ибо вдаваться в это было недосуг, недавно снова судили за жестокое избиение двух малолетних дочерей от другой жены, но решение о наказании на время отложено, поскольку на его попечении находился малолетний Алеша. Понятно, что «попечение» — слово формальное, а о реальном положении дел можно было судить по самому ребенку, впрочем, об этом позже.
На вид Пеньку, человеку со впалой грудью, прихрамывающему и опирающемуся на клюку, можно дать лет за пятьдесят, хотя на самом деле ему от силы сорок. Пока он молчит, кажется, резковатые черты лица выдают породу. Что-то есть в его внешности от опустившегося городского интеллигента. Хорошо вылеплены нос и губы; к этому стоит добавить очки, какие носили молодые физики и лирики далеких уже шестидесятых. Болезненная нервозность, некоторый гонор и настороженность поначалу кажутся проявлениями рефлексии. Однако стоит Пеньку открыть рот — и сложившееся было впечатление немедленно разрушается. Гортанное, грубое подобие речи тянется вязко и зияет зловонными паузами, заменяющими с трудом удерживаемые ругательства. Сразу же становится понятно, почему его никто не любит.
Алеша — ребеночек тихенький и бледный, ведущий себя не по-детски. Поставленный в центре храма на половичок перед купелью, он так и остался недвижимым, не решаясь тронуться с места. За час крещения два раза робко хныкал, но сам же и осекался.
С большой охотой и готовностью Алеша отвлекался на любые вопросы.
— Хорошо ли пахнет? (При помазании святым миром.)
— Холёсё, — кивает.
— Пойдешь на ручки? (Когда полагалось обносить вокруг купели.) — С готовностью протягивает ручки.
Очень радовался и смотрел на окружающих сияющими серенькими глазками, когда его вынимали из купели и оборачивали чистым церковным полотенцем. При пении «Елицы во Христа крестистеся» высоко тянул свечу, то и дело поворачиваясь ко мне, держащему его на руках, и с улыбкой заглядывая в мое лицо.
Когда отец с неохотой раздевал его до грязноватой застиранной майки, не желая снимать ее и колготки, я прикрикнул, чтобы он все-таки снял их. Тогда-то и открылись темные синяки на тельце, а между шеей и ключицей — глубокая, совсем свежая ссадина.
Перед крестинами Пенек пытался перехватить у церкви кого-нибудь из знакомых, чтобы зазвать в восприемники, но никто не согласился. Так и крестили. После завершения Таинства, уже на выходе, он приметил кого-то из мужиков и стал просить записать в крестные его. Пенек видел в этом счастливую возможность приобрести в лице кума очередного собутыльника и вместе с ним обмыть крещение сына. Мне не хотелось ему потворствовать и, чтобы избежать докучливых приставаний, я стал объяснять Пеньку обязанности восприемника, делая это вразумительно, но не без досады. Все мои пространные доводы Пенек то и дело перебивал одним и тем же «железным» контраргументом: «Но в жизни не так!» В конце концов я оборвал наставления и отправил Пенька домой. Правда, уходя, он раза три поклонился иконам в пояс и произнес с полной искренностью: «Спасибо, отец!»
А сегодня, после субботней Обедни, когда народ убирал храм березовыми ветками и травой, одна из работниц, общественница и активистка Л.Д., непременно находящаяся в курсе любых берендеевских событий (между нами, редкостная сплетница!), сообщает:
— Батюшка, вы слышали? Пенька посадили!
Я удивляюсь:
— Как же так? У него же сынишка на руках!
— А пацаненка в детдом забрали...
Мне стало жаль и этого Пенька, и особенно — маленького Алешу. Вслух сетую перед бабками: «Это слишком жестоко — лишить ребенка отца и обречь его на жизнь в приюте. Если отец виноват, накажите, но зачем же разлучать его с сыном? Может, он и человеком-то оставался лишь до тех пор, пока мог заботиться о ребенке? Он ведь любит его...»
Л.Д. драматически посвящает нас в подробности дела: девчонок своих избивал, за это и получил срок. Отправили на два года, а мальчишку прямо в зале суда отобрали. Пенек просит: «Скажите хоть, куда отправляете, чтобы я мог его сыскать, когда выйду», а ему в ответ: «И не надейся, мол, ты лишен прав и больше ему не отец, а пока ты выйдешь, парнишку уже отдадут в хорошие руки!» Пенек прямо плачет: «Алешка, родимый мой, больше я тебя не увижу...»
Я начал было жалеть Пенька и Алешу, но деревенские стали в один голос возражать мне, да так решительно, что я даже удивился их солидарности. Видимо, к таким житейским коллизиям они подходят гораздо трезвее и разумнее. Мне в отношении Пенька к сыну представилось что-то сложное, фантастическое и книжное. Как же, любовь отца к сыну преобразит эту падшую личность, даст ему шанс на духовное возрождение! Мне привиделись здесь глубины страдания и кропотливая работа души над собой — Раскольников и Карамазов, слитые воедино в судьбе Пенька. Бабки же на разные лады твердили одно и то же: «Он нехороший человек, негодный; так ему и надо, не будет он отцом Алешке, не такой он человек! Погубит ребенка, нечего его жалеть!»
Я-то по привычке воспринимал жизнь так, как приучился, в юности читая романы, где в основе всего — рефлексия, надрыв, очистительные страдания и преображение, где всякий человек — штучное произведение Творца... Я приучен был думать, что человек тем и интересен, что в горе и в радости, в любви и в страдании призван рождать прекрасные мысли и совершать героические поступки. А бабки по-своему утверждали свою философию: человек — всего лишь обычный продукт хорошего или скверного качества. И если сам по себе он плох, то не следует и сопереживать его страданиям: он недостоин не то что жалости (это как раз вещь расхожая и стоит недорого), а собственно права на страдание. Он, Пенек, промотал это право долгой дурной жизнью, ему нет больше веры, и народ не впустит его страдание в свою соборную душу и не разделит его. Пенек мертв для него, вот в чем суть.
Отец С. из соседнего района прослужил несколько лет на приходе, а потом перебрался в город. Однажды мы вместе сослужили на архиерейской службе и во время долгой паузы, пока люди целовали крест из рук владыки, тихо разговаривали в алтаре. Он рассказывает: «На днях прибегают ко мне люди с соседней улицы.
— Батюшка, — кричат, — наша бабушка кончается, не знаем, что делать!
А бабушка, настоящая церковная старушка, почувствовав приближение смерти, заблаговременно пригласила меня пособоровать ее и вообще всячески подготовилась к уходу. Поэтому я отвечаю родственникам:
— Мы уже сделали все, что полагается!
Однако они продолжают жалостливо просить:
— Ну, может, что-нибудь еще почитаете, уже хрипит...
Старушка действительно хорошая, поэтому, не мешкая, беру требный чемоданчик (такой допотопный саквояжик у меня на этот случай всегда наготове) и отправляюсь к умирающей. Навстречу нам через двор несется девчонка, видимо, оповестить кого-то из родных. Идущая рядом со мной дочь умирающей, уже немолодая женщина, кричит ей:
— Настька, ты куда?
— К тете Юле. Сказать, чтобы шла. Мамка послала!
— Скажи ей, чтобы скатерти захватила, зеркала закрывать.
— Ладно! — звонко крикнула на бегу Настька и скрылась за углом дома.
У порожка прыгает с лаем, почти кувыркается привязанная курчавая собачка. В доме — хлопоты, молодая женщина спешит через коридор с охапкой постельного белья. На свежезастеленной кровати лежит старая женщина, закинув голову, дышит с хрипом и свистом. На угловой полочке над ней — иконы, перед ними теплится лампадка.
Меня оставляют одного в комнате с бабушкой. Я облачаюсь в епитрахиль и поручи и читаю перед иконами канон "При разлучении души от тела всякого правоверного". Читаю не спеша и думаю: какой хорошей смертью умирает старушка — под чтение канона на исход души!
Суета, прежде царившая в доме, внезапно стихает, все как будто куда-то запропастились. Вокруг — тишина, слышны только бабкины грудные хрипы. На седьмой песне старушка вдруг открывает глаза и внятно, хотя и слабым голосом, просит:
— Батюшка... благослови меня на смерть...
Я машинально беру крест и осеняю ее со словами:
— Бог благословит.
Она кивает мне, а я, сам не знаю почему, спрашиваю ее на ухо:
— Матушка, ну скажи, что там перед тобою? Видишь ли ты свое спасение?
Уже почти с того света, двигая одними губами, она отвечает:
— Светает, вижу...
Я не могу передать тебе, отец, что я тогда почувствовал! Я увидел, как уходила ее душа. Господи, помилуй...»
Протоиерей А. рассказал мне этот случай, когда мы ехали на машине в епархию. Прежде он служил в одной деревеньке и при храме у него была в помощницах старушка, из тех, что именуются церковницами. Она жила рядом с церковью, следила за порядком и даже носила из дома теплоту к Причастию. Позже отец А. стал благочинным и перевелся в город, а в храм вместо него прислали другого священника. Однажды тот ненадолго уехал в отпуск и машинально прихватил с собой ключи от церкви.
Надо же было такому случиться, что в его отсутствие преставилась эта уважаемая старушка! Отца А. пригласили отпевать ее, и он очень огорчился тем, что человека, прислуживавшего много лет при церкви, приходится отпевать на дому. Будучи благочинным, он, было, хотел примерно наказать рассеянного батюшку, однако присутствовавшие на службе люди рассказали ему следующее.
Незадолго до смерти старушка, узнав о неизлечимости своей болезни, поехала к экстрасенсу в надежде получить исцеление. Чуда так и не произошло, а вот отступление от Бога состоялось. И тогда отец А. понял, что не по вине уехавшего священника, а по воле Божьей отпевается старуха на дому; это Сам Господь не захотел видеть ее в Своей церкви и не удостоил великой чести быть отпетой при храме.
Одни бабушки ходят в церковь на все службы до тех пор, пока ноги носят. Этих от всего населения Берендеева пенсионного возраста (примерно полторы тысячи душ) наберется сотая часть, ну, может, чуть больше. Другие появляются по великим праздникам и в дни чествования особо почитаемых икон, например, на Казанскую, или на родительские субботы. Таких собирается в храме под сотню. Остальные же, если и приходят, то исключительно «по поводу» — на редкие венчания, крестины или на отпевания подруг, родственников или соседей, а то и сами бывают вносимы вперед ногами, так никогда и не побывав на службе.
Старушка, о которой пойдет здесь речь, относится ко второй категории. Она приходит на все праздники, и я нередко вижу ее среди тех, кто бывает на проводах покойников.
Сама бабка росту высокого и телосложения худощавого, лицо, как нередко бывает у пожилых сельских жителей, здорового цвета с румянцем на щеках, глазки — узкие серые щелочки. Примечательны губы — сухие, на первый взгляд замершие в насмешке. Когда же познакомишься с ней поближе, понимаешь, что это — вовсе не свидетельство ехидства, как у иных старух, просто житейские обстоятельства так отобразились на ее лице. Но главное, что неизменно привлекало к ней внимание и отличало от других, это ее нос — длинный и вытянутый, похожий на морковку, очищенную на терке. Даже следы от этой терки остались, а кончик был как будто обломлен...
Бабушка не раз подходила ко мне совсем близко — и на исповеди, и когда целовала крест по завершении службы, и я всякий раз, глядя на нее, с трудом сдерживал легкомысленную улыбку. При случае я решился спросить у всеведущей бабы Кати, отчего у этой старушки такой странный нос. И баба Катя поведала мне следующую историю.
У старухи была дочь, которая вышла замуж. Муж оказался горьким пьяницей, причем самого дурного нрава. Однажды он допился до белой горячки и в помутнении рассудка топором зарубил свою жену, бабкину дочь, насмерть. Тещу он убивать не стал, а, отложив топор, вцепился зубами ей в нос и отгрыз кончик.
С той поры она так и ходит...
* * *
Забежали ребятишки — мальчик лет двенадцати и две девочки помладше — и попросили, чтобы я сходил «за линию», причастить их бабушку. Сами дети из Переславского детдома, на лето их отпустили к маме.
— Почему же с мамой не живете? — спрашиваю.
— У мамы — маленький мальчик и нет работы, и еще будет ребеночек.
Слышал я про их маму: все дети — от разных мужей, сейчас действительно нет работы, впрочем, и прежде никогда не работала.
Дети уходить не торопятся, им любопытно побыть у меня. Вынес им конфет. Спрашивают:
— А какой самый большой грех?
— А вы как думаете?
Девочка отвечает:
— Наверное, убийство?
Мальчик ее перебивает:
— Нет, самый страшный грех — в Бога не веровать!
Тут же следует другой вопрос:
— А какой самый маленький грех?