Открыть книгу, недоверчивым взглядом пробежать по строчкам: «Еще один сельский священник». Но скептическая улыбка быстро слетает. Нас, людей, хлебом не корми, дай послушать истории о других людях. Хороший рассказчик в любую эпоху — на вес золота. И вот ты попал. Пока не дочитаешь до конца — не остановишься. Рассказ-то короткий. И еще один. И еще... Непривычный для жителей мегаполиса неспешный ритм. Как будто вместо привычной сладкой газировки хлебнул родниковой воды, вместо соцсетей открыл позабытую, любимую с детства сказку, будто хотел перекусить в кафе, а попал в гости к хорошему знакомому и засиделся за чаем затемно.
За поводом для истории хорошему рассказчику далеко ходить не надо. Вот, например, чайник — Асина память. Между обычным пузатым эмалированным чайником с ярким цветком и маленькой девочкой, которая спит на кладбище под легким крестом, протягивается ниточка памяти, ниточка слов.
Когда в доме горе, в России зовут священника, так принято, даже если покойный от Церкви был далек. А что думает священник, приходя в дома людей, которых он никогда не видел в храме? Что он чувствует, подводя итог жизни человека, которого не знал, и проходя по краю жизни тех, кто остается? «...Β одном из приходов нашей епархии... случилось быть
покойнику», — начинает рассказ батюшка. В этой, конкретной истории о мертвом человеке нет ни слова, он — лишь повод к панихиде. Но такая пронзительная грусть в рассказе, такой простор распахивается за простыми словами псалма, что хочется вернуться к началу текста и понять, как совершается это чудо. Из села пришли двое певчих: помоложе — Анастасия, постарше — Клеопатра, уборщица. Вот открыли пустой храм, растопили печку, поставили скамью под гроб. К назначенному времени прибыл автобус, в храм внесли усопшего, неспешно своим чередом потекло отпевание, рядовое, ничем не примечательное. Но чем-то запал в душу священника тот хмурый февральский день, раз смог он рассказать о нем так, что за будничным событием вдруг распахивается иконная перспектива. А читатель все пытается поймать момент, строчку, где вдруг происходит чудо, но каждый раз оно ускользает, остаются только дивные слова древнего псалма: «На реках Вавилонских». Там, где автор ставит точку, читатель поднимает глаза от книги и вспоминает что-то свое, забытое, щемящее до боли.
Россия у каждого своя, но ощущение печали, привычной тоскливой боли, перемешенной с ожиданием и надеждой, знакомо каждому. Чтобы вспомнить его, достаточно в ненастный день долго смотреть из окна поезда или автобуса на пролетающий мимо пейзаж, на эту маленькую станцию, где хочется остаться навсегда, когда проезжаешь мимо, и откуда навсегда хочется уехать тем, кому суждено там жить. Связующее звено между теми и другими — неторопливый рассказ сельского священника, просто и честно он говорит о самом главном, о том, что есть в каждом из нас.
Книга, получившая название «Асина память», сложилась из наблюдений, непосредственных впечатлений и литературных записей. Большинство историй не что иное, как сельская церковно-приходская повседневность: жизнь священника на приходе, среди людей и с людьми в непростую, переменчивую и по-своему неповторимую эпоху рубежа веков и тысячелетий.
Я бы хотел посвятить эту книгу людям, живым и усопшим, с которыми свел меня Промысл Божий за эти сравнительно недолгие (но субъективно для меня протяженные и насыщенные) годы служения в сельских приходах Ярославской епархии. Ни от кого из них, бывших причиной страдания или радости, я бы не хотел отказаться. Все они — часть моей души.
Протоиерей Александр Шантаев
Григорий, человек лет около пятидесяти, с красным обветренным лицом в пятнах веснушек, которыми также были густо покрыты и его плечи, и кисти рук, выглядывавших из потертых рукавов синей, когда-то спортивной кофты, подбросил небольшое еловое поленце в топку печи:
— Чуешь, как тянет? Аж гудит!
Да, я отлично слышал воющий гул где-то в высоком нутре печной конструкции. Неделю назад, в конце ноября, меня рукоположили во священники в кафедральном соборе, а вчера наконец выделили отдельное помещение. До этого я прожил несколько дней в узкой комнатке без окон рядом с кабинетом настоятеля, служившей прежде рабочим местом учетчицы и складом разных ненужных вещей, где имелся диван и плоский обогреватель.
В первые дни я еще не мог толком осознать, как чувствует себя мое тело, тепло ли ему и мягко ли спится? Мне хватало радостного и вместе с тем ужасавшего меня осознания новости, что я теперь — священник, для того, чтобы между службами перекусить в соборной трапезной, выпить чаю после всенощной и прочитать нужное число канонов и молитв перед сном. Потом у кого-то из епархиального начальства созрело решение перевести меня из служебных помещений в отдельный домик, располагавшийся прямо за стенами церковной территории. В нем давно никто не жил, последняя владелица перед смертью завещала его собору. Не знаю, живал ли там кто-нибудь за последние несколько лет после смерти старушки.
Староста Степанида, женщина с длинным лошадиным лицом, толстыми линзами в роговых очках и гулким носовым голосом, изрекла, что помещение убирали и проветривали на Пасху и если поправить печку, то жить пока вполне можно. Она сказала «пока», подразумевая, что молодые священники надолго здесь не задерживаются и после трех-четырех недель практики, так называемого «сорокоуста», их ожидает приход, где бабушки станут ублажать их пирожками и вареньем и где можно будет обустроиться по собственному вкусу.
— Печника я сейчас подошлю... — протянула она в дверях.
Вскоре подошел мужик в лыжной шапочке с приставшим к ней дровяным мусором, из-под которой выбивались непослушные соломенного цвета вихры. Видимо, он только что колол дрова, и от него еще пахло еловой смолой и холодом.
— Григорий! — представился мужик и протянул руку лодочкой. Запястье и тыльную часть руки украшали размытые татуировки — какой-то круг, вроде корабельного штурвала, буквы и цифры. — Степанида, староста, прислала глянуть на печку. Что с ней?
Я, словно человек, случайно оказавшийся у постели больного, к которому вызвали доктора, пожал плечами:
— Сам не знаю. Только затопишь, весь дым в дом идет.
— Ладно, поглядим...
Григорий споро разыскал в сенях обломки посылочных ящиков, несколько старых газет и, побросав их в топку, поджег. Едкий и сырой дым сразу же густо повалил в комнату. Печника это, похоже, даже обрадовало. Григорий стал выдвигать вьюшки и заслонки, вываливая на пол кучки сажи, вытаскивать колосники. Он даже лег на пол и просунул голову в черную пасть топки. Некоторые люди нисколько не боятся перепачкаться, не считая сажу или мазут грязью. Пошебуршав палкой в печных внутренностях, Григорий уселся у печки на корточки, вытащил надорванную пачку «Примы» и закурил.
— Кирпич... — печник выпустил дым, держа большим и указательным пальцами сигарету, а прочие оттопырив в сторону. — Дымоход забился, работы много... Он поглядел на меня, что-то прикидывая. — Надо ломать кладку, долбить колено, чистить, а потом заделывать. Ну, ладно...
Григорий принялся носить с соборной территории ведра с глиной и инструменты — молоток, мастерок, несколько бывалошних, но целых кирпичей. Скоро он забарабанил в печную стенку, посыпались пласты штукатурки, куски кирпича и сильно, едко потянуло холодным запахом старой гари. Лишенный прежнего угла в кладовке, я сидел в своем новом жилище в спаленке, держал в руках книжку и старался убедить себя, что учу службу.
— Слушай, отец, — раздался из-за фанерной перегородки голос Григория, — дал бы ты мне на вино, а я такую тягу тебе сработаю — не нарадуешься!
Я украдкой покопался в своем кошельке. В соборе мне, естественно, ничего не платили, а собственные средства катастрофически таяли. Выбрав одну из последних десяток, отнес ее Григорию. Перемазанный, черный от сажи и красный от кирпичной пыли, он принял из моих рук бумажку с осторожностью пса, благодарно принимающего клыками кусок предложенного лакомства.
— Тут работы на два дня, — прокричал он из пыльного пространства кухни, — а я сегодня сделаю и еще протоплю, лады?
И впрямь, сбегав за вином и прикончив его между делом, он провозился до глубокого вечера, долбя и ковыряясь где-то в печных тылах, выгребая каменную крошку, укладывая новые кирпичи и замазывая их разведенной глиной. Закончив работу, он самолично убрал за собой весь мусор, а после еще привез санки, полные дров, и принялся полегоньку протапливать. За этой топкой я впервые получил от него инструкции, когда и насколько следует задвигать вьюшки, чтобы сберечь тепло и не задохнуться, и услышал беглую характеристику разновидностей дров, например, что «елкой только дымоход чистить, а греться следует березовыми»...
Наконец работа окончена, и печь сушится, медленно нагреваясь. Григорий, опустившись на горку березовых поленьев, достает последнюю сигарету из пачки. Скомканная обертка летит в огонь, а он, прикурив от щепки, заметно уставший и разомлевший, обращается ко мне жестом руки с пожелтевшими от никотина ногтями, приглашая присесть, и рассказывает...
— Отсидел я свой срок на Севере, — он упоминает название местности, — а с осени отправили меня «на химию», на поселение, там же, на острове. Ночевал в бараке, а днем ходил на лесозаготовки на работу. (По каким-то причинам, я уже не помню точно, он жил один в пустовавшем бараке. — Авт.) На севере холодно, — просто сказал Григорий. — В бараке имелась буржуйка, но на обширное помещение тепла от нее не хватало. Приходилось по нескольку раз за ночь, стуча зубами, подниматься и вновь раскочегаривать ее. Мороз лютый — обычное дело, если минус сорок. Я пробовал наваливать на себя старые матрасы, но те слишком отсырели. Тогда я вспорол несколько штук, проветрил вату, просушил ее и соорудил себе что-то вроде логова, — тепло стало так, что не боялся даже раздеваться!
И вот раз ночью проснулся: чую, тяжело мне на груди, что-то теплое давит. Я шевельнулся, и оно тоже шевельнулось. Я обмер и осторожно так рукою веду по вате, касаюсь — вроде теплая шерсть комком, и еще рядом, и по бокам... Тут меня прошиб холодный пот: блин, крысы! И чувствую, что с боков они шевелятся, и вокруг всего тела. Лежал и думал: заорать, выскочить из логова, схватить топор и всех переколошматить... Если бы они хотели погрызть меня, уже бы это сделали, видел, как они отгрызали пальцы и носы у покойников на зоне. А потом думаю: да шут с ними, не съели же! Перевернулся на бок и заснул...
Так они и повадились со мною спать. Набьются в вату вокруг меня — и мне теплее, и им хорошо. И удивительно ведь разумные твари! Если разметаюсь во сне и ненароком придавлю кого ногою или плечом, не куснет, не пискнет! Стал тут я им хлебца давать, что-то из еды оставлял в тарелке в углу барака. И вот же умные животные — что лежит в их миске, то едят, а на стол не лезут, не трогают...
Сяду я вечером сапог починить или рубашку зашить у керосиновой лампы, закурю, а они выползают из щелей и ждут, когда придет время спать укладываться. Им, видишь, тоже холодно...
Так и перезимовали мы вместе, а весной теплее стало. Но я, как с работы приходил, без них за стол не садился. Положу им тарелку каши, маслом полью — очень они любят растительное масло, — ложкой постучу по столу — обед! Слышу топот под полом, бегут табунком... Тринадцать штук насчитал я их. Потом больше стало, и еще прибавилось, уже считать бросил. А по лету вышла мне вольная — уезжать, значит, на материк. Накупил им на прощанье хлеба несколько буханок, навалил полную миску тушенки. Утром ни свет, ни заря встал — собран был еще с вечера — и уехал...
Товарищ один, он знал про моих крыс, писал мне мотом: до самой глубокой осени, пока лед не встал, бегали стаей на пристань меня высматривать. Стоят па берегу, пока катер не отойдет, ждут... Нет меня...
Мне показалось, что на глаза Григория навернулись слезы. Он кинул обгоревший до самого края окурок в огонь и поднялся.
— Смотри, пока угли красные, не слишком задвигай заслонку. Помнишь?
— Конечно...
— Ну, бывай...
Церковь во Введенском за несколько последних лет грабили трижды. Впрочем, во всей епархии, должно быть, не осталось ни одной деревенской церкви, на которую хотя бы раз не покушались ушлые любители старинных икон и утвари. Самые глухие и старые храмы обирались до тех пор, пока оставалось что вымести. Там, где это по силам, священники нанимали сторожей. Но что от них проку? Бывало, припугивали их, а то и поколачивали, но, слава Богу, не слышно было по области, чтобы какое-нибудь из ограблений закончилось смертоубийством.
В одной деревеньке «неизвестные злоумышленники», как обычно пишут в криминальной хронике, с натянутыми на головы черными женскими колготками своим видом довели старушку-охранницу до инфаркта. Грабители посадили обмершую бабку на шкаф, где ее и обнаружил пришедший поутру батюшка...
Из тех ограблений, что, к несчастью, случились в нашем храме, в одном случае преступникам просто не повезло. На их беду, под утро, когда они орудовали в церкви, по заснеженной реке проходил на лыжах какой-то ранний охотник или рыболов. Человек приметил машину под колокольней, вспышку папиросы, возможно, услышал шум или движение и не поленился дать крюк в сторону села, чтобы сообщить в милицию. Когда злоумышленники, погрузив узлы с имуществом и пачки икон, отъехали, на выезде из леса их уже поджидал отряд милиции. Вызвали церковных бабок в качестве понятых, составили акт, и иконы вернулись на свои места, в развороченные кивоты. В тот раз все обошлось благополучно, но в прошлые, более удачные для разбойников попытки церковь безвозвратно потеряла около четырех десятков самых старых и ценных образов, напрестольные кресты с финифтью... Но еще сохранились до моего времени украшенные изощренной резьбой и лепниной иконостасы, Евангелия в дорогих окладах с каменьями, потиры, древние хоругви, и церковь по-прежнему представляла лакомый кусок для «ищущих кого пожрати» двуногих хищников.
Урок ограблений привел к тому, что по усердию администрирующего эту безлюдную местность начальства церковь решили оборудовать современной сигнализацией как ценный объект «культурного наследия», а в большей степени потому, что на местном кладбище у церковных стен покоились родители одного «выдающегося партийного деятеля».
Охранные службы не пожалели кабеля и проводов, опутывая двери и окна своими хитрыми приспособлениями. Ко всем имеющимся окнам и форткам прикрепили белые коробочки с цветной проволокой, установили сигнальные звонки на двери и мигающий фонарь и даже — о чудо! — особые датчики, реагирующие на любое движение...
Правда, вышло опять очень по-нашему. Все принятые меры оказались не более чем видимостью: ближайший охранный пункт с пультом вызова, равно как и отделение милиции, находились в пяти верстах и протянуть туда сигнальную проводку по воздуху или проложить ее под землей было с самого начала неразрешимой технической задачей.
Когда я первым из священников после нескольких лет перерыва поселился в пустовавшем доме у церкви, у майора, ответственного за сигнализацию и охрану объекта, тяжкий камень с души свалился. На радостях, что теперь есть кому передоверить свою ответственность, он самолично провел параллельный звонок из храма в церковный дом и навесил в комнате над моим письменным столом ярко-оранжевый сигнальный фонарь.
После того как все было установлено, мы с майором сели на кухне поближе познакомиться за стопочкой вина и поговорить «о жизни». Майор, как оказалось, отличался рассудительной речью, напоминавшей письменную, — неизбежный отпечаток, наложенный исполняемыми им служебными обязанностями. Как ни занимательно складывалась наша беседа, украшенная забавными историями из охранной практики, все же одна мысль не давала мне покоя. Я не удержался и спросил у майора:
— Как мне следует действовать, если, не приведи Господи, все это зазвенит и замигает?
Плотный лысоватый дядька, добродушно посмеиваясь в черные казачьи усы, отвечал:
— У нас, как известно, не бывает без хитрости! Откуда злоумышленники могут знать, что охранная система не запитана на пульт? Это служебный секрет. Во-первых! А во-вторых, внезапный шум сирены спугнет ничего не подозревающих злоумышленников, а вам в свою очередь сразу же станет известно, что кто-то посторонний проник в церковное помещение...
— И как же мне поступить, если я об этом узнаю?
— Как? — Майор словно не ожидал того, что наша легкая беседа вдруг примет деловой оборот. — Если раздались соответствующие сигналы, следует действовать по обстоятельствам. Или вам нужно будет включить все имеющееся освещение и создать видимость движения, или... — тут охранный начальник замялся, постучав кулаком, довольно увесистым, по выпуклой ладони другой руки, — может быть, даже лучше затаиться и ничего не предпринимать вплоть до появления наряда милиции.
— И это все?!
— Ну а что? Нужно прежде взвесить ситуацию. Если взломщики — обычная шпана, то любой шум и сигнальные маяки их тут же спугнут. Но если перед вами окажутся люди серьезные, пришедшие с конкретной целью, то таких лучше не провоцировать, это опасно.
— Скажите тогда, как же мне быть? — Рассуждения майора совершенно лишили меня бодрости.
— Я скажу вам просто, батюшка: когда вдруг чего зазвенит, замигает, посмотрите, осторожно, конечно, не случилось ли где обычное замыкание. Возможно, иной раз проводку перемкнет или произойдет скачок напряжения. Проверили проводку — все в порядке. Тогда затаитесь, а там — как Бог даст, утром увидите...
Майор отбыл восвояси, наказав держаться молодцом, а я остался и, поскольку уже смеркалось, хорошенько закрыл двери на все запоры и крючки.
Постепенно, если к тому вынуждают обстоятельства, человек свыкается и с холодом, и с лишениями, и с хронической боязнью. Первые недели всякий раз с наступлением сумерек меня пробирало отвратительное малодушие и начинал теснить безотчетный страх. Все мне мерещилось, что кто-то недобрый незримо следит из темноты за домом. Воображение услужливо дорисовывало зловещие притаившиеся фигуры за деревьями, густыми кустами и оградами могил. Что там, с другой стороны церкви, не освещенной фонарем? И думать не хотелось об этом, а все равно думалось.
Чтобы как-то побороть страхи, я взял обыкновение с приходом вечера обходить с собачкой свои владения, совершая променад вокруг служебных построек, выходя на высокий обрыв, прогуливаясь между памятников и крестов по тихому, заснеженному некрополю. После прогулок обступавшая теснота как-то рассеивалась, рассасывалась неизвестность и не была уже беспроглядной, угрожающей тьмою, а просто ночью с облаками, плывущими под луною, и звездами, мерцающими в их прорехах. Засыпая, я прислушивался к шороху мышей на чердаке, к робкому треску подмерзающей ветки и молился, чтобы мирно и безмятежно проспать до утра.
...Если в театре повешенное на стену ружье непременно должно выстрелить, то и в жизни случается, что установленная сигнализация рано или поздно срабатывает. В одну из ночей жуткий вой сирены сбросил меня с кровати. В темном помещении рядом с комнатой, где я спал, тревожным сполохом бился яркий сигнал, выхватывая в суматошном мелькании мебель, и оглушительно заливался колокол звонка. Выключив эту жуткую какофонию, я приник к окну, вглядываясь в церковные окна и явственно различая, как за стеклами зимнего придела пульсирует оранжевый свет. Тревога! Господи помилуй...
Я не знал, что и делать. Бежать в церковь? Так ведь кто там? Вдруг на самом деле грабители? Да и сколько их? Уже небось выдергивают иконы из кивотов... Ох, Господи, что же делать? Опасливо прислушиваясь, я метался по комнате от окна к окну и, прячась за занавесками, с ужасом всматривался в мигавшие оранжевые сигналы. Ни ждать, ни терпеть не было никаких сил; я переволновался, поэтому не придумал ничего другого, как затеплить лампадку у иконы. Мерцающий огонек высветил коричневую доску, огромные зрачки обозначились на Божьем лике под круглыми бровями. Господь глядел на меня сурово и строго.
Сколько времени я простоял на коленях под иконою, не знаю, но в груди постепенно рассосался черный страх и пришла вдруг простая мысль, что необходимо встать, одеться и идти в церковь. Будь что будет! Надев подрясник, в скуфье и с крестом, полный решимости достойно встретить свою судьбу, какой бы она ни оказалась, я вышел из дома.
В церковных окнах по-прежнему мигал фонарь, и резкий стрекот звонка полошил нежилую округу. Кое-как открыл замок на засове наружных врат, кованым ключом отомкнул внутреннюю дверь и толкнул обитую войлоком дверцу в зимний придел. Навстречу дохнуло чем-то постным и ароматным. Нашарив кнопку, отключил сигнализацию и прислушался... В тишине сумрачные залы храма бесконечно увеличились. Так в детстве, помнится, мы приставляли к уху морскую раковину и вслушивались в ее таинственный шум. И теперь я замер, внемля всем существом барочному пространству храма, щедро испещренному лепниной и позолотой. В прохладном безмолвии не было слышно ничего, кроме моего осторожного дыхания, да еще каких-то негромких и невнятных всплесков и легкого шелеста.
Глубоко вздохнув, я наконец решился включить свет — все двенадцать электрических свечей паникадила. Перед глазами, еще не привыкшими к яркому свету, мелькнула гибкая тень и замерла. Я оторопело стоял, не в силах соотнести увиденное с рассудком. Оставалось только вздохнуть и... рассмеяться: па верхушке золоченой хоругви, сложив крылья, сидела черная галка, и, наклоняя голову, настороженно посматривала вниз. В одном из полукруглых оконцев в подкупольном барабане недоставало стекла — теперь оно блестело на полу множеством мелких осколков. Птица крутила головой и беспокойно озиралась. Она явно попала не туда, куда рассчитывала.
Наутро при помощи швабры галка была с позором изгнана из церкви в распахнутые настежь двери.
Некоторое время тому назад, когда я, недавно рукоположенный во священники, самостоятельно служил первые свои месяцы в одном из приходов нашей епархии, случилось быть покойнику. Церковь наша, Введения во храм Божией Матери, постройки тридцатых годов XIX столетия, счастливо пережившая все бури и потрясения, уничтожившие другие храмы в округе, ютилась в отдалении от крупных сел, посреди обширного кладбища и пустовавших по зиме дач.
Поскольку отпевание пришлось на будний день, служба не совершалась, но по установившемуся здесь правилу за семь километров из села пришли две женщины — молодая певчая Анастасия и преклонных годов Клеопатра, в просторечии Липа — уборщица и подпевала на клиросе в одном лице. Они нанесли дров, привычно и споро раскочегарили железную печурку и выдвинули на середину широкую скамью под гроб.
К назначенному времени прибыл автобус, в храм внесли усопшего, а за ним, неловко крестясь, ввалились родственники, напустив внутрь морозного пару, смешанного с терпким ароматом хвои и табака.
Неспешно, своим ходом потекло отпевание, рядовое, ничем не примечательное, так что в памяти совершенно не отложилось, кому в тот день так заунывно и красиво выводила ирмосы Анастасия, а я подтягивал: «Упокой, Господи, душу усопшего раба Твоего».
Помню, был довольно студеный и хмурый февральский день, особенно неприятный тем, что пуржил колючий, как здесь говорят, «знойный» ветерок. Я стоял у печки и вытряхивал в топку тлеющие угли из кадила, поглядывая сквозь припорошенное снегом окно на спины удалявшейся процессии. Поверх шуб, тулупов и темных шапок маячила кумачовая боковина гроба. Скорбные родственники несли его сквозь вьюжную кисею, куда-то вглубь безмолвного поселения крестов и надгробий. Мои матушки тем временем проворно заметали нанесенный валенками снег и весь тот малоприметный сор, что всегда остается на церковном полу.
В зимнем приделе, где все мы находились, располагалось несколько окон по боковым стенам, северной и южной, но всегда, даже в самые звонкие солнечные дни, здесь сохранялся особенный коричневатый полумрак, дававший ощущение векового покоя и тишины. Потрескивавшие березовые поленья и тонкий горчащий дымок только усиливали это впечатление домашнего уюта и обжитости. Когда же глаза поднимались к невысокому, цвета светлой умбры потолку, то появлялось нечто более неуловимое — уже не столько чувство, сколько переживание намоленности этого места, о чем исподволь напоминали копоть, въевшаяся в поры стен, древняя мебель — шкапики и свечной ящик темно-вишневого оттенка — и постоянно трепещущий в воздухе сладко волнующий грудь и свербящий ноздри дух старинного елового ладана...
Повесив кадило на рожок семисвечника и прибрав облачение, я вернулся к аналою и снова принялся смотреть в окно, дожидаясь, пока освободятся работницы, чтобы закрыть за ними церковь. За окном, забранным в легкую ажурную решетку, виднелись занесенные снегом холмы могил, серебристый, тонкий, местами ржавый перебор прутиков с заостренными навершиями. С некоторых крестов свисали выгоревшие венки, и ветер неслышно теребил блеклые ленты.
Среди могил косматились густые ели, поверх сухого хвороста, берез и ольхи проглядывали черные прутья кустов, растущих на круче, а ниже — нехоженый крутой скат к реке, скованной льдом и плотно присыпанной снегом. Оттиск русла лишь угадывается в приглушенном зимой рельефе. За чересполосицей тесных оград, на другой стороне реки, из дымки выступал размытый край соснового леса. Лес этот был некрасочен и суров, вызывая в памяти хрестоматийное выражение «Русский Север» и образы святых отшельников, подвизавшихся в чащобах. Густые лапы, от верху долу все толще и глуше занесенные снегом, скрывали в морозной глубине синеву. Сама мысль оказаться вдруг в одиночестве, в этом колючем сумеречном зимнем царстве пугала, и тем слаще было возвращаться к умиротворяющему теплу печки, к аналою с каплями воска на темной крышке и поднимать взор к иконам, обрамленным тускло золотящимися ризами.
...Моего слуха нечаянно коснулось тихое пение. Повернувшись, я увидел стоявших бок о бок на клиросе («крылосе», как они его называют) Анастасию и Липу. В два голоса — юный и гибкий и старческий, а оттого как бы шершавистый, словно натруженная ладонь — матушки негромко длили знакомый напев... Близилась Неделя о блудном сыне, и потому они решили распеть «На реках Вавилонских», псалом сто тридцать шестой. Не зайдя и за вторую строчку, пение запнулось. Молодая попросила старую снова задать мелодию. Клеопатра со всей строгостью, возможной на ее добром морщинистом личике, поднасупилась, сдвинула белесые брови и, прикрыв глаза, осторожно завела, словно мелком на доске выводя одну ей памятную линию. Настя, подождав, пока линия оформится и наберет силу, присоединилась к ней, и они в унисон повели все стройнее и увереннее, с грустной и кроткой постепенностью приоткрывая печаль, таящуюся в этом древнем стихе. На реках Вавилонских, тамо седохом и плакахом, внегда помянути нам Сиона...
Нужно хотя бы однажды услышать пение этого псалма, чтобы никогда уже не забыть поразительное чувство, подобное зачарованному полету с глазами, полными слез, когда захватывающе открывается пространство молитвенной печали, крайней самоукоризны, пронзительной горести и безъюдольности земного сиротства, что стенает на берегах этой песни, где мы «седохом и плакахом»...
Осязательно и ощутимо соленые слезы стекают в рокочущие воды великих рек, берущих свое начало в недрах навеки утраченной земли Эдемской. Скорбное продольное «аллилуйя» волнисто изгибается стройным голосом молодой псаломщицы, вторящей Липе. На вербиях посреди его обесихом органы наша — продолжают они неспешно, не столько пропевая, сколько надписывая живой полумрак церкви старательным полууставом...
Я слушал их, замерев, подхваченный тягучим пением. Все недавние мысли исчезли куда-то, и я полностью погрузился в себя. Когда же пение закончилось, так же внезапно, как и началось, глаза вдруг увидели ясный свет закатного солнышка. Вздохнулось так светло, так очистительно спокойно, будто я вдохновенно молился все это время, тогда как я всего лишь слушал.
Не скажу, что тогда я задумался о сокровенном смысле псалма, вник в заложенное в нем духовное содержание или вспомнил токования святых отцов, нет... Лишь много позже, коротая время в электричке за книгой Ильина, я набрел на такое высказывание о языке поэзии: «Запись звуковых одежд духа человеческого». И мне почему-то вдруг вспомнилось ничем не примечательное событие: проводы покойника в феврале, накануне Великого поста, и пение «На реках Вавилонских», псалма сто тридцать шестого...
В среду после Светлой недели пошли мы с бабушкой Липой отпевать юную девушку. Жалостливая старушка эта Липа, бедственная, серая, как мышь. При церкви всякая старуха, пока стоит на ногах, старается удержать свое место, свое «удельное послушание» у подсвечника ли, у Казанской, или у Голгофы с заветной кривой шпилькой или гвоздем, которыми выковыриваются из гнезд восковые потеки и огарыши.
Некоторые бабки как начинают с мытья полов, так до смерти их и моют. Другие, побойчее, пользуясь случаем, стараются застолбить заветное место у подсвечника, которое на года так и прозывается «Сонино» или «Дусино». Иные, не растратившие по молодости пассионарную энергию, сподобляются почти теургических высот приходского служения, как то: забота о запасах свечей и елея, готовка кадильного угля и надзор за кадилом, клепанье в колокол на вносе и выносе покойника и уже совершенно поднебесное восседание за свечным ящиком... Липа четвертый десяток прислуживает при церкви, а так и не сумела закрепиться за постоянным местом — все гоняли ее «старшие» бабки то замывать пол после отпеваний, то готовить печи в зимнее время, то стирать покровы и воздухи, а чаще всего — стоять на клиросе, когда по различным обстоятельствам состав этого «огненного лика» неожиданно оскудевал.
Пеший путь наш лежал через одно село к другому, на его противоположный конец, к выселкам, откуда с холмистых бурых круч в хорошую погоду можно было рассмотреть высокие краснополосые трубы города. Девчонка, которую нам предстояло отпеть, недавно погибла в аварии. Несколько дней врачи, как могли, боролись за жизнь пострадавшей, но она все же скончалась, так и не приходя в сознание. Липа из верных источников слышала, что покойная каталась на «Волге» вместе с подругой и молодым дагестанцем Равшаном (имя запомнилось бабке из-за чужезвучия), у которого здесь винный ларек. Спуск с холма забирает несколько влево, а водитель, не рассчитав скорости, слишком разогнался, и машину вынесло на встречную полосу, прямо под «КамАЗ», груженный лесом. Подруга разбилась насмерть, а эта попала в больницу с черепной травмой, теперь вот преставилась. Равшану же ничего — лишь шишка на лбу да рука в гипсе. По слухам, его родственники оплачивают похороны и поминки...
Дорогой, пока около часу топали мы то в гору, то с горы, Липа делилась старинными своими воспоминаниями, как не хотела с юности выходить замуж (теперь- то ей семьдесят шесть), да нужда и родители заставили. Муж давно помер. О нем говорит добродушно:
— Он у меня задиристый был, но отходчивый.
— Доставалось вам от него?
— У-у-у, доставалось... А то начнет шуметь, а я на крыльцо выскочу, постою. Слышу, кричит: «Бабка! Бабка!» Войду, а он уже на печи спит. Он у меня простой был... Ах, не надо было слушаться родителей, не была бы замужем, не родила бы деток, и не мучились бы они... Позатот год дочку на заводе сократили, сын на машине, что дороги чистит, — работа тяжелая, а платят мало. Вот копила внуку на кроссовки, теперь другому надо скопить, да гостинчик купить, да дочке помочь... Было у меня по молодости чудесное знамение, — рассказывает Липа. — Девчонкой еще я молилась Смоленской Божьей Матери (старинная была у нас икона), поклялась, что сохраню чистоту и не пойду замуж. А когда вышла-το, на другой год икона сама упала со стены и на две половины раскололась. Не сохранила обета, и разбилась икона надвое. Двое детей и родилось...
Дошли мы наконец до места. Машины перед домом, молодежь у крыльца... Курят так, что дым плывет кисейной завесой. У калитки стоит мотоцикл, в коляске — ворох свежих еловых веток. Рядом — грузовик с откинутым бортом, в кузове — ковер вишневого цвета, лавка и табуреты. Все готово к выносу. У крыльца тяжело, нехорошо и от настроения людей, и от запахов, вяжущих ноздри: с веранды тянет поминальными закусками, копченой колбасой, рыбой и луком, да еще вокруг, прямо на полу, в вазах, в ведрах и охапками на скамьях млеют на жаре цветы, от них к столу и обратно перелетают пчелы и мухи.
Минуя переднюю, проходим в дом, оказываясь в полумраке, полном людей. Кто-то провожает к гробу, вежливо, но настойчиво проталкивая через плотно набившуюся массу девушек, молодых людей и непременных старух в темных платках. Вдоль коричневого серванта, полного хрусталя, фарфора, фотокарточек «Кодак» и всяческих безделушек, у зашторенного окна стоит гроб, обтянутый синей тканью, с набивкой серебристой фольги. Вокруг напирают люди, ни повернуться, ни встать.
Я с трудом высвобождаю место для себя и Липы, на комоде устанавливаю икону, выкладываю Евангелие и крест и облачаюсь, стараясь сохранять спокойствие и солидную неспешность. Знаю, сейчас все смотрят мне в спину: и набившиеся в залу родственники, и юные подруги с резко подведенными тушью глазами, и коротко остриженные суровые прыщавые юнцы, — все молча, не шушукаясь, стоят сзади и ожидают начала «ритуала», непременная часть которого — я сам — в сущности человек бесконечно чужой и посторонний, которому приходится служебно и дежурно пропевать стихи заупокойного канона и возглашать «вечную память».
Скорбная поэзия смерти, похорон, проводов покойника если и была, то исчезла почти бесследно. Пожалуй, только старухи в малодоступных медвежьих углах еще отпеваются по-старинному, и в этих отпеваниях удается почувствовать какое-то ладное, умиротворяющее торжество. В здешних же краях чин отпевания влился составной, подчиненной частью в полуязыческий обряд похорон, слегка варьируемый, в зависимости от должности покойного. Похороны обставлены выпивкой и закуской, спешной готовкой, наваристыми щами и компотами, и кухонные пары противоестественно, до дурноты, мешаются с формалиновым духом, сливаются с приторной, волглой атмосферой комнаты, где лежит покойник.
До выноса венков и трубного завывания оркестра с ударами литавр — отпевание по христианскому обряду, когда священник в черной рясе, под фелонью не менее получаса бормочет и тянет по возможностям слуха и голоса нечто непонятное про то, как «святых лик обрете источник жизни, и Агнца Божия проповедавша», пугающим голосом обещает, что «мертвые о Христе воскреснут первее», а потом зачитывает «пропускное», как именуется в старушечьей среде разрешительная молитва, и сует его в руку покойника вместе со свечкой и носовым платком. После, угадав, что все закончилось, и затомившись, все покидают комнату, стремясь поскорее выйти на воздух, где уже разворачивается начало следующего действия с грузовиком, автобусом, еловыми ветками, венками, построившейся группкой одноклассниц, с учительницей, крестной и солидной главой сельской администрации. Нехороший вой трагического хора полных накрашенных женщин с массивными серьгами в ушах, брошами и кулонами на темных кофтах — сотрудниц матери — открывает следующее действие при выносе гроба. Они под руки поволокут несчастную мать в черной кружевной шали, и голова ее будет качаться из стороны в сторону. До самого кладбища она будет смирной, а там разметет держащих и примется выть, биться и причитать, то и дело переходя на отборный мат. Будет обвинять и проклинать до исступления, до сухих, острых, как бритвы, слез.
...Пока разматываешь тесьму поручей, тут же у гроба суют сложенные вчетверо деньги. Имя у девушки неожиданное — Снежанна. Выпытывал у родственников, в какое имя крестили. Вспомнили, что батюшка нарек Еленой. Еленой и отпели.
Читая по требнику и выжидая, когда вставить припев, пока поет свое Липа, все смотрел на девушку. Лет семнадцати, одета в наряд невесты: подвенечное легкое белое с атласной и газовой отделкой платье, на лбу — венчик из искусственного флердоранжа. Каким-то жутким непокоем веет от ее облика. Красивое лицо, но белесое, с желтизной и синеватыми тенями. Густые темно-каштановые волосы тщательно причесаны, края радужных оболочек проглядывают из-под синих, опущенных век, и никак не отделаться от ощущения, что они наблюдают за тобой.
То ли оттого, что верхняя губа чуть припухла, наверное от ушиба, и приподнялась, слегка приоткрыв зубы, то ли от едва различимых усиков и тонко выщипанных бровей с раскосиной вверх, а может быть, от резкой складки, залегшей у переносицы, или от всех этих мелких подробностей вместе мне определенно виделось, что ее лицо приняло выражение еле сдерживаемой ярости: правильные черты превратились в злобную маску, капризную и ненавидящую, тем более жуткую, что она воспринималась последним посланием уже с того света.
Долго потом не отпускало меня это лицо. Несколько дней без всякого повода я то и дело вспоминал, сколько злости таило оно в себе. Я решил высчитать день, когда случилось несчастье с погибшей, и по моим подсчетам выходило, что произошло это в Страстную пятницу. День этот в народе называется «страшной пятницей», когда вспоминаются Страсти Христовы и весь мир замирает, а на вечерне износится Плащаница, и произносится отпуст: «Иже оплевания и биения, заушения и крест, и смерть претерпевый за спасение мира, Христос, Истинный Бог наш...» В этот день и суждено было ей разбиться.
Что же такое ожидало ее, если так рано было взыскано наперед? Дальше я решил оставить размышления — один Бог ведает...
В Введенском прежде, задолго до меня служил отец Иван. Он прослужил здесь двадцать лет и в конце восьмидесятых преставился Богу. К той поре село Введенское окончательно обезлюдело, разбилось на дачные участки и расширилось кладбищем вокруг небольшого храма. Под церковью, прямо напротив алтаря, между двух древних надгробий священников Каллистовых уместилась могилка отца Ивана с уютным деревянным крестом и жестяным фонарем для лампадки.
После отца Ивана священники сменялись один за другим, редко задерживаясь здесь больше года. Видимыми поводами тому служили и исключительная глушь прихода, и, как следствие, постоянная опасность разбойничьих нападений, а еще — долгое зимнее бездорожье и отсутствие почтового адреса, по которому можно было бы сообщаться с миром. Но подлинной причиной кадровой чехарды было засилье нескольких церковных старух, намертво прикипевших к должностям старосты и казначея, к членству в приходском совете, а через них и к церковной кассе.
Бабки жили в ближайшем крупном селе, отстоявшем от церкви километров на шесть. Село это некогда гремело по всей округе известной ткацкой фабрикой с крепкими пролетарскими традициями, и уже не один десяток лет прежние активистки ткацкого челнока цепкой рукой правили челном приходским. Фабричный дух витал над нашим глухим приходом, когда по праздникам и воскресеньям в разноцветье платков, пестрых, словно жостовские подносы, плыла вереница бабок на церковную службу.
В начале зимы черная епархиальная «Волга» высадила меня у церковного дома. Водитель помог сковырнуть отверткой ржавый замок и убыл. Я остался один, не считая кошки с собакой, посреди невыразимой красы заснеженного, заиндевелого лесного царства. Испуганная непривычной тишиной кошка сразу же забралась на крышу, собака подыскала себе подходящий уголок в сенях, а я принялся носить дрова, топить печку и между делом знакомиться со своими владениями.
Дом, где мне предстояло теперь жить, состоял из сруба, обшитого тёсом, с настоящей русской печью в середине. По северному обычаю под одной крышей находились жилая половина, кладовые и обширный хлев, где в свое время держали скотину. Снаружи к дому примыкала черная избушка, а за ней, на краю огороженного участка, помещалось сооружение диковинного вида, о котором пойдет речь ниже.
В хлопотах пролетели первые недели; сменился месяц, другой, и начали потихоньку удлиняться дни. Как-то вышел я прогуляться с собакой. Стояло прекрасное февральское утро, морозное, звонкое, наполненное светом и льдом, что в моей памяти неизменно связывается со счастливыми воспоминаниями детства и строкой Пушкина: «Шалун уж заморозил пальчик, ему и больно и смешно...» Снег ритмично похрустывал под ногами, а если глядеть против солнца, сыпался с неба неслышными мерцающими нитями. Раздолье сугробов, голубых покатых ложбин, валов, фригийских колпаков торосов со штормовым рисунком игравшего всю ночь ветра... Необозримое переплетение оголенных ветвей, заиндевевших, летаргически хрупких, сквозь которые проливается вольно прохладный свет... Даже если в самой синей, в самой ультрамариновой морской воде плескались бы огненные апельсины, и тогда бы они не смогли бы сравниться по праздничной яркости с силой девственного света морозного утра!
Мы с собачкой неспешно обошли кладбище, оставили в стороне несколько заколоченных на зиму дач и вышли к обрыву над Которослью. На горнем месте студеным нимбом царило солнце. Поджав лапу и навострив уши, пес застыл при виде расстилавшихся внизу окрестностей. И я постоял рядом, немо созерцая излучину реки, мохнатую синеющую чашу и расчерчивающие пространство опоры высоковольтной линии.
Отдав должное красоте и совершенству видимого мира, мы двинулись обратно к дому, проходя мимо уже знакомых могил. Словно взявшись за руки в странном, макабрическом хороводе на сельский лад, стоят бессчетные кресты и памятники, и смотрят с них старики и старушки, их дети и внуки, нередко — в парадной солдатской форме.
Вот уже и могилка отца Ивана и его простоватое, народное лицо, в добром расположении духа глядящее с керамической фотографии. С немалой долей изумления я приметил, что у подножия креста теплится лампада, а рядом виднеются свежие следы на снегу. Наверное, многие помнят старую иллюстрацию в детгизовских изданиях «Робинзона Крузо», где главный герой в ужасе взирает на след босой ноги на прибрежном песке необитаемого острова. Примерно так же смотрел на эти невесть откуда взявшиеся следы и я. Они вели прямо к моему дому и дальше, к сараюшке за ним.
Собака звонко залаяла и завиляла хвостом. На шум из приотворенной двери выглянула старушка. Поначалу она показалась мне невероятно старой и строгой, возможно, от полумрака, царившего в тесных сенцах, и черной одежды. Но на свету ее шерстяной платок и длинное пальто отдавали заметной рыжиной заношенности, а лицо производило приятное впечатление чистой, бесстрастной старости. Завидев меня, старушка двинулась навстречу, будто припоминая, а потом, признав, поклонилась и взяла благословение. Так мы и познакомились с Василисой. Ей в ту пору исполнилось девяносто лет. Она проболела почти всю зиму и вот наконец вернулась в свою избушку.
Соседство наше оказалось необременительным, а с Василисиной стороны скорее затворническим. Раз или два в неделю я приносил ей воды из скважины и охапку дров, а она порой приглашала меня на чай с вареньем. Меня всегда поражало то, как некоторые люди умеют довольствоваться такой малостью, которою даже не назовешь и скудной. Стол, табурет, ведро воды с ковшом, железная панцирная кровать, несколько образов в красном углу, кастрюлька с похлебкой на печной плите, мешочек с крупой, корзина с картошкой... На столешнице, не так, как принято у многих людей умственного труда — как попало и вразброс, — а тщательно сложенная стопочка книжек старого тиснения и рядом — мутные очки на резинке.
Старческое время протекает с монотонной размеренностью. Встанет засветло, растопит печь, пока помолится, пока сготовит обед, отдохнет, почитает Псалтирь или акафисты, уже смеркается и остается только исполнить вечернее правило — положить столько-то поклонов и укладываться в постель, где в ногах для тепла приготовлена бутылка с кипятком или камень, прокаленный на печи. Электричества в Василисином доме не было.
Отец Иван умер вскорости после того, как надумал соорудить себе «пустыньку» для затвора. Следует упомянуть, что уже в достаточно преклонных годах он принял монашеский постриг у одного из известных лаврских старцев, но тайным образом, так что до поры об этом никому не было ведомо. Движимый желанием устроить место для уединенной молитвы, он снял с церковной книжки некоторую сумму, накопленную за несколько лет неиспользованных отпускных, и приступил к строительству. Проявив необычайную для пожилого человека энергию, за пару летних месяцев он умудрился соорудить в высшей степени удивительную и необычную конструкцию. Прежде всего был привезен и уставлен на подготовленный фундамент бетонный блок — типичная секция многоэтажки в одну комнату-клетку. Вокруг эта каменная коробка опоясалась, как меньшая матрешка большей, деревянным сооружением из необрезанного тёса, наподобие ангара. Между стенами бетонной секции и деревянного ангара оставалось пространство в ширину не более метра, прошитое по периметру частым рядом разнокалиберных окошек. Довести до конца задуманное старому батюшке помешали активистки-церковницы. Они так давно и прочно прониклись мыслью, что все, что находится в храме и примыкает к нему, включая священников, является сферой их личных интересов, что, когда, минуя их волю, всегда подъяремный отец Иван начал изводить на нелепую «дачу» (как они прозвали его строение) такую родную и близкую церковную денежку, этого они уж никак не могли вынести.
Застарелое ханжество натирает в душе желваки злобы и порождает духовные чирьи, что бесконечно свербят и чешутся и только ждут подходящего случая, чтобы под благовидным предлогом прорваться наружу. Неутомимый отец лжи добивается своих нечистых целей, играя на древних страстях человеческих: властолюбии, сребролюбии, зависти, лицемерии. В общем, не без участия этого последнего, бывшего некогда первым по светлости у Престола Божия, сплелась обычная интрига, которую нет нужды пространно описывать. Старушечий синедрион поднял великую смуту, возбудив всех бывших ткачих слухами о растрате отцом Иваном церковной казны.
Было созвано общее собрание прихожан, на которое выманили из уединения не готового ни к чему худому батюшку. Церковницы, поднаторевшие в искусстве управления массами, поначалу долго водили собрание по незначительным процедурным вопросам и несрочным приходским делам, а по достижении нужного градуса утомления и, следовательно, раздражения извлекли на свет злополучную сберегательную книжку. Они призвали старого священника открыть перед всеми, как и зачем он растратил «трудовую народную копеечку, которую мы отрываем от своих скудных пенсий»? Полсотни багровых старух напряженно ждали объяснений со стороны отца Ивана. Они оказались до крайности просты и заключались в том, что он ничего не растрачивал, а снял причитавшуюся ему по закону сумму отпускных за последние годы.
— Как всем должно быть известно, — говорил отец Иван, — все двадцать лет я служу неотступно, безо всякого отпуска. — И добавил, что сделал он это для того, что мечтал провести остаток своих дней у церкви, желая все свободное от служения время отдать молитве, для чего и предпринял строительство своей «пустыньки».
Но денежный вопрос, как известно, зачастую приводит людей в слепую ярость, а наивные доводы священника распалили и без того возбужденное общество так, что, потеряв всякую управу, собрание вылилось в коллективное буйство, где старца всячески поносили и унижали и в итоге пригрозили за растрату отдать под суд. Рассказывали, что, потрясенный до глубины души, отец Иван повалился на колени перед собором старух, закрыл лицо руками и заплакал.
Батюшку любило множество народу изо всех окрестных деревень, и те же нервные, озлобленные ткачихи, что заполошно кричали на собрании, и они любили его и взирали с благоговейной почтительностью, когда поодиночке подходили к исповеди и к Святому Причастию. Но одних, как говорится, бес попутал (о чем они горько и слезно каялись спустя годы), а другие, в душе оставаясь на стороне священника, просто испугались идти наперекор буйной толпе. Единственной, у кого хватило духу выйти на середину и заступиться за старого иерея, оказалась Василиса. Ее апологию отца Ивана я слышал в пересказе от третьих лиц. Со временем она приобрела тот возвышенный лад, которым народное сознание склонно окрашивать события, накрепко запечатлевшиеся в памяти.
Если следовать канве приходского предания, Василиса обратилась к своим товаркам с горячим призывом одуматься и вспомнить, что перед ними не кто иной, как служитель Божий, человек известный всем своей чистой и праведной жизнью, который многие годы лечил их бесчисленные греховные язвы, всегда находя слово любви и утешения. Вся вина его состоит только в том, что он возжелал еще усерднее возносить перед Господом свои молитвы за нашу безверную жизнь, за наши аборты, за детей-пьяниц, а мы в подражание иудеям распинаем его в святом храме, перед святыми иконами. «Господи, прости нас, окаянных, не ведаем, что творим!» — воскликнула Василиса, простирая руки к образам, и сотворила земной поклон пред сокрушенным и еще не пришедшим в себя отцом Иваном.
У батюшки вскоре открылась какая-то сложная болезнь, развившаяся в скоротечный рак, и буквально через год после описываемых событий его не стало. После его кончины церковницы изгнали Василису из просфорниц, по возрасту запретили прислуживать у алтаря и только проявили снисхождение в том, что позволили пользоваться курной избушкой за церковным домом на правах смотрителя кладбища.
...Когда наступило лето, наш владыка наконец уступил моим мольбам и подписал указ о моем переводе из Введенского. Больше я Василису не видел. Лишь недавно узнал по случайной весточке, что тихо и мирно отошла она ко Господу.
Вот и весь рассказ, видимо сбивчивый и досадно неполный, где автор даже не потрудился набросать портрет своей героини. Можно потратить еще добрую сотню слов, живописуя каждую морщинку, однако портрет этот вряд ли так уж существенен. Василису отличало от прочего большинства как раз самое что ни на есть типическое: черный платок, тесно облегавший голову, старые боты или валенки, смотря по погоде, темная, ветхая, но всегда опрятная одежда... Таким же опрятным виделось и ее лицо, которое можно было бы назвать невыразительным, если бы не собранность и строгость старческих губ, не общее выражение внутренней воли, подчеркиваемое военной прямотой, упрямством стати ее девяностолетней фигуры. Облик ее понемногу утрачивает в моей памяти конкретные черты, все более сливаясь с неким общим типом подлинной старушки-церковницы, столь характерным для недавней эпохи и почти исчезнувшим ныне, с типом, к которому в полной мере относятся слова Господа, обращенные к Нафанаилу: Се воистину Израильтянин, в немже льсти несть.
Стоит открыть одну из распространенных ныне книжек писем или жизнеописаний старцев, мучеников и исповедников российских новейшего времени, и непременно попадется на глаза фотография, как правило, любительская, неважного качества. На фоне пыльной листвы у какого-нибудь фигурного штакетника стоит старец С. или игумен Н. со своими духовными чадами, чаще всего женщинами. Эти образы безымянных матушек есть не что иное, как коллективный портрет нашей веры со своим неповторимым историческим опытом. И Василиса для меня стала в своем роде общим знаменателем всех этих безвестных стоялиц, обступающих своими худенькими плечами и своей несокрушимой преданностью своего старца, свою Церковь, своего Бога...
Когда подолгу живешь в одиночестве в какой-нибудь глуши, поневоле приучаешься сразу же определять звуки, различая их по месту возникновения и характеру. Долгие периоды вынужденного сидения в безлюдном месте при лесной кладбищенской церкви порождали чувство хронического ожидания, ожидания вообще: похоронных процессий, бабок к службе, грядущих праздников, каких-то передач и весточек, но, конечно, прежде всего, приятных сюрпризов в виде приезда кого-то из близких людей.
Однажды декабрьским вечером я сидел на диване и читал книгу, впрочем, не очень внимательно, а больше для того, чтобы скоротать время перед сном, от этого занятия меня вдруг отвлек гул проезжавшей по тракту машины. Там, впереди, следовал поворот на село, поэтому я провожал слухом далекий рокот, ожидая, когда автомобиль свернет, но машина проехала дальше по дороге, ведущей к церкви. Вскоре шум мотора и шуршание шин по снегу раздались уже под моими окнами. Обеспокоенно забрехал в сенях пес Умка, а я, не дожидаясь стука в дверь, сам вышел навстречу неведомым гостям.
Оказавшись во дворе, я увидел возле порога мужчину и девочку. Мужчина, к моему удивлению, был в милицейской форме и, как выяснилось, являлся участковым нашей округи. Он приехал познакомиться со мною, новым священником. Милиционера, старшего лейтенанта по званию, звали Василием, а его дочурку, девочку лет четырех или пяти, — Асей.
С непосредственностью, свойственной некоторым детям, проводящим много времени в обществе взрослых, которые балуют их избытком внимания, Ася чувствовала себя в чужом месте совершенно свободно и раскованно. Она влетела впереди нас из сеней в дом в распахнутой шубке, разрумянившаяся с мороза, забежала на кухню, развернулась на одной ножке и понеслась по комнате. Там ей попалась на глаза дремавшая па диване кошка, и девочка бросилась тормошить ее. Отец ей не препятствовал, я — тем более, поэтому Ася на некоторое время была предоставлена самой себе и, надо заметить, совсем не мешала нам свободно поговорить о делах, которые привели участкового ко мне.
Василий, со степенной деликатностью присев на край дивана, расспрашивал, спокойно ли у церкви по ночам, не бродят ли подозрительные личности, не обижает ли кто. Он добавил, что дежурная бригада по ночам часто заворачивает в мою сторону и, в общем, причин для страхов нет. Я, конечно, обрадовался его словам, они меня поддержали. Когда участковый поднялся, сказав, что больше не хочет отнимать у меня времени, я принялся искренне уговаривать его задержаться и попить чайку.
— Ну, если вам не в тягость, то, пожалуй, не откажусь...
— Да что вы, я, напротив, рад буду... Давайте, снимайте ваш тулуп и будем без церемоний. — Я принял его кожушок, отнес на вешалку и направился на кухню ставить на плиту воду. Вернувшись, я застал Василия с Асей разглядывающими принадлежности моего церковного быта — старые книги, развешанные по стенам картинки, подсвечники, металлические части каких-то украшений — всё, что я насобирал в чуланах и на чердаке захламленного приходского дома. Ася ткнула пальчиком:
— А что это?
Василий улыбнулся:
— Возьми и сама спроси у батюшки.
Я снял с полки заинтересовавшую ее вещь и протянул:
— Это — щипчики. Видишь, ножницы с коробочкой на концах, чтобы снимать со свечек нагар. Вот, смотри, — я снял свечу с ближайшего подсвечника и прикусил ее коробочкой. Асе это очень понравилось. Она принялась переводить взгляд с одного предмета на другой и спрашивать:
— А это что?
— Это называется аналой. Такая тумбочка для иконок или чтения книжек.
— А это?
— Это кадило. Знаешь?
— Да, да, — отвечала с готовностью девочка, — я была с бабушкой в церкви, им машут, и идет душистый дым.
— Правильно.
У нас с Асей завязалась своеобразная игра в вопросы и ответы, что дало ей возможность совершенно освоиться и общаться со мною уже без посредничества папы. Ася взяла меня за руку, отвела в сторонку и сказала по секрету:
— Я умею молиться, вот...
Она сложила в горсть три маленьких пальчика и перекрестилась:
— Вот так...
— Ты молодец! — Я потрепал ее по мягким рыжеватым волосикам и легонько дернул за косичку с розовым бантиком. Ася засмеялась и шутливо шлепнула меня по руке. Как и свойственно рыжим, Асино лицо отличалось особенной белизной кожи, тонкой и прозрачной, по которой в летнюю пору, должно быть, пригоршнями высыпали веснушки. А еще у нее был вздернутый носик и озорные серые глазки.
Тем временем подоспел наш чай, и я пригласил гостей к столу. За неимением чайника (своего завести я не успел, а в приходском хозяйстве его тоже не оказалось), мне приходилось кипятить воду в кастрюльке и разливать по чашкам половником, что очень позабавило Асю. Она грызла печенье с панихиды, дула на чай и с шумом хлюпала его из блюдца, приговаривая:
— Какой вкусный чай из кастрюльки!
После чая Василий собрался уезжать, поскольку Ася уже потирала глаза и притихла: ей пора было укладываться спать. Я вышел на улицу проводить их, следом, потягиваясь, выполз Умка. Виляя хвостом подобно метроному, он уткнулся шершавым носом в край Асиной шубки. Я постоял, пока они уезжали, и еще немного погулял с Умкой по свежему снежку вдоль забора.
За зиму мы пересекались с Василием несколько раз, и всегда где-нибудь на дороге. Я шел в село на требы или в магазин, а он разъезжал на своем потрепанном уазике по окрестным селам: где-то залезли ночью в ларек, где-то увели корову или подрались по пьяной лавочке... Если нам оказывалось по пути, он подбирал меня, если же нет, то приветственно гудел и махал рукой. Встречать Асю мне больше не приходилось, но, когда Василий подвозил меня, я всегда передавал ей привет. Однажды, уже весной, перед Пасхой, его тупоносый мотор, подпрыгивая на рытвинах, прокатил мне навстречу, коротко просигналил и помчался дальше. На мгновение в окошке показалась маленькая ручка и мелькнул за стеклом знакомый розовый бант.
На второй неделе по Пасхе, в самую прекрасную пору, когда вовсю распеваются соловьи, тревожа душу, под вечер пришли пожилые женщины из села. Я как раз направлялся к водокачке и увидел их, бредущих от поворота. Чтобы не смущать легковерных на приметы бабок, я отставил пустые ведра в сторонку и стал дожидаться, пока они приблизятся. Бабушки подходят к церкви, степенно крестятся положенное число раз, кланяются ей низко в пояс, а потом — и в мою сторону. Старшая из пришедших, бабка, усерднее других посещающая службы, берет на себя роль говорить от имени всех. Прочие стоят молча, опустив тяжелые руки по швам. Старшая снова кланяется, жалостливо улыбаясь, и заглядывает в глаза, чтобы ее признали:
— Я — Нюра. Помните, которая картошку носила?
— Помню, матушка, помню, конечно. Что у вас стряслось?
Нюра начинает выть протяжно и тонко, заливаясь слезами, в мгновение ока покраснев и сморщившись. Через причитания и всхлипы она с трудом выговаривает:
— Батюшка, у нас бя-я-да!
— Господи помилуй! — Я уже сам не свой и готов тормошить Нюру, чтобы она не тянула, а поскорее выкладывала, в чем дело. Нюра же все причитает:
— Ой, горе-то, горе!.. — Она качает головой из стороны в сторону и бьет себя сухими ладошками по щекам. — Асенька, дочка Васи-милиционера, знаете? Померла-а...
Как ветер веером волнует побелевшие нивы, так пробегает колыхание плача по бабкиным плечам:
— Ох, го-о-ре!..
— Померла? Да как же? Василий только вот был на Пасху... Как же так?!
Теперь уже, сморкаясь в концы своих темных платков, старухи наперебой рассказывают, как все случилось. Тяжело смотреть на их лица. На них запечатлена укоренившаяся привычка к горю. В их передаче отрывочных деталей, порой не имеющих прямого отношения к случившемуся, представить себе картину неожиданной Асиной смерти было почти невозможно. Как позже удалось узнать от ближайших родственников, Ася погибла нечаянно и нелепо. Девочку отправили в соседнюю деревню к бабушке. Та, как и положено, присматривала за внучкой, то и дело выглядывая и проверяя, чем она занимается на улице, и отвлеклась буквально на несколько минут, стоя у плиты, пока Ася играла у клетки для цыплят — нехитрого строения из реек и проволочной сетки в форме маленького домика. Пора для вывода цыплят еще не подошла, и клетка стояла на торце, узким окошком вверх. Асе взбрело на ум забраться внутрь через это окошко. Опускаясь головой вниз, она зацепилась платьицем за края проволочной рамы, перевернулась и повисла на платье. Тех нескольких минут, пока бабушка кричала в окно и, не дождавшись ответа, кинулась искать Асю, хватило для того, чтобы малышка задохнулась. Очень уж хрупкой она была...
Впрочем, старухам гораздо более существенными казались события, предшествовавшие Асиной смерти. Мол, на Красную Горку девочка упрашивала родителей созвать подружек к ней в гости.
— Зачем, — удивлялись взрослые, — у тебя же не день рождения?
— Я хочу попраздновать вместе с ними со всеми, — отвечала Ася.
«Детская блажь», — отмахивались родители, но теперь просьба ребенка выглядела совсем в ином свете, казалась вещей и истолковывалась как желание попрощаться со своими подружками. Еще передавали бабки, что Василий со своей женой в последнее время ожесточенно ругались и дело у них шло чуть ли не к разводу. Дескать, именно поэтому дочь и отправили к бабушке раньше срока. Жена его, говорят, гуляла... А еще у матери Василия — у бабушки, к которой отправили Асю, накануне задавило беременную козу трактором... Главным для старух был набор недобрых обстоятельств, предрекавших, по их мнению, несчастье, — эта дающее потайное утешение вера в то, что Господь предупреждал, предзнаменовывал, посылал знаки предостережения, которым люди не вняли. Теперь только и остается, что принять случившееся со смирением. Такой взгляд на вещи, насколько мне известно, внушался и родителям девочки, и обезумевшей от горя и страшного чувства вины бабушке...
...Вскоре на двух машинах приехали товарищи Василия — несколько молодых парней, одетых в милицейскую форму, и от имени начальства попросили помочь им в выборе места для могилки. Мы вместе походили по кладбищу и присмотрели подходящий участок неподалеку от северной церковной стены, рядом с кладбищенским ограждением из сваренных арматурных прутьев, через дорожку от которого стоял дом, где я жил. Из окна я видел, как милиционеры, достав из машин лопаты, неспешно приступили к рытью могилки. У соседней плиты они разложили на газете какую-то нехитрую закуску, поставили несколько бутылок водки и стаканы. Побросают землю, закурят и рассядутся на траве. Немногословно пьют, беспрерывно дымят сигаретами, жуют молча.
Василий с посмуглевшим лицом, как будто он обгорел изнутри, появлялся несколько раз на дню. Не разбирая дороги, вслепую пролетал на своем уазике до самых кладбищенских врат, взметая пыль, жал на тормоза и топал к могиле. Присев на корточки, разминал пальцами землю, расспрашивал о чем-то своих друзей и шел ко мне. Во второй и в третий раз, видно, не отдавая себе в этом отчета, он говорил мне одно и то же: «Отец, я вам полностью доверяюсь, сделайте все, что полагается для Аси по полной программе...»
В один из приездов он, словно при неловком движении, когда защемится нерв или кольнет сердце, охнув, присел на краешек дивана. Я, испугавшись, бросился к нему, чтобы поддержать, но он лишь отмахнулся от моей помощи, показав рукой: отойдите, не мешайте! Я оставил его в одиночестве, вышел на кухню и, сидя за деревянной перегородкой, слушал, как он плачет. Он плакал долго, ревел, как ребенок, от невыносимой обиды и боли, что-то ласково приговаривая сквозь всхлипы.
Через какое-то время раздался его надтреснутый голос: «Батюшка, извините меня, не побрезгуйте выпить со мной». Высунувшись в форточку, он свистнул землекопам: «Пацаны, водки дайте! Живо!» Один из милиционеров прибежал с непочатой бутылкой, и мы стали пить за Асю... Пить долго Василий тоже не мог, как, впрочем, не удавалось ему и напиться. Едва осушив стакан, тут же вскочил на ноги: «Вы уж простите, домой мне надо!» Он бросился к машине, запрыгнул в нее и уехал.
Через час-другой Василий вновь появлялся у кладбища. Кажется, только курсируя между домом и церковью, он и мог на короткое время забыться. Из дома его гнало нервическое опасение, что там, у могилки, что- то будет сделано не так, как надо, что люди непременно что-то упустят и причинят неудобство его девочке. Побродив у ямы, высмолив подряд несколько папирос, несчастный отец спешил обратно домой, охваченный мыслью, которая явно прочитывалась на его опавшем скуластом и щетинистом лице: «Я здесь, а девочка моя там без меня...»
В один из таких приездов, накануне третьего дня, он зашел в церковь, где мы с несколькими певчими дослуживали Богородичный молебен. Зажав в руках пучок свечей и, очевидно, позабыв о них, Василий стоял недвижимо, слушая нестройное пение бабок, которое перекрывал и выравнивал чистый девичий голосок молодой псаломщицы Анастасии.
Наконец, они затянули последнюю молитву: «Царице моя преблагая...», которую в сельских храмах всегда поют вместе и хор, и миряне. Эта молитва подхватывается всеми с такой готовностью, так едино, горячо и пронзительно, что слышать ее без сердечного соучастия невозможно. Старухи нещадно путают распев, вкладывая в него все свои силы и чувства, умильные и горькие, жалостливые и отрадные: «...Зри-ии-ши мою бе-ду, зри-ии-ши мою-у скорбь...» Такая молитва, понятная всем, пробирает до самых душевных глубин, поэтому многие всхлипывают, роняя тихие слезы.
Дождавшись, пока я освобожусь, Василий с покрасневшими мокрыми глазами подошел ко мне и, взяв за край ризы, спросил на ухо пересохшими губами: «Почему это случилось именно со мной?..» Эта фраза прозвучала отголоском его сознания, была словно выхвачена наугад. С нарастающим беспокойством я ожидал, что сейчас он примется роптать, и уже хотел было отойти от него, но Василий внезапно продолжил: «Я сейчас пообещал Матери Божьей, что не попрекну Господа ни в чем! Я не знаю, как молиться, но я так молился — это можно?.. Еще, батюшка, — он держался за меня, не отпуская, — я все собирался купить Асе куклу, какую она просила, да вот не успел. Сегодня вспомнил и купил — можно теперь с ней положить?» Услышав, что можно, он молча кивнул и направился к выходу. У дверей, обернувшись, перекрестился и вышел вон.
...Накануне похорон ночью прошелестел легкий весенний дождик, освежив молодую траву и оросив кладбищенские дорожки. К назначенному времени стал собираться народ. Съезжались машины, у церкви раздавалась приглушенная разноголосица людей — женщин в глухих косынках и мужчин с охапками цветов. Паперть заполонило трепещущее марево садовых букетов, перемежавшихся покупными гвоздиками и розами в шелестящих обертках, отбрасывавших солнечные блики. Солнце уже поднялось высоко и понемногу начинало припекать. Душные испарения, то благовонные, то резкие, сквозь распахнутые двери тянулись в церковь.
Бабка Василиса, вся в черном, стоит в притворе у веревки, подвязанной к колоколу, готовая «клепать», когда пойдет похоронная процессия. Мы с Анастасией уже просмотрели по другому разу «Чин младенческого отпевания», я облачился, давно уже дымилось кадило... Настя, молодая женщина двадцати четырех лет, мать двоих малых деток, оставалась внешне спокойной, лишь скованной страшным напряжением этих похорон. Когда же приехал автобус и загудел мерный колокольный гул, покрыв всю округу горестным эхом, от которого завибрировали стекла, все будто встало на свои места. Само отпевание по сравнению с ожиданием воспринималось как облегчение.
Маленький, совсем игрушечный гробик поставили на широкой скамье в центре храма. Его густо обступили люди, оставив совсем немного места для нас с певчей. Бабка Василиса, бесцеремонно всех распихивая, не без труда очистила проходы и освободила Асино тельце от охапок дорогих букетов, уложенных поверх покрывала, бормоча с укоризной: «Не начальника, поди, хоронют! Обложили цветами! Ангельские силы при гробе предстоят...»
Я стоял близко к гробику и время от времени обходил его в каждении с припевом: «Господи, упокой младенца...» Головку Аси убрали в белый чепчик с кружевной оборкой, прибрав волосы и открыв крутой лобик. Ее глазки с чуть подсиненными веками и бледными ресницами были закрыты, ручки сложены на груди, а на ноготках виднелись следы светло- розового лака. Похоже было, что ребенок не умер, а просто приболел и уснул.
У гроба поставили два стула. Один — для бабушки, другой — для матери Аси. Лицо молодой женщины, будто непривычное к дневному свету, сейчас не покрывала косметика и опухло от слез. Две подруги стерегли ее по бокам, всякий раз удерживая за руки, когда во время отпевания она порывалась припасть к гробу. Женщина закусывала губы, повисала в их объятьях и, словно стараясь стряхнуть с себя обступивший ее морок смерти, качала головой, повязанной черной люстриновой косынкой.
Когда отпевание завершилось, мужчины подняли Асю и толпа потекла из церковного полумрака на улицу. Солнечный свет бил по глазам, изумрудная трава тянулась между оград, а на глубоком дне могилы стояла дождевая вода. У кромки отслужили панихиду, и потянулось долгое прощание. Знакомые и друзья подходили и целовали девочку в венчик на лобике, последними — самые близкие люди. Василий положил голову на Асины ручки, и казалось, никогда не сможет оторваться от нее. Мать прощалась, едва поднимаясь от гроба и вновь припадая к нему. Наконец ее уговорили отойти.
Когда старухи укрыли девочку с головой саваном, а я начал посыпать ее землицей, раздался нечеловеческий вой — это закричала мать Аси. Вскоре крик оборвался и она в беспамятстве повисла на руках товарок. Очнулась уже, когда мужики отполированными до блеска лопатами похлопывали по свежему могильному холмику и громоздили на него многочисленные венки с лентами, а народ потянулся к воротам, собираясь на поминки. Матери все же удалось вырваться, а возможно, подруги просто отпустили ее, понимая, что ей нужно выплакаться вволю.
Бедная женщина распростерлась на земле, раскинув руки и судорожно вцепившись в венки, и то неразборчиво бормотала что-то бесслезно и сухо, то отрывисто и утробно вскрикивала. Перепачканную свежей глиной, ее с трудом подняли на ноги и повели к автобусу, но женщину в этот момент словно подменили. В звенящей тишине она как будто с недоумением оглядела охристые стены церкви, ее зеленые купола, поднесла к лицу измазанные руки и принялась их внимательно рассматривать. Потом, вдруг нагнувшись, схватила ком земли и наотмашь, неловко отшвырнула его, затем схватила еще и опять кинула, целясь куда-то в сторону церковных стен. Подруга попыталась повести ее за собой, но потерявшая ребенка мать с яростью отпихнула ее. Медленно обведя и кладбище, и всех стоявших вокруг людей черными, невидящими глазами, она сложила искусанные коричневые губы в жуткое подобие улыбки. От ее взора меня пробил ледяной озноб. Наконец, совсем обессилев, женщина потянулась к подругам, повисла на их плечах и позволила усадить себя в автобус.
На девятый день, как и положено, служили панихиду. Вместе с Василием, который на этот раз был без жены, на нескольких машинах приехали близкие родственники, в основном пожилые тетки, какие-то бабушки и старые мужчины. Я не собирался спрашивать о причинах отсутствия матери, но Василий почему- то нашел нужным пояснить, что она еще очень плоха после похорон и видеть могилу и волноваться ей никак нельзя. Мы отслужили, родные пошли к машинам, а Василий остановился возле меня.
— Батюшка, можно отнять у вас немного времени, но так, чтобы нам не помешали поговорить?
Я пригласил его к себе в дом. Мы уселись за тот самый стол, за которым когда-то пили с Асенькой чай, и Василий, немного помявшись, расстегнул свою объемистую черную сумку:
— Вы уж извините, если что не так. Давайте помянем мою девочку... — Он вытащил бутылку коньяка и коробку конфет. — Мы же с вами толком вместе и не выпили...
И мы принялись пить, учтиво угощая друг друга конфетами и подливая в рюмки. Неизбежно возвращаясь к одной и той же теме, толковали об удобствах выбранного для могилки места и о том, как лучше обиходить его. Василий деловито размышлял вслух:
— У меня отец кузнец. Я похожу по кладбищу — здесь есть образцы еще дореволюционной работы, — срисую и своими руками выкую крест. Асеньке надо легонький, чтобы ажурный, как кружева, и чтобы сквозь него воздух был виден...
Выпили еще, и участковый вдруг заговорил, как о глубоко затаенном, покашливая и покачивая головой:
— Тут такая история приключилась, даже не знаю, как и начать... Я потому к вам в гости и напросился. Асенька ко мне приходила... — Он опять, поперхнувшись, закашлялся и сглотнул. — Поехал вот в Москву после похорон — я учусь в нашей академии, заочно... Нужно было отсрочку от сессии взять. Ну, туда из области уже сообщили, и они вошли в мое положение, поставили автоматом зачет и отпустили домой. Еду я в электричке, и какое у меня состояние, сами понимаете. На ходу забываюсь и в то же время заснуть не могу. И не бодрствую, и не сплю, ориентиры не теряю, помню, где сойти, на какой путь перейти, но осознаю все как будто со стороны. Сижу на скамейке — вагон почти пустой — гляжу, как проносятся деревья, деревушки. Вот собака мелькнула, вот какой-то мальчишка с огорода побежал босоногий, вспрыгнул на крыльцо и в дом... А мы уже дальше мчимся, и я подумал: а что если и я так: прыг с подножки — и к моей Асеньке? Плохо мне было, понимаете, такая черная тоска взяла, что ей-богу, облегчением великим было бы убежать от всего этого. Перевел взгляд — и глазам не верю: Ася входит в вагон, по проходу ко мне приближается и садится рядом. Обращается ко мне с такими словами: «Папочка мой родненький, скажи маме, чтобы не плакала и не мучилась из-за меня, и сам не плачь, и оставь свои черные мысли. Мне там так хорошо! Я бы ни за что не хотела вернуться, хотя мне вас очень жалко...» Батюшки! Я даже чувствовал, как она гладила меня по руке! Очень легко, как перышками... «Обещай, — говорит, — что ничего плохо себе не сделаешь!» — «Обещаю, Асенька, ради тебя все, что ни скажешь, обещаю. Не буду думать ни о чем плохом, это я так, от усталости. Ты же знаешь, я сильный!» — говорю ей это, а сам плачу, потому что понимаю: не останется, вот еще мгновение — и уйдет, исчезнет, и думаю, как бы задержать это мгновение? Говорю: у нас клубника поспела... — а сам думаю: Господи, при чем здесь клубника, что я несу?! «Доченька моя, не уходи, побудь со мной еще...» Она качает косичками: «Не могу, нельзя... Папа, — говорит она, — еще моя просьба: подари батюшке чайник, у него чайника нет, пусть ему будет на память от меня». И ушла... Я не спал, все происходило наяву, поэтому вскочил, но вижу — нет ее нигде...
Василий извлек из сумки новый чайник небесно- голубого цвета с оранжевыми цветами:
— Вот, возьмите от Аси, она так сказала, поэтому отказываться нельзя... Пусть будет у вас Асина память...
С великим удивлением и замешательством выслушал я историю Василия, особенно потрясенный ее окончанием. С таким чудесным проявлением воли Божьей мне еще не приходилось сталкиваться. Я не мог не поверить Василию в том, что он действительно видел свою дочь и говорил с ней. Можно было бы заставить себя попытаться дать всему рациональное объяснение, принимая в расчет нервное переутомление Василия, впавшего в забытье и увидевшего сон, к которому примешался всплывший из глубин памяти малозначащий штрих, придавший сонному видению вид подлинной действительности. Но думать так — значит обеднять свою веру, заключая ее в прокрустово ложе житейской логики.
На душе моей от рассказанного Василием было светло и утешительно. Даже немножко льстило то, что маленький ангел, упокоившийся и бесконечно более счастливый, там, в селениях райских, чем здесь, на грешной земле, счел нужным вспомнить не только об отце в тяжкую минуту его отчаяния, но и обо мне недостойном.
Я не придумал эту историю, она действительно произошла на приходе, где я прежде служил. Потом я уехал из Введенского и чайник забрал с собою на новое место, где и поныне он стоит на плите. Правда, с тех пор он немного закоптился и пообтерся, но по- прежнему весело пускает пар из носика и задорно булькает родниковой водой, как живая Асина память.
Даже не знаю, на самом ли деле произошел этот случай или нет, но, во всяком случае, он показался мне занятным. О нем мне поведал отец К. — большой любитель коллекционировать разные занимательные истории.
Пришел однажды к нему, уже маститому священнику, служащему на лесной окраине нашей области, молодой лесник, лет двадцати пяти от роду, этакий увалень, здоровый, как медведь, и такой же грузный. Лесника послал к батюшке знакомый лесничий, некий Иван Трофимович. Прежде я и не догадывался, что существует какая-то разница между лесником и лесничим, но отец К. разъяснил мне, что отличие между первым и вторым носит характер иерархический, примерно такой, как между обычным священником и благочинным. «Лесничий — лицо начальственное, управляющее лесничеством — территориально-производственной единицей в лесном хозяйстве», — как потом я уточнил для себя в словаре. А лесник — всего лишь один из работников лесничества. Он подчиняется лесничему и обязан следить за состоянием леса, совершать регулярные обходы, расчищать сухостой, в положенное время высаживать саженцы, производить профилактические противопожарные работы и, главным образом, контролировать выделенный ему участок от незаконной вырубки и случайных возгораний.
Наш лесник, назовем его, скажем, Павлом, в последнее время стал проявлять такие странности в поведении, что не на шутку обеспокоил свое непосредственное руководство. Проявленные Павлушей странности заключались в том, что он всеми силами стал избегать положенных обходов участка. Он охотно принимал участие в общих работах, когда, например, вся бригада лесников выезжала на какую-нибудь делянку, но в одиночку выгнать его в лес было практически невозможно. «Не пойду, дяденька Иван Трофимович, хоть увольняйте, — упирался Павлуша. — Пускай со мною идет Васька или Лешка, а один я не пойду!»
Другого работника лесничий, не раздумывая, рассчитал бы, благо желавших занять место лесника было предостаточно, но Павел приходился крестником Иван Трофимовичу, и тот проявлял в его отношении поистине отеческую заботу. И так, и этак уговаривал лесничий молодого человека открыть ему причины столь необычного поведения, а когда Павел, уступив настояниям Ивана Трофимовича, поведал о них, то начальник, как нечуждый православной вере человек, немало помогавший храму отца К. и строевым лесом, и дровами, немедленно отослал крестника к священнику.
Вот что рассказал Павел отцу К.
Несколько лет назад проходил он срочную службу в Забайкальском военном округе. На учениях простудился, подхватил левостороннюю пневмонию и попал в госпиталь, который после суровых армейских будней в бурятской степи показался ему санаторием. Конечно, не обходилось без того, чтобы тайком раздобыть выпивку и отметить день рождения, или год службы, или круглый срок, остававшийся до приказа. Павлуша до того времени не успел распробовать вино, а случайно приобщившись к нему в госпитале, вошел во вкус, полюбив кураж и лихую браваду в кругу сослуживцев. Эта-то бравада однажды и толкнула его на поступок, имевший весьма неожиданные последствия.
Случилось так, что в одной из окрестных воинских частей удавился майор. Этому прискорбному обстоятельству предшествовала темная история с уходом его любимой женщины к сопернику — прапорщику из соседней части; тут же, одно к одному, как на грех, нагрянула проверка, выявившая крупную недостачу горючесмазочных материалов, или, как называют их в армии, ГСМ. Материально ответственный майор запил горькую, «тут тоска его взяла», и он повесился.
Тело самоубийцы для соблюдения необходимых формальностей привезли в город, в морг окружного госпиталя, чтобы через положенное время предать земле. В ту ночь, что покойный майор находился в морге, туда забрались солдаты из госпиталя, среди которых был и Павел, чтобы разжиться медицинским спиртом.
Лежавший на оцинкованном столе голый покойник никого не смутил: найденный спирт употребили на месте.
— И все бы ничего, — говорил отцу К. Павлуша, — но перед уходом я, сам не знаю отчего, наверное от пьяной дурости, подошел к мертвому майору и шутки ради щелкнул его по носу. Мне тогда показалось, что покойник даже хрюкнул от обиды, но все мои товарищи были уже порядком навеселе, а потому моя глупая выходка вызвала у них лишь смех и одобрение.
— Три года я работаю лесником, — продолжал он, — а с недавних пор стал видеть в лесу того мертвеца. Почему-то я знаю, что это — именно тот мертвец, которого я стукнул по носу, хотя в морге я не мог ясно различить его черты, так как в покойницкой было темно, да и был изрядно пьян. Поверьте, я ничего не боюсь в лесу: если встретится хищный зверь, то со мною — ружье и топор, с человеком у меня тоже хватит сил справиться, а тут вдруг стало жутко ходить одному. Поначалу мне мерещились шаги и какие-то шорохи за спиной. Да мало ли звуков в лесу! То сухая ветка сорвется на ветру, то прошмыгнет зверек или вспорхнет потревоженная птица... Лес сам по себе шумит, инако летом, инако осенью. Не люблю я теперь ходить по нему, страшно мне делается! Едва начнет смеркаться, я уже бегу домой, и мерещится, чудится сам не пойму что, пробирает какая-то паника, начинает мутить от страха. А тут как-то обсчитывал я строевую ель на делянке — вижу, метрах в двадцати стоит он между стволами. То, что это именно он, я сразу признал, но не подал виду, что его заметил. Просто повернулся и пошел к опушке. Сделал несколько шагов — и снова вижу перед собой покойника-майора. Стоит между елью и березой, на меня даже не смотрит, сам по виду будто досадует, а лицо горемычное, жалкое... Кроме носа, острого, как у всех покойников, и не помню ничего из его внешности, да и нос его с чего мне было запоминать? Когда щелкнул, холодный был нос.
Там, в морге, майор лежал голым, а и здесь не вполне будто одетый. Различаю, как выпирают голые ключицы, вижу, что щеки сизые и небритые и такой же подбородок. Он руку поднимает и поддерживает его, потому что не подвязанная челюсть у покойников отвисает. Понятно, что удавился он с горя, от обиды, а теперь вот, изобиженный, за мной и ходит. Может, перепутал он чего? Помню, бабуля в детстве рассказывала, что бывают такие мертвецы, особенно удавленники, которым спокойно не лежится — земля их не принимает, вот и маются они. И ему, наверное, взбрело в голову, что я перед ним больше других виноват, ну и обиделся на меня. Ходит, будто шатун, выслеживает! Он меня страхом изморит, придавит чем-нибудь или в петлю вгонит! Не знаю, что и делать теперь, не могу больше...
Отец К. выслушал молодого человека и поступил так, как поступил бы на его месте всякий священник. Он принял у Павлуши исповедь и разрешил от грехов. Исповедь и наставления отца К. всячески укрепили молодого человека. Он уверился, что теперь, после покаяния, прощен его юношеский грех и более уже над ним не довлеет, что если и искушал его бес в образе покойного самоубийцы-майора, то его злонамеренные усилия все равно обернулись пользой, поскольку привели Павла в церковь. Таким образом, и худое Всеблагой Господь обратил к добру.
Отец К., желая еще более укрепить Павлушу, поднялся к себе в келью и вынес Новый Завет, настоятельно порекомендовав читать его во время обходов, дабы лукавый враг рода человеческого не смел впредь смущать его неискушенную душу. Павел ушел с книгой, а несколько дней спустя явился к отцу К. в самом восторженном состоянии:
— Батюшка, вот теперь верую, что Бог меня простил! Ничего не боюсь, свободно дышу и снова в лесу чувствую себя как дома! И сегодня по своему участку обход делал с вашей книжкой за пазухой. Сяду на пенек, одно, другое место перечитаю — смех так и разбирает. Отчего я раньше этого не знал? Удивительная книга, чудесная!
Изрядно сбитый с толку отец К. воскликнул:
— Дивны дела Твои, Господи! Кого охватывает страх, кого — трепет, а вот таких простодушных созданий — даже и смех! Что же вызвало твое веселье?
— Майор Ковалев!
— Постой, что еще за майор? О ком ты говоришь?
— Да вот же батюшка, о нем ваша книга — Гоголь Н.В., «Нос».
— Ума не приложу! — вздыхал отец К., воздевая пухлые руки к небу и покачивая рыжей с проседью головой, — как могло так случиться, что сочинения Гоголя могли оказаться на одной полке с духовными книгами? И по какому недоразумению я мог схватить их, приняв из-за сходства переплета за Святое Евангелие? Не иначе попустил мне это Господь для смирения! Но чую, однако, что и без самого Николая Васильевича здесь явно не обошлось...
Указатель «Осокино» и поворот с шоссе Москва — Холмогоры на петляющую проселочную трассу в сторону Спаса и Фатьяново. Дорогу здесь зовут «шосса»; узкой коричневой лентой она прихотливо петляет и вьется, взбегает на пригорки и крутым заворотом съезжает вниз. Вчера насыпало первого снегу, сегодня его изъездили и растерли до асфальта, да еще и присыпали песком. Теперь под колесами машины щелкает и бьется о днище гравий.
Взлетая на взгорок, оказываешься в лучах утреннего розового солнца, по другую сторону неба в великанской выси и шири громоздится пухлая сливово-лимонная туча, такая морская и южная, как на крымских этюдах умиравшего от чахотки Федора Васильева. Но это — всего лишь притворство неба, движение его неведомых фронтов, а так здесь царит суровая меховая растительность, медвежья хвоя елей, снег в сине-зеленом опушье, гулкие березовые стволы... Холмы перетекают в убеленные равнины с деревушками на кромке, с домишками на кручах, заборами в сурике, с бурыми срубами, с дымящими трубами... Новотроицкое, Чопорово, поворот перед монументом разбившемуся здесь когда-то экипажу вертолета (в стелу вмонтирован настоящий штурвал, рядом — скамья со спинкой). Потом — снова вниз и полого вверх, под самую деревню. На въезде — пяток старух в пуховых платках, валенках и фуфайках.
— Матушки, это что за деревня?
Отвечают:
— Заречная.
— А покойник-то где?
— Вверх, через два дома, где машины стоят.
К дому трактором по колдобинам пробит подъезд. Вижу голубой фасад с белыми наличниками.
У крыльца приставлена гробовая крышка, шелковисто-вишневая, с кружевным кантом и черным осмиконечным крестом. По крышке гроба священник сразу смекнет, на какую сумму потянет отпевание. Мужчины у крыльца курят, на душной тесной кухне снуют женщины в черных косынках. Люди здесь живут среднего, но крепкого достатка. Мне следует только поздороваться, и сразу же в горницу, к покойнику. Женщины просят повременить с началом отпевания хотя бы полчаса: оказывается, я прибыл раньше, чем успели подтянуться родные из ближайших городов.
Посреди комнаты — покойник в гробу, головою к окнам; шторы задернуты, и оттого в помещении царит бледно-землистый прохладный полумрак. Старушка в стеганой поддевке, потирая озябшие руки, наклонилась у изголовья. Здоровается боязливым кивком, поправляет бумажные цветы. Люди входят и выходят, не задерживаясь надолго. Не спеша распаковываю свой требный саквояж, достаю поручи, епитрахиль, Евангелие, крест... Облачаюсь, вынимаю из мешочка кадило...
За дверью — неизбежная суета, сопутствующая приготовлению к поминкам, в прихожей горит яркий свет — мне здесь делать пока решительно нечего. Отдергиваю уголок шторки, вглядываюсь в запотевшее окно... Вот лежит покойник, а там несут воду от колодца, собака елозит спиной по снегу, вымораживает блох, падают синие тени и краснеют стволы деревьев. Руки у покойника алебастрово-желтые. Он лежит тихий и важный, будто осознав серьезность минуты: вот, мол, умереть пришлось... — Да, брат, бывает...
Время тянется нудно. Оглядываю комнату: ничего особенного, однако хороша икона в углу за засвеченной лампадой — «Всех скорбящих Радость».
Примечательная икона, примерно двухсотлетней давности и старательного письма, а на ней — какие- то клейма, вроде медалей с вензелями императоров, не различить в полумраке... Несколько вышитых крестиком на черном фоне картин в рамках над диваном с валиками, фотопортреты какого-то военного (судя по форме — сороковых или пятидесятых годов) и молодой женщины с прической, какую помню по старой кинохронике. Портреты немилосердно отретушированы. Лица начисто лишены морщин, так же, как и выражений. К углам портретных рам прикреплены маленькие карточки с овальными виньетками и одинаковой беглой надписью: «Привет из Заречного!» На фотографиях — курчавая девочка и белолобый мальчик. Кто они? Вглядываюсь в покойного: лет сорока пяти, жидкие волосы на пробор, из нагрудного кармана серого пиджака почему-то выглядывает конец пластмассовой расчески. Лицо почти не тронуто смертью, разве что губы, словно раскрашенные густой красно-коричневой помадой, запекшейся по краям, свидетельствуют о перенесенных страданиях.
— Отчего преставился? — спрашиваю у старушки, кажется, из родственниц, которой неловко толкаться на кухне, — сердце?
Она отрицательно качает головой:
— Тромбы на ноге, закупорка вен. Операцию три года назад делали, ногу отняли. Теперь вот опять резали, в больнице и умер...
— Сколько лет было?
— Сорок девять.
— Ваш родственник?
— Сынок...
Бабка начинает мелко и сухо плакать, будто стряхивая горе в малую щепоть. Рано еще навзрыд, нельзя расходиться прежде времени.
В комнату пышным бюстом вперед вплывает женщина в домашнем халате: «Мама, пора одеваться, наши вот-вот подъедут...» Уходят за перегородку и скрипят дверцами шкафа. Буднично переговариваются об одежде.
Из коридора доносится стук галош, обиваемых о порог. Входит первая бабка. Направляется к гробу, склоняется через край: «Валя! Как живой, родненький...»
За перегородкой слышны голоса:
— Да где же она?
— Да не эта, мам! Погоди, подай вон кофту... И платки припаси...
Пришедшая бабка охает у покойного:
— Ой, Валя, да как же ты, наш безотказник? Кто же теперь нам снег-то отгребет? Ой, Валя, Валя... — и еще несколько положенных причитаний. Я уже успел догадаться из обрывков разговоров, что покойного звали Валентин и работал здесь трактористом.
Бабки прибывают, по двое, по трое. Каждая непременно отметит: «Как живой!» Заходят женщины с кухни, народ начинает подтягиваться к гробу. Стою спиной к вошедшим, разжигаю кадило и невольно слушаю. Одна из старух отмечает: «Неизхворалси...» Недоумеваю, что бы это могло значить? Поясняет другой голос, видимо, одной из сестер: «Только в больницу привезли, его и не стало».
Снова и снова слышу: «Как живой!» Вьется кружево причитаний:
— Ох ты наш миленький! Бывало мимо идешь и скажешь: «Как дела, Марковна?» Никогда не пройдешь,
не поздоровавшись, и старик мой скажет: «Помоги, Валя!» — скажешь: «Счас, дядь Федь!» Придешь, никогда не откажешь...
Другая бабка, — а их набивается все больше, — тучно склоняется над гробом и густо тянет:
— Хороший-то какой! Не прохворался... — Значит, смерть не иссушила, не истрепала покойного, уходит он в своем неизменном, природном виде, потому это «как живой» то и дело и слышится.
«Гроб хороший, — продолжаются пересуды. — Моему старику такой же брали». Кто-то спрашивает, приглушив голос: «Почем взяли-το?» Отвечают: «За пятьсот». Другой голос: «Хорошо взяли!» Из-за перегородки, где одевается мать, доносится: «Просили за семьсот, двести мы сторговали». — «Да, двести сторговали, — поддерживает тему молодой мужчина. — Хороший гроб...»
Преобразившись, вышла старушка-мать. Ее кацавейку и ветхий свитерок сменили шерстяная юбка и черная кофта, а поверх кофты — какой-то торжественный жакет с черными блестками.
За окном послышался звук приближающегося автобуса. Подъехали недостававшие родственники — теперь можно и свечи затеплять. Ладан на углях исходит сладким цветочным паром, но быстро начинает горчить.
«Благословен Бог наш, всегда, ныне и присно и во веки веков!» Треба устремилась по давно наезженной колее. Мать принялась страдать над гробом, дружно засморкались бабки. Старшая из сестер, крупная и широкая, отфыркивалась шумно, как пловчиха. На шестой песни канона матери стало плохо, послали за нашатырем. На «блаженных» она вдруг запричитала: «Валенька мой, золотенький, на что уж твои сестры и братья золотые, а ты — самое золотко! Одну меня бросил, в пустом доме оставил, никогда меня не бранил, не ругался! Сестры-то разъедутся, братья не покажутся, а ты один обо мне заботился...»
Какая-то бабка бубнит вполголоса мне в ухо: «Неженатый был, женщины были, а так — нет, и детей не оставил... Так и жил возле матери, мать богатая: двое еще дочек, да сынов двое...»
По отпусте «Вечную память» тянули уже все вместе, увлеченно и заунывно. Потом со мной щедро расплатились и я уехал.
Вечер накануне Рождества. Маленькое село, расположенное по обеим сторонам дороги районного значения, укрыто снегом. Кубышки домов, повернувшиеся к тракту где лицом, где боком, овины, бани... Кажется, что кривобокие заборы разгоняются, пытаясь поспеть за дорогой, но быстро устают, мельчают, редеют и, наконец, обрываются. Замыкая село, на некотором отдалении, как веско поставленная точка, высится старая порушенная церковь с кладбищем. Черные древние липы косматятся среди постных могилок, укрытых снежными навалами. Еще угадывается за крайними заборами пробитая трактором к последним похоронам тропа, но дальше и она совершенно теряется в густом снежном покрове.
В одном из самых неказистых домишек под желтой лампочкой сидит за столом девочка Катя и ждет отца. Кастрюля с картошкой упрятана в духовку, чтобы не остыла. У печки серая кошка с подмороженным ушком старательно вылизывает лапу.
Катя — девочка одиннадцати лет, с тонкой косицей пшеничного цвета, с лицом невзрачным, которое, пожалуй, можно было бы назвать неинтересным, если бы не серые чистые глазки. Они внимательно разглядывают все вокруг, изучая всякий предмет неспешно и старательно, до той полноты представления, чтобы можно было сделать исчерпывающий вывод. Кате многое приходится решать самой, доходить до всего своим умом, стараться быть хозяйственной и прилежной, ведь мама уже скоро год как умерла и советом помочь некому.
Кошка вдруг оставляет лапку и замирает, высунув розовый язычок и навострив неповрежденное ухо. Стучит в сенях дверь, кряхтят старые половицы под неровным шагом. Впустив в комнату клубы холодного пара, входит отец.
— Снегу-το намело! Не пройти, не проехать... — Мужчина плохо справляется с языком, но ему кажется при этом, что говорит он легко и непринужденно. — Ну, что ты, Катюха? — тянет он, увидев, как, нахохлившись, смотрит на него девочка. — Ну, посидел немного с мужиками в котельной, по случаю праздника, а хозяйка моя уже заскучала... — Он приваливается растопыренной пятерней к бревенчатой стене и, потрясывая ногами, сбрасывает валенки — сначала один, а затем и другой. — Праздник ведь...
Подходя к столу, отец старается погладить Катю по голове. Жесткая натруженная ладонь неловко проходится по волосам, и девочке очень хочется схватить эту руку, прижаться к ней щекой, осыпать поцелуями и рассказать, как плохо, как одиноко сейчас ее сердцу... Но отцовская рука уже достает из кармана засаленного бушлата бутылку водки. Из другого кармана появляется на свет газетный сверток с селедочным запахом и два мелких мандарина.
Вот он тяжело усаживается перед миской с дымящейся картошкой, поливает ее пахучим подсолнечным маслом, режет луковицу на дольки. Все, что обычно делает отец, даже то, как приготовляется к ужину, получается у него как-то по-особенному веско, такая уж у него натура. Но сейчас Катя уже не любуется им, как прежде, она ему не верит. Девочка с жалостью всматривается в его лицо — опавшее, с потемневшей кожей и мутными глазами. Расстегнутый ворот рубашки приоткрывает край грязной майки, красноватую жилистую шею с угольно-черными морщинами и щетиной на кадыке, небритый подбородок и горькие складки, залегшие по углам рта.
— Если бы мамочка наша жива была, так мы бы праздновали... — горько сетует отец. Он выпивает залпом один стакан, следом за ним другой, и Катя уже знает, что произойдет дальше: отец совсем захмелеет, начнет спорить неведомо с кем и стучать кулаком по столу, жалуясь на свою горькую долю, как будто ее доля слаще...
Спустя какое-то время мужчина выбирается из-за стола и, вытянув вперед руки и с трудом сохраняя равновесие, шагает за занавеску в спальню.
Девочка снова сидит одна, задумавшись о чем-то, пока кошка, усевшись на задние лапки, не начинает скрестись когтями о ножку стола. «Мэу, мэу», — настырно попрошайничает старая кошка притворножалостным голосом.
— И ты еще тут на мою голову! — Катя, схватив двумя пальчиками селедочный хвост с тарелки, бросает его кошке. — Не приставай больше! — И совсем как измученная заботами женщина глубоко вздыхает: — Ох, Господи...
Она встает, набрасывает на голову старый материн платок, просовывает тонкие ноги в валенки, и в одной кофте поверх платьица выходит на двор.
У забора на вечернем снегу отражаются цветные лоскутки соседских окон. Воздух студен и сух, мерно тянутся вверх дымки из труб, где-то лениво полаивают собаки... В другой стороне огней почти не видно и, кажется, совсем близко, только рукой подать, громоздится темный силуэт церкви. Над покосившейся луковкой — рожок луны в туманном сиянии и окружении звездной россыпи. Катю захлестывает желание побежать к церкви, туда, где мамина могила.
— Только посмотрю на могилку и сразу же домой! Постою чуточку, и бегом обратно, даже замерзнуть не успею! — шепчет она себе уже на бегу. На морозном воздухе изо рта вырываются прозрачные облачка пара, по снежному полю катится искристая лунная дорожка, качаются небо и черный горизонт с редкой ниткой дальних огней...
Катя сбегает с наезженного тракта, прижимая рукой к подбородку концы платка, запыхавшись, выпрастывает грузные валенки из сугробов и торопливо пробирается к церкви. У кирпичной стены, прорезанной клином лунного света на щербатой штукатурке, девочка в нерешительности останавливается, переводя дыхание. На голубом снегу залегли ровные тени лип, оград и решеток, силуэты крестов и пирамид со звездами... Где-то здесь — родная могилка, надо только пройти десять или двадцать шагов.
Собравшись с духом, Катя словно вплавь пускается по пышным навалам — дальше и дальше, в немую чащобу кладбища. Что-то не получается отыскать — все вокруг так похоже... Она бросается в одну сторону, недолго раздумывает и, сноровисто двигаясь, пробирается в другую. Валенки проваливаются до самых краев, потом опускаются еще глубже, пока, замерев по пояс в снегу и совсем обессилев, девочка не опускается на бок. Надо чуточку передохнуть...
Катя лежит на снегу, положив голову на локоть. Ей совсем не холодно и ничуточки не страшно. Легкими клубами стелется дыхание, в самых краешках век застывают холодные капельки слез. «Мамочка...» — беззвучно шепчет Катя и проваливается в темноту, как в вату.
...Вот она бежит по тропинке вслед за какими-то людьми. Небо над головой — тоже ночное и в звездах, вроде такое же, но все-таки другое. Совсем не холодно, да здесь и не зима совсем и пахнет не снегом, не печным дымком, а пряной смесью каких-то неведомых трав. Кругом — камни-валуны и песок, и силуэты раскидистых деревьев, и колючие низкие кустарники. Какой-то мужчина в тулупчике мехом наружу и без рукавов протягивает ей руку: «Скорее же!» Увидев, что Катя не поспевает за его широким шагом, он легко поднимает ее на плечо и уверенно шагает вместе с ней, переступая через камни. Рядом бегут еще люди с длинными палками с загнутыми концами, бородатые, черноволосые, кто-то держит в руке горящий факел. Вот они спускаются с холма, и впереди открывается долина с большим селением, а может быть, городом, мерцающим множеством огней. Над невысокими домами в лунном свете стоит облако пыли, громко кричит неспокойный скот...
Катя не успевает оглядеться и понять, где же она, как оказывается уже внизу долины, совсем близко от какого-то ветхого строения. Сквозь провал в стене ярко теплится свет, а вокруг — совсем темно, лишь тонкая прядь золотистых лучей изливается на соломенную крышу. Что там, внутри? Девочке не удается этого разглядеть, но сердце уже почему-то сладко замирает от необъяснимого предвкушения счастья.
Добрые люди, с которыми Катя оказалась у овина, робеют. Передние мнутся у порога, подоспевшие после наваливаются сзади, и, наконец, все оказываются внутри помещения, кто-то даже валится на пол. Их лица смущены и радостны... Изумленная Катя увидела, как чинно расступаются диковинные старики в пышных и странных одеждах, сказочных головных уборах — таких великолепных и величественных, каких она никогда прежде не видела, но с уверенностью решила, что это могут быть только цари. На блистающей парче — ларцы и шкатулки. Воздух пронизан нездешними ароматами, совсем как в церкви, и душистая смесь смешивается со знакомым запахом навоза...
Теперь-το девочка поняла: вот Божия Матерь сидит на расстеленном по земле куске цветной материи. Седой мужчина рядом — это, конечно же, Иосиф Обручник. Богородица держит на руках Младенчика Иисуса Христа. Пастухи с умиленными взглядами, с лучистыми морщинками на загорелых лицах осторожно наклоняются по одному и, щекоча курчавыми бородами, целуют Его розовые пальчики. Мальчик водит ручонками и улыбается. И Катя тоже подходит вместе со всеми, опускается рядом и, забыв все слова, молча тянется к Божьей Матери: «Матушка...» А Мария вдруг протягивает ей Свою ладонь, и Катя принимает эту теплую маленькую руку, больше всего желая прикоснуться к ней губами. Проведя рукой по Катиной щеке, Богородица подносит к Кате Ребеночка, не выпуская Его из Своих объятий. «Какой теплый да тяжеленький!» — смеется Катя. Теплый, ласковый свет, напоминающий самую сердцевину радуги, изливается с неба на Младенца.
...И тут Катю зачем-то начинают подталкивать и тормошить, оттаскивая прочь от яслей, хотя ей так не хочется никуда уходить — так бы весь век и сидела рядом! Но ее все-таки поднимают, трут щеки чем-то колючим и вот уже снова несут на руках. Она слышит знакомый голос, открывает глаза и видит мерцающие звездочки; опять вокруг пахнет снегом и январским морозом. Это отец дрожащим голосом зовет ее по имени и бережно несет на своих руках, укутанную в бушлат. Катя прижимается к знакомому засаленному вороту и вдыхает родной запах. Отец быстро шагает по пустой дороге к дому, а девочка, ухватившись за его шею, гладит непокрытую голову. Высоко-высоко в небе горит и переливается ясная Рождественская звезда.
Родилась сама, родила и вырастила сыновей и дочерей, мужа похоронила. Дети по свету разлетелись, забыли ее, одна она осталась. Вылущилась, высохла, лицо словно паучки паутинкой заткали — так морщинками покрылось. Совсем стала легкой бабка, внутри все отработало, только сердце охотно стучит, будто говорит: «Люблю тебя, бабка, на тебя не грех и еще поработать, не спеши помирать!»
Ложку бабка еле поднимает — и смех, и грех: ухватится за нее лапками — руки у нее, что у белки: будто не она ложку, а ложка ее держит. Раз зачерпнет и сидит смакует, глаза прикрыв, блаженствует, перетирая пустыми деснами кашу. Лицо у нее, как клубок прошлогодней травы, нос опустит и шамкает, глаза поднимет — такая блажь! Посмотрит она за окно, как живут люди, жалко их ей, подбородок затрясется, хочет рассказать про свою жалость, а некому, захочет песню спеть, а сил уже нет, слова больно тяжелые — пока выговоришь-то беззубым ртом, дом можно построить, а песня разве дожидаться станет? Засмеется, покрутится по избе всполохом закатным, махнет красным сарафаном и упорхнет к другим.
Пойдет, покачиваясь, бабка по своей избушке — то в один угол сквозняком утянет, то в другой отнесет. Сядет на лавке, ноги свесит и сидит — не то спит, не то думает, головой в платочке дрожит, и под кофтой старые ее груди висят невпопад. Крест на шее к земле клонит — так тяжел стал, словно к нему Сам Господь прибит!
Раз по весне захотелось бабке выйти на улицу. Только ступила за порог, а тут свежий ветер завернул, подхватил бабку, закружил в объятьях и понес, забавляясь, как перышко, передувая дальше и дальше от родной избы. Занес на самое высокое дерево в дальнем лесу, а сам на траву упал, расстелился веером и пошел чрез поля на синем озере волны вить.
Сидит бабка на верхушке дерева. А дерево огромное, безымянное, ветви на макушке облака гоняют, расходятся по непогоде, только знай клочья шерсти по сторонам летят! Бабка в уме поворошила, подумала-подумала и поняла, что не померла. Посидела неизвестно сколько времени на широкой ветке, пообвыкла. Слава Богу, и здесь хорошо, как в раю: земли не видать, вверху — синь лазоревая, видно самый край, куда солнце прячется, вокруг зелено, и цветы и листья, шмели и пчелы над ними летают.
Потом решила себе гнездо свить, чтобы как-то от холодов и непогоды прятаться. Вспомнила, как плела корзины и лапти, и начала что-то из веток соображать, вроде сундука с крышкой, а посреди — маленькое окошко, чтобы на мир смотреть. Дело пошло, да не быстро, а тут откуда ни возьмись птицы поналетели из теплых стран, вернулись из-за морей-окиянов и тоже бабке помогают — и синицы, и пеночки, и ласточки, и голуби, и журавли, и даже кукушка в общих хлопотах участвовала. Снуют, мельтешат: кто веточку принесет, кто глины щепотку, кто веревочку в клюве, а сороки, те даже самовар с медалями неизвестно откуда притащили. Славное гнездо-избушка для бабки вышло!
Стала она жить да поживать на высоком дереве, в теплом гнездышке. До неба — рукой подать; так и слышно по ночам, как звенят, переливаются звезды. Иной раз тучка от своих отстанет, заплутает в ветках, так бабка с нее колючки обберет да обратно на волю выпустит. А в ясную погоду доносится с самого верху ангельское пение. И не знает теперь бабка, жива ли или на особом Божьем попечении находится? Птицы пернатые прилетают, какую крошку принесут, зернышко или ягоду, а как дело к зиме двинулось, теплого пуху набросали, каждая из птиц от себя из-под грудки да подмышек по нескольку пушинок бабке выдернула. Из этого пуха справила себе бабка теплую одежду, да еще и перину хватило набить.
Зимою, когда лес от морозу трещал, она снегирей да воробьев чаем со смородиновым листом отпаивала. Припеваючи перезимовала зиму, не голодно и не холодно; бытье на дереве она и за время не считает: посмотрит наверх, а там звезды плывут, бьют хрустальными колокольцами, вращают алмазными шестеренками, каждая свой особый ход по науке отмеряет. Месяц выйдет, проскачет, что казачок звонкими подковами с острой саблей в руках. Утром небо лицом прояснится, день нарядится в чистую рубашку, застегнет лазоревый ворот и миру поклонится.
Если какая птица заболеет, бабка ей отвар сварит из ромашки, зверобоя или иной травки; если крыло повредит — выправит и мягко перевяжет. Все птицы ее за старшую почитают, сами седые орлы или вороны, лысые от старости, залетают умные разговоры плести — язык птичий иной, что человеческий: легкий он, из одного воздуха. Знай себе говори, само ладно выходит.
Собой, живя на дереве, она совсем изменилась. Лицо морщинами натянулось и к носу придвинулось, а нос что клюв сделался. Как-то заметила бабка: ногам больно легко стало, глянь, а там лапы вроде куриных. Повертела старуха ими — вроде ничего, и так жить можно. Со временем и пуховая одежда приросла, руки — как крылья, только тонковаты, слабы, да летать ей вроде и незачем.
По окрестным деревням слух пошел, неизвестно, кем пущен, что завелась в лесу не человек и не зверь, а чудесная Страфиль-птица. Многие не верили поначалу, отмахивались от такой ерунды, а тут случилось бабке на престольный праздник настойки с сороками да сойками пригубить и вздумалось ей взлететь попробовать. Взмахнула рукавами в перьях, побарахталась в воздухе, да и полетела из гнезда. А детишки поблизости как раз грибы собирали. Увидели они чудо в пуху и перьях, испугались, лукошки побросали и бегом деревню, всех всполошили своим криком.
Бабку ястребы и орлы кое-как обратно в гнездо втащили, да строго-настрого наказали впредь летать остерегаться. А детишкам в деревне не особо поверили. Но некоторые все же прислушались, в особенности один охотник — человек жадный да завистливый, который много зверья зазря погубил, все мечтал богато нажиться, да деньги те ему впрок не шли, много слишком водки пил.
Подумал он: «Вдруг не врут ребятишки? Может, есть где-то в лесу та самая Страфиль-птица? Нет мне жизни, если ее не поймаю! А поймаю — пусть озолотит, тогда и видно будет, что с нею делать». Взял он ружье, да мешок с провизией за плечо закинул, и ушел в лес.
Долго он плутал по лесу, не одну неделю, пока к тому самому высокому дереву не вышел. Заскучал совсем, ночь опустилась, глядь: на макушке дерева огонек светится. Это бабка лампадку затеплила, взялась Книгу-Ивангелье читать да молитвы по ней перечитывать: как зерну родиться, как дому строиться, как миру правиться, да ржи колоситься, да людям рождаться...
Подкрался охотник, прицелился на огонек и сбил бабку. Уронила она Книгу, скинулась на бочок и полетела вниз. Упала оземь, руки раскинула. В грудь ее подбил охотник, да не до смерти. Взял ее, веревкой спутал, за плечо в мешок закинул и понес из леса. Когда солнце вышло, стал охотник на опушке и вытряхнул ношу из мешка: «Смотри-ка, — говорит, — вроде в себя пришла!»
Спрашивает бабку:
— Как тебя зовут?
Она отвечает как знает:
— Бабка-Живулька меня зовут, родимый.
— Что еще за живулька? — удивился охотник.
— А то, — бабка отвечает, — что живу я давно, саму себя пережила, почитай, уже заново родилась.
— Ты мне зубы не заговаривай! — рассердился охотник, — ты меня давай, во-первых, озолоти, во-вторых, омолоди да жену подай красавицу заместо моей злющей да худющей!
Бабка ему отвечает:
— Свет мой охотничек, как же я тебя озолочу, да омоложу, да жену где возьму вместо твоей злющей? Видишь, сама по бедности в птичьей одежде хожу да небесными крошками питаюсь, а если тебе так добра надо, то пойди в деревню такую-то, такого-то сельсовета, там у меня избушка осталась, да лавка, да хорошая деревянная ложка — все себе возьми.
Разозлился охотник, подумал, смеется над ним Страфиль-птица. Схватил ее за крылышки и в деревню принес. Народ увидел, высыпал на улицу, смотрит, что за чудо диковинное, невиданное? Один другому говорит:
— Что за редкий экземпляр?
Другой отвечает:
— Вроде птица, а похожа на мою родную бабку из такой-то деревни, только она, верно, давно преставилась.
Охотник, как главный при таком событии, говорит:
— Надо ее в город, в музей продать за хорошие деньги, пусть, мол, они ее в спирту утопят и на витрину выставят.
Бабы его ругают:
— Да разве можно ее в спирт? Сам в спирту живешь и других туда приговариваешь! Смотрите, православные, она нашей веры — вон и крестик имеется на шее. Лучше уж батюшку позвать, он в семинарии учился, там их чудеса учат разбирать, пусть и скажет, что это — человек ли или ангел какой от своих отбился. Если ангел, так лучше пусть в церкви нашей поживет, пока поправится, а то, видишь, худое оно какое — одни кости да перья...
Охотник как закричит:
— Не отдам!
А другие:
— Не имеешь права!
Как зашумели все, как заспорили, да пока за священником бегали, бабка тем времени потихоньку в сторонку отползла, лапки подобрала. Привстала немного, то на локтях, то на коленях, крылья попробовала — шевелятся ли? Потом взмахнула крылом. Одним, другим — и от земли оторвалась. Как полетела, так все и умолкли, головы подняли и рты пооткрывали — летит бабка! Ручки худые, крылья тонкие, сквозь перья солнце просвечивает, лапки подобрала и неумело, бочком, бочком к лесу правит. Летит-летит, а из глаз слезы капают, то ли с непривычки, то ли от радости. А там гвалт стоит над лесом — рать поднялась, неба не видно, все пернатые бабку ищут. Увидели издалека, что летит родная — обрадовались, засвистели, трелями зашлись, защелкали, закаркали...
Люди молчали, пока бабка из виду не скрылась, а кто-то сказал:
— Эх! Может, это была Птица Счастья, да мы того не разобрали...
Иеромонах Даниил, тридцати лет, из городских, когда-то не поладил с игуменом в монастыре. Игумен написал рапорт архиерею, и Даниила выслали на приход, в деревню. Тому прошло уж года четыре, игумен сделался архимандритом, архиерей перешел на другую кафедру, а Даниил так и оставался в своем глухом приходе.
Из-за чего не поладил иеромонах с игуменом, сейчас уже никто и не помнил. Игумен, отец Варсонофий, был крут чрезмерно, обращался с братией сурово, гнал немилосердно свой новооткрытый монастырь из запустения в первые и виднейшие, приручал знаменитостей и толстосумов, изнурял ежедневным кругом служб, держал себя как суровый старец, обходя ежевечерне с нотациями и придирками кельи в накинутой на плечи поверх подрясника длинной казачьей шинели.
Именно эту шинель отчего-то не мог простить отец Даниил, давно уже позабыв переживания от едких, обидных выговоров игумена. Не стерпев, он выложил наместнику все, что накипело, когда, отслужив очередную обедню, сразу без отдыха по игуменскому распоряжению послан был на станцию принимать по накладной прибывший вагон гуманитарной помощи. Еще болел у него зуб всю неделю, а отец Варсонофий не благословлял его съездить в город к врачу...
Теперь он сидел сиднем в деревне Каликово, на торфяных болотах, у реки с чудным названием, данным ей давно канувшим в Лету народом. Служил в старой церкви, поставленной в середине XIX века иждивением купцов-лесопромышленников. Жил в добротном церковном доме, пристрастившись в меру к местной клюквенной настойке. Чтобы не отстать от жизни, отец Даниил выписывал «Русский Дом» и «Русский Вестник», которые и прочитывал с волнением и удовольствием, от обложки до объявлений.
В Каликово насчитывалось до сорока жителей на двадцать с небольшим дворов и помимо церкви имелись почта и продуктовый ларек. Поодаль от деревни располагался летний пансионат работников подшипникового завода, впрочем, давно уже никого не принимавший, кроме наезжавших на выходные состоятельных охотников и рыболовов. В нескольких километрах укрывались от стыда в ложбинах или из последних сил выкарабкивались на пригорки убогие деревушки, какие-то мертвые остовы прежних колхозов и сменившие было их, но тоже зачахшие фермерские хозяйства. Все они вкупе и составляли приход отца Даниила.
По-своему он сделался покоен и, наверное, счастлив, а местные скоро переименовали его в отца Данилу и величали батюшкой. Наружность у монаха была того рода, что весьма располагает женщин, особенно одиноких и вдовых, и тем паче старух, но вызывает глухое, неопределенное предубеждение у мужчин — за опрятность облика, приятную мужественность и некоторую, не приторную, но мягкую медовость. Ростом он был несколько выше обычного, телосложением немного плотнее среднего, лицом светел, и, если приводить описание в соответствие с иконописным подлинником, «очима тих, браду имеяше до персей, полну и круглу, власы темнорусы».
Поздним ноябрьским вечером, накануне Филиппова поста, отец Даниил вышел, по обыкновению, пройтись перед сном. Только что он читал за чаем газету, в которой известный писатель рассуждал о судьбах России, печалился о горькой судьбе нации, о нищем крестьянстве и бесхозной земле. В другой статье известный иерарх с молодой страстью запальчиво писал о последнем оплоте Православия и единстве славян. Все эти жаркие речи разгорячили голову.
Выйдя за калитку, он побрел по непроглядной улице. В чистом безлунном небе редко поблескивали звезды, как опасные осколки стекла, что случается только ясными морозными ночами. Где-то в темноте побрехивали собаки — их лай затихал во дворах, где еще местами горели окна и мигал за занавеской синеватый отсвет телевизора.
Если бы сейчас спросили у Даниила, чего он желает от жизни, он бы совершенно искренне ответил, что ему ничего не надо, добавив по монашескому обычаю: «Слава Богу за все!» И впрямь, как мирно ему было в эту минуту, когда шел он, поскрипывая снегом, по темной улице, чувствуя себя одним из неприметных героев своего времени, укрывшим душу от суеты черным суконным подрясником! Он видел себя одним из тех, кому дано болеть и скорбеть за этих людей, что, может быть, не умея отличить правой руки от левой, сидят сейчас у своих экранов, спят у теплых печек или читают, водя корявым пальцем по странице, засаленную псалтирь... И подумалось отцу Даниилу, что, проведя свой век среди народа, которому он Промыслом поставлен хранителем и пастырем, лишенный радости домашнего тепла и обычного житейского счастья, раздавши себя всего, — как хорошо ему будет умереть здесь в безвестности и лечь в сухую могилу под простым деревянным крестом. Не в первый раз думалось ему такое, и он даже отметил в воображении место за церковью, слева от алтарного полукружия, где росла тенистая липа и куда мысленно полагал свою тихую могилу.
Можно было и воротиться, но Даниил решил не спешить и двинулся дальше, на окраину, и вскоре оказался на взгорке перед плавным руслом речки. По одну сторону темная снежная низина терялась в неясном сумраке у горизонта. За далеким лесом призрачно мерцали нечастые огоньки соседней деревни. По другую руку, в нескольких сотнях метров, в глубине аллеи громоздился вытянутый фасад двухэтажного здания пансионата. На первом этаже неярко светилось несколько высоких зарешеченных окон. Старый след тракторного ковша, пробивавшего снег, вел туда, где давно потерявшая свою торжественную строгость аллея еще хранила остовы чугунных скамеек, несколько бетонных урн и даже три гипсовые фигуры.
Эти фигуры неизменно вызывали у Даниила смутные воспоминания из раннего детства о посещении с родителями городского парка. В том парке имелся круглый фонтан. Его бортик был выложен цветной плиткой, а в центре сидела большая выкрашенная темно-зеленой краской лягушка, выпускавшая из открытой пасти струйку воды.
Он подошел к незанавешенным освещенным окнам, опускавшимся почти до земли. Его взору предстало просторное помещение с паркетным полом янтарного оттенка. Впрочем, видно было, что ближе к краям, у плинтусов, паркет местами вздыбился, а где-то и вовсе отсутствовал. Четыре колонны с гипсовыми капителями в гроздьях винограда и наливных плодах украшали пустой зал и при этом неярко освещали его, поскольку к колоннам крепились светильники с плафонами в виде пухлых остроконечных шишек.
Между колоннами он приметил фигуру женщины со шваброй. Она то наклонялась вперед, то распрямлялась, периодически сдувая прилипавшую ко лбу кудрявую прядь. Иногда она останавливалась, переставляла ведро и вымачивала в нем тряпку, скручивая ее в тугой жгут, потом встряхивала, давая стечь остаткам мутной воды, и снова шлепала на пол. Женщине было лет тридцать. Она была полновата, лицо ее покрывала испарина. Короткий черный сатиновый халат был накинут поверх столь же короткого легкого платьица. Босые ноги в галошах переступали в такт с энергичными движениями швабры. Руки с высоко закатанными рукавами, с ямочками в локтях, широкие в кисти, с покрасневшими пальцами и коротко остриженными ногтями, должны были быть шероховаты и грубы от работы.
Впрочем, все это почти не задержало внимание отца Даниила — он не мог оторвать взгляда от высоко открытых икр. Позабыв себя, замерев и не дыша, он зачарованно следил за тем, как плывут над полом эти белые и тугие, эти молочно-светлые, эти чистые, теплые икры. Их тепло он чувствовал даже за холодным стеклом, обрамленным рамой с заметенными снегом уголками. Они двигались, словно танцуя, задерживались, переступали, замирали, оголяясь чуть выше, когда выжималась тряпка, и многократно отражались в лужах воды на полу. А потом женщина подняла руку к выключателю и свет вдруг погас. Отворилась высокая створка двери, впустив лоскут желтого света из коридора, затем и лоскут пропал. Стало темно, только парафиновыми свечами продолжали тускло белеть колонны.
Отец Даниил повернулся и отрешенно побрел домой. Женщина, случайно увиденная им в окне, была чем-то подобна песне, и тоску этой песни, всю ее звенящую даль, все, что не могло быть пропето, а отозвалось в душе лишь слабым эхом, едва слышимым отзвуком, — все это невозможно было покрыть ни самодостаточностью, ни благоразумием, ни верою, которые до сих пор так мирно точились из его сердца. Словно чужой недоброй волей в момент, когда он утратил бдительность, нарушилась тонкая изоляция, предохранявшая его душу. Высокие мысли как- то совершенно обесцветились, обмелели и высохли, и он вспоминал о них без сожаления, как о чем-то не истинном. Он шел прямо и сосредоточенно, ни о чем не раздумывая, только повторяя про себя с изумлением: «Какая теплая! Ах, какая теплая...»
Вскоре отец Даниил написал новому архиерею слезное прошение о переводе с прихода в монастырь. После праздников прошение удовлетворили. Столь ненавистная игуменская шинель забылась сама собой.
Уезжая, он безо всякого сожаления бросил взгляд на пустовавшее место возле старой липы, где так и не суждено было ему упокоиться.
После навечерия Рождества, долгой службы с вечерней и царскими часами отец Трифон пришел домой, покормил кур и собаку и снова стал собираться. Матушка Вера, перебиравшая гречу на кухонном столе у окошка, заслышав сопение (это отец Трифон искал рукой пройму рукава за спиной), подняла зоркие серые глазки поверх очков и спросила словно безо всякого интереса:
— Куда это ты, Трифон Иванович?
Батюшка засопел еще громче — нашарить злополучный рукав никак не удавалось, и, обидевшись на него, он заворчал:
— Сколько просить тебя: вшей клинышек в поясницу, не видишь, подрясник-то совсем тесный!
— Он не тесный, а старый, — отвечала из своего угла матушка. — Куда уж его подшивать?.. У отца вон, Воздвиженского, как ни приедет — то подрясник новый, то ряса, и с пуговками, и с лямками, а то и греческого кроя! Спросил бы, где это ты, отец Геннадий, шьешь себе? Может, и нам устроишь?
— Отец Воздвиженский — академик, он с архиереями обедает, ему без этого нельзя. У него один материал, наверное, рублей триста стоит.
— Триста! — Да там никак не меньше тысячи, не говоря уж о плате за работу...
— Так что же ты несешь тогда? — Отец Трифон окончательно рассердился и повторил, передразнивая жену: «Где это ты, отец Геннадий, шьешь себе?» А где мне столько денег набрать?
— А то не мог бы? — Матушку тоже раззадорил спор.
— А то мог бы? Только, разве, если старух в деревне отпеть всех скопом...
— Кабы не трусость твоя, Трифон Иваныч, — гнула свое матушка, — глядишь, за сорок лет службы насобирал бы себе и на подрясник, и на рясу. Другие отцы, вон, и на машину, да не на одну насобирали, а у нас даже телефона нет! А то этим дай, тем помоги, там послужи — а денежек нам не надо, Спаси Бог! Хорошо тебе, батюшка, другим-то добро творить...
Голос матушки, затронувшей больную тему, задрожал, а глаза ее вмиг увлажнились.
— Мать, ну что ты, в самом деле! О том ли говоришь? — Отец Трифон с великой нежностью взял жену за плечи и поцеловал в макушку. — Ты — моя ряса, — он снова чмокнул супругу в голову, — и архиерей, и тысяча рублей... от неожиданной рифмы он засмеялся, улыбнулась и матушка.
— Да ну тебя, Трифон Иванович! Ты — известный человекоугодник. Лучше скажи, куда опять собрался?