Книга: Индустрия счастья. Как Big Data и новые технологии помогают добавить эмоцию в товары и услуги
Назад: Глава 4 Психосоматический работник
Дальше: Глава 6 Социальная оптимизация

Глава 5
Кризис власти

В последние годы Консервативная партия Великобритании смотрела на свою ежегодную конференцию как на приближающуюся рекламную катастрофу. На этих встречах, которые традиционно проходят в курортных прибрежных городах, таких как Брайтон и Блэкпул, собираются большие толпы людей из местных клубов консерваторов, в поисках лидеров, готовых скинуть оковы политкорректности и современных ценностей. Здесь можно встретить тех, кто поддерживает расистские настроения, и мрачно настроенных известных персон, и пожилых членов партии, не толерантных по отношению к гомосексуалистам.
Однако в 1977 году, когда Маргарет Тэтчер уже два года стояла во главе партии, на конференции, что было в какой-то степени неожиданно, стали звучать голоса молодых людей. Уильям Хейг, 16-летний школьник с заметным норвежским акцентом, обратился к собравшимся с речью, заслужившей признание обычно строгой аудитории, в том числе и женщины, которой предстояло в течение последующих 11 лет возглавлять правительство.
Оплакивая социальное государство лейбористского правительства, которое было в то время у власти, молодой человек обратился к аудитории: «Большинству из вас переживать не стоит – половины из вас не будет здесь через 30 или 40 лет». Он продолжал искать суть социалистической угрозы. Юноша сказал: «В Лондоне я знаю, по крайней мере, одну школу, в которой ученику можно победить на соревнованиях только один раз, иначе другие ученики будут казаться хуже на его фоне. Это классическая иллюстрация социалистического государства, и с каждым новым лейбористским правительством мы все ближе к нему».
Через 20 лет Хейг стал новым лидером своей партии. Ему не посчастливилось победить на выборах, как его предшественнице в 1980-х годах. Однако, без сомнения, он был восхищен результатами, которых добилось британское общество в это время. После 20 лет нахождения сторонников политики Тэтчер у власти «социалистическое государство» почти исчезло, особенно во время лейбористского правительства во главе с Тони Блэром. В западном мире закрепился принцип поддержки интересов деловых кругов и свободного рынка. Казалось, история Хейга про школьные соревнования произвела настолько сильное впечатление на политиков, что теперь они как никогда призывают участвовать в спортивных состязаниях.
В течение долгого экономического подъема с начала 1990-х до банковского кризиса 2007–2008 годов спорт оставался беспрекословной добродетелью для многих политических лидеров. Проведение в разных городах Великобритании международных спортивных соревнований, таких как чемпионат мира по футболу и Олимпийские игры, стало настоящим успехом для политической элиты, потому что они могли греться в лучах славы профессиональных атлетов. Например, премьер-министр Тони Блэр был приглашен на известную телепрограмму, посвященную футболу, на BBC, чтобы в неформальной обстановке обсудить игру любимого полузащитника. Его преемник, Гордон Браун, произнося речь в свой первый день на Даунинг-стрит, 10, заявил, что его школьная команда по регби всегда остается его источником вдохновения. И когда в 2008 году авторитет Брауна начал падать, он возвратился к оригинальным идеям Хейга, делая акцент на спорте с сильным соревновательным духом. Браун заявил: «Эту атмосферу мы хотим привнести в школы, увеличивая не количество медалей, а приумножая соревновательный дух».
Однако не всегда подобные спортивные метафоры уместны. Рост инфляции исполнительной властью объяснялся поддержкой «уровня игрового поля» в «войне за таланты». В 2005 году появилось интервью, где говорилось об увеличивающемся неравенстве, в котором Тони Блэр заявил, что «у меня нет жгучего желания узнать, что Дэвид Бекхэм стал зарабатывать меньше денег», хотя футбол не имеет никакого отношения к изначальному вопросу .
Даже после грандиозного провала в 2008 году неолиберальной модели политический класс Великобритании прибегнул к этой риторике, утверждая, что «глобальная гонка» требует уменьшения благосостояния и отказа от регулирования рынка рабочей силы. Обезопасить «конкурентоспособность» как определяющий фактор в культуре бизнеса, городов, школ и всей нации (потому что она означает победу над международными конкурентами) – это лозунг эры посттэтчеризма. Науку победы, будь то в бизнесе, спорте или просто в повседневной жизни, в настоящее время используют бывшие спортсмены, гуру бизнеса и статистики, применяя спортивные методы в политике, опыт войны в стратегии бизнеса, а уроки жизни в школах.
Однако как бы молодой Хейг ни представлял себе будущее через 30 или 40 лет, одну определяющую тенденцию ни он, ни кто другой предугадать не смогли. Она заключается в том, что конкуренция и ее культура, включая дух соревнования в спорте, тесно связаны с расстройством, о котором мало говорили в 1977 году, но который стал основным политическим вопросом к концу XX века. Незадолго до начала 1980-х годов западные капиталистические страны пребывали на этапе перехода в новую эру психологического менеджмента. Этим нарушением была депрессия.
Одним из способов исследования связи между депрессией и конкурентоспособностью является изучение статистических корреляций между коэффициентом диагностирования и уровнем экономического неравенства внутри общества. Так или иначе, функция любого соревнования заключается в создании неравного результата. В странах, где неравенство выражено не столь сильно, например в Скандинавии, зафиксирован довольно низкий уровень депрессии и более высокий уровень благополучия, в то время как в регионах, где неравенство сильно, например в США и Великобритании, наблюдается более высокий уровень депрессии . Кроме того, статистика подтверждает следующее: относительная бедность, то есть бедность относительно других, может привести к абсолютной бедности, а чувство неполноценности и страха, наряду со стрессом из-за беспокойства о деньгах, увеличивает депрессию. По этой причине эффект неравенства в депрессии больше ощущается в соответствии со шкалой дохода.
Но все же это больше, чем просто статистическая корреляция. За цифрами стоят пугающие факты, свидетельствующие, что депрессию может вызвать дух конкуренции, способный влиять не только на «неудачников», но и на «победителей». То, что Хейг определил как социалистический страх, когда конкуренция приводит к тому, что люди кажутся неудачниками, было доказано еще более аргументированно, чем даже могли представить прогрессивные школьные учителя в 1970-х годах: было доказано, что и они сами являются неудачниками. В последние годы ряд профессиональных спортсменов признались в том, что борются с депрессией. В апреле 2014 года в Великобритании группа известных бывших спортсменов написала открытое письмо, настаивая на том, чтобы спортивные директора, тренеры и составители программ развития также уделяли внимание хорошему «внутреннему состоянию» наряду с «физическим» с целью уберечь профессиональных спортсменов от этой эпидемии.  
Исследование, проведенное в Джорджтаунском университете, показало, что играющие в футбол в колледже в два раза чаще страдают от депрессии, чем ученики, которые не играют. Другое исследование выявило, что профессиональные спортсменки по характеру во многом напоминают женщин с расстройствами приема пищи, поскольку и те, и другие страдают чрезмерным перфекционизмом .
Ряд экспериментов и опросов, проведенных американским психологом Тимом Кассером, выявили, что «амбициозные» ценности, ориентированные на деньги, статус и власть, связаны с большим риском депрессии и меньшей самореализацией . Каждый раз, когда мы сравниваем себя с другими, к чему нас принуждает дух конкуренции, мы рискуем полностью потерять самооценку. И здесь напрашивается грустный ироничный вывод: получается, нужно отговаривать людей, в том числе и школьников, от участия в спортивных соревнованиях .
Возможно, нет ничего удивительного в том, что в таких странах, как США, где на протяжении всей жизни человека на первом месте стоит его индивидуальное мышление, существует множество проблем с депрессией, и широко распространено употребление антидепрессантов. Сегодня почти треть всех совершеннолетних в США и практически половина всего взрослого населения Великобритании полагают, что временами они страдают от депрессии, хотя на самом деле этот показатель намного ниже. Психологи доказали: люди счастливее, если они запоминают свои успехи, а не провалы. Это может звучать как глубокое заблуждение, но такой взгляд на вещи явно не хуже, чем депрессивная культура, основанная на конкуренции, в которой все успехи и все неудачи приписываются индивидуальным способностям и стараниям индивидуума.
Но не была ли Америка всегда обществом, основанным на конкуренции? Не была ли это мечта колонистов, «отцов-основателей» и промышленников, которые построили американский капитализм? Этот миф о «конкуренции в обществе как в спорте» появился намного раньше конца 1970-х годов, а вот эпидемия депрессии разразилась именно тогда. Сейчас кажется очень странным, что в 1972 году британские психиатры диагностировали случаи депрессии в пять раз чаще, чем их американские коллеги. И что еще в 1980 году американцы принимали антифобических средств в два раза больше, чем антидепрессантов. Что же изменилось?
От лучшего к большему
16-летний Уильям Хейг вышел на трибуну уже упомянутой конференции в поворотный момент истории западного мира, когда шел процесс формирования экономической политики последнего мира. Согласно статистическим данным неравенство в Великобритании никогда не было таким низким, как в 1977 году . В то же время условия для дерегуляции рынка становились более благоприятными, к этому призывали корпорации, считавшие себя жертвами правительства, профсоюзов и групп давления со стороны потребителей . Стабильно высокая инфляция заставила правительства некоторых стран, в том числе и Великобритании, провести эксперимент под названием «монетаризм», то есть попытаться контролировать объем денег, находящихся в свободном обращении, что также негативно влияло на экономический рост и рынок труда. Тэтчер и Рональд Рейган с нетерпением ждали наступления новой эры, которую позже стали называть неолиберализмом.
Чтобы понять неолиберализм, нужно изучить его последствия: огромные зарплаты руководителей, беспрецедентные уровни безработицы, все более доминантное положение финансового сектора по отношению к другим сферам экономики и обществу, проникновение методов менеджеров частного сектора в другие сферы жизни общества. Анализ вышеперечисленных тенденций крайне важен. Однако, кроме того, важно понять, как и почему их возникновение стало возможным, а значит, необходимо вернуться в то время, когда юный Хейг призывал консерваторов к оружию. В течение последующих 20 лет многие сомнительные аспекты неолиберализма стали столпами новой эры. Среди таких аспектов – вернувшееся почитание как конкуренции, так и экономики счастья.
В самом центре культурных и политических дебатов 1960-х годов находился острый релятивизм, который угрожал основам морали, интеллектуальному, культурному и даже научному авторитету. Под вопросом оказалось право называть некое поведение нормальным, определенные высказывания правдивыми, результаты справедливыми, а одну культуру превосходящей другую. Когда традиционные источники авторитета предпринимали попытки защитить свое право называть вещи таким образом, то их обвиняли в предвзятом отношении, узости взглядов и в ограниченном словарном запасе. На самом деле вопрос стоял не о том, чьи ценности лучше или правдивее, а о послушании, с одной стороны, и непослушании – с другой.
Вспомним ключевые политические и философские вопросы, стоявшие на повестке дня в 1960-х годах. Как можно публично принимать какие-либо законные решения, если больше не существует общепризнанных иерархий или общих ценностей? На каком языке должна говорить политика, когда сам язык политизировали? Кто будет представлять мир и общество, если даже сам факт представления рассматривается как нечто априори предвзятое? С точки зрения правительства того времени, политика демократии зашла слишком далеко.
Идея Иеремии Бентама о научной утилитаристской политике родилась из стремления очистить юридические процессы и систему наказания от абстрактного вздора, который, как ему казалось, засорял язык судей и политиков. Таким образом он надеялся спасти политику от философии. Однако, если взглянуть на идею Бентама с другой стороны, то она может служить выполнению совершенно другой задачи. Использование математики способно, кроме того, спасти политику от излишеств демократии и культурного плюрализма. Желание использовать точные науки для оценки психологического благополучия, которое впервые было озвучено Бентамом, вновь появилось в 1960-е годы. Оно выражалось в различных формах: одни ассоциировались с контркультурой, а продвижением других занимались консерваторы. Тем не менее подобные инициативы имели успех с точки зрения политики, поскольку их можно было вынести за рамки дебатов. Именно они подарили миру идею о том, что числа пригодны в качестве инструмента для воссоздания общественно-политического языка.
В мире, где мы не в состоянии договориться о том, что такое хорошо, а что такое плохо, поскольку ответ на данный вопрос зависит от личного или культурного взгляда на вещи, математика предлагает нам решение этой проблемы. Она не говорит о качестве, а определяет количество. И она не создает представление о том, насколько хороши бывают вещи, а демонстрирует нам, как их много. Таким образом, вместо иерархии ценностей – от худших к лучшим, нам предлагается шкала – от меньшего к большему. Цифры способны урегулировать конфликты, потому что с ними не поспоришь.
Самым примитивным наследием 1960-х годов является утверждение, что больше лучше, чем меньше. Рост означает прогресс. Несмотря на желания, стремления или ценности человека, для него будет лучше, если он получит всего по максимуму. Веру в то, что рост хорош сам по себе, можно обнаружить в некоторых субкультурах и психологических движениях того времени. Гуманистическая психология, созданная Абрахамом Маслоу и Карлом Роджерсом, попыталась переориентировать психологическую науку, а вместе с ней и общество, уйти от принципов нормализации к вечному поиску еще большей самореализации . Считалось, что в 1950-е годы людей ограничивали в их развитии. Утверждать, что существует естественное или моральное ограничение для личностного роста, означает возвращаться к репрессивным традициям. Совсем недавно корпорации приводили очень похожий аргумент, жалуясь на пагубное влияние рыночного регулирования на рост прибыли.
Самую первую попытку сравнить уровни счастья целых наций сделал в 1965 году Хэдли Кэнтрил, бывший личный специалист по опросам президента Рузвельта . Совместно с институтом Гэллапа Кэнтрил провел исследование среди жителей разных стран по всему миру, применив совершенно новый способ, который он позже назвал «шкалой оценки своего места в жизни». Опросы, как правило, проводились на тему отношения граждан к определенным продуктам, политике, лидерам или организациям. А Кэнтрил первый задался целью узнать, что люди думают о своей жизни, каковы их желания. Обычно опрашиваемые должны были оценить окружающий мир с помощью цифры. Кэнтрил же попросил их подумать о себе и сделать то же самое. Это исследование было очень важно для современной науки о счастье. Однако само наличие «шкалы оценки своего места в жизни» говорит об одиночестве и бесцельности общества, каждый член которого руководствуется прежде всего принципом «наполнить до краев свою жизнь».
Проблема в том, что даже обществу с самореализацией и ростом все равно необходима определенная форма правительства и признанный авторитет. Но кто может ему это дать? Откуда возьмется власть, имеющая силы зафиксировать основные правила этого нового релятивистского общества, помешанного на росте?
Как мы видим, с конца 1950-х и до конца 1970-х годов возникла и добилась успеха новая группа специалистов, потенциально способных стать авторитетом для этой новой культуры. В отличие от научного и политического авторитета, который они заменили, их власть основывалась на беспристрастной способности измерять, ранжировать, сравнивать, категоризировать или диагностировать при отсутствии привязанности к каким-либо моральным, философским или общественным принципам. Раньше люди говорили об общественном интересе, справедливости и правде. Как сказал бы Бентам, старые авторитеты находились во власти «тирании звуков», которую навязывала им философская теория. Новые же были просто техниками, использующими инструменты и приборы, далекие, как они гордо заявляли, «от всяких теорий».
Во время бурных страстей политических дебатов бесстрастные ученые, видевшие свою задачу в том, чтобы измерять и классифицировать, представлялись желанными новыми авторитетами. На самом деле, их подход был и контркультурный, и консервативный одновременно: контркультурный, потому что он перечеркивал все прежние авторитеты, и консервативный, потому что ему не хватало собственного видения политического прогресса. Таким образом, эти специалисты предлагали решение так называемым культурным войнам. Корни неолиберализма стоит искать в биографиях многих ученых, которые ушли из мира американских университетов в 1960-х годах, чтобы к 1980-м годам стать создателями нового конкурентно-депрессивного общества.
Бентам в Чикаго
В Чикаго, в соседних районах с Гайд-парком, есть что-то пугающее. Оно таится в абсолютно прямых улицах конца XIX века со строениями, внешне похожими на традиционные дома зажиточного среднего класса американских пригородов. В центре расположен известный Чикагский университет, который подражает готическому стилю Оксфордского университетского колледжа, дополняемому средневековыми башнями и окнами с витражами. Гуляя по Гайд-парку в тени деревьев, где плющ вьется по стенам и лужайки поддерживаются в идеальном состоянии, посетители парка могут забыть, где они находятся. Напоминанием служат только аварийные телефоны – сверху они подсвечиваются голубым светом и их видно на каждом углу внутри и около университета. Гайд-парк – это святилище покоя и познания, но он расположен в районе Саут-Сайд  города Чикаго, и посетителям парка не советуют заходить далеко, гуляя в любом из его направлений.
Кокон, в котором находится университет, стал эффективным символом в разработке и проведении революционной политики неолиберализма. Чикаго расположен в 700 милях от столицы США, Вашингтона, и в 850 милях от Кембриджа, штат Массачусетс, где стоят столпы американской экономики – Гарвард и Массачусетский технологический институт. Экономисты Чикагской школы были не только тесно привязаны к Гайд-парку, но и находились в нескольких сотнях миль от политического и академического центра страны. Им больше ничего не оставалось, как вести дискуссию друг с другом, и в течение 30 лет после Второй мировой войны они продолжали это делать с особым упорством.
В 1930-х годах ученые, которые стали известны как Чикагская школа, начали придерживаться взглядов экономистов Джейкоба Вайнера и Фрэнка Найта. К 1950-м годам их узы были крепки не менее, чем семейные. Пожалуй, о семейных связях здесь можно говорить даже буквально: Милтон Фридман  женился на Розе Директор, сестре Аарона , являвшегося «стержнем» послевоенной Чикагской школы. Кроме особой географической изоляции, эти экономисты имели ряд интеллектуальных и культурных особенностей. Одной из них была способность сопереживания бездомным.
Пока не начала разрушаться ранее доминирующая программа кейнсианского курса в начале 1970-х годов, Чикаго едва ли принимали за экономический центр, а Гарвард и Массачусетский технологический институт с неохотой рассматривали его как революционный штаб Рейгана. И тем не менее чикагские экономисты постепенно стали коллекционировать Нобелевские премии. Фридман, известный консерватор 1960-х годов, был сыном еврейских иммигрантов и всегда заявлял о том, что никакой поддержки со стороны в его карьере он не получал. Гэри Беккер, другой известный член этой школы, признался, что все они пребывали в «состоянии конфликта». Чувство борьбы с традиционными предрассудками в данном случае подогревалось тем, что в США у руля находилась элита либеральной интеллигенции, которая считала само собой разумеющимся свое право на власть.
Начиная с этого момента в отношении к правительству появилась небольшая настороженность. Она распространялась в том числе и с помощью экономического анализа поведения политиков и политических бюрократов, проводимого для демонстрации того, что последние сами были корыстолюбивы, как бизнес или потребители на рынке. Работа Джорджа Стиглера, известного в качестве «М-р Микро» и противопоставляемого Фридману, которого называли «М-р Макро» (шутка заключалась в том, что микроэкономист Стиглер был на 30 см выше своего друга макроэкономиста), развернула внимание экономического анализа от рынков в направлении тех людей в Вашингтоне, которые утверждали, что действуют в интересах общества.
Сомневаться в правительстве не обязательно означает быть против своего государства, и этому есть подтверждение. В самый конфликтный эпизод Фридман посетил Чили весной 1975 года, чтобы консультировать автократический режим Пиночета. Для человека, который открыто говорил о своих анархических симпатиях, сотрудничество с военным диктатором было, по меньшей мере, лицемерием. Фридман парировал это обвинение тем, что он находился в погоне за научным знанием и помогал всем, кто разделял его интересы. В любом случае, Чикагская школа выражала недовольство правительством не из-за слишком большой власти, а, как говорил Бентам, из-за того, что они использовали ее не в научных целях. Проще говоря, по их мнению, политики должны больше прислушиваться к экономистам. Именно это и является самой яркой отличительной чертой чикагцев: они глубоко убеждены, что экономика является объективной наукой о человеческом поведении, которую легко можно отделить от всех моральных или политических факторов.
В основе данной науки находится простая психологическая модель, которую можно проследить от Джевонса к Бентаму. Согласно этой модели люди постоянно ищут компромисс между затратами и выгодами, ориентируясь на свои личные интересы. Джевонс объяснил движение цен на рынке с точки зрения психологической рациональности покупателя, который всегда стремится найти вариант, предполагающий максимальную отдачу от вложенных средств. Чикагскую школу отличало то, что они расширили эту психологическую модель за границы рыночных отношений, применяя ее ко всем формам человеческих отношений. Уход за детьми, встречи с друзьями, свадьба, разработка программы социального обеспечения, подача милостыни, принятие наркотиков – вся эта социальная, этическая, ритуальная или иррациональная деятельность была переосмыслена в Чикаго как просчитанные стратегии для максимизации собственной психологической выгоды. Они называли данную модель «теорией цен» и не видели границ для ее применения.
Никто так сильно не был захвачен данной идеей, как Гэри Беккер. Сегодня Беккер известен благодаря разработке понятия «человеческий капитал» – концепции, которая помогла сформулировать и обосновать приватизацию высшего образования с помощью демонстрации того, что люди получают денежный доход от «инвестиций» в свои навыки . Меньшее влияние Беккера наблюдается в подходе, который сужает все моральные и юридические вопросы к проблемам анализа рентабельности. Люди принимают наркотики? Значит, цена наркотиков слишком низкая, или, возможно, удовольствие от них слишком велико. Увеличивается число краж в магазинах? Очевидно, что штрафы (и риск быть пойманным) слишком низкие; но не исключено, что имеет смысл закрыть глаза на эти кражи, чем вкладывать деньги в камеры слежения и охрану.
Экономисты, выпустившие эту работу, были всегда решительно против высказываний о том, что они идеологически мотивированы. Они говорили, что единственная их цель – указать на факты, свободные от моральных и философских факторов, которые засели в умах их либеральных соперников в Гарварде и Массачусетском технологическом институте, а также у политиков в Вашингтоне. Над их деятельностью, витал кроме того, бихевиористский призрак Джона Бродеса Уотсона: он настаивал на том, что человеческая деятельность может быть понята только в своей целостности, при наличии достаточной научной скрупулезности независимого наблюдателя.
Их анализы были проверены в пресловутой стрессовой обстановке согласно системе «рабочих совещаний» экономических департаментов. На светских академических семинарах оратор читает лекцию, которую присутствующие слышат впервые. У аудитории в данном случае даже при желании нет достаточно времени для критики. Система же чикагских «рабочих совещаний» была другая. Доклад заранее передавался аудитории для ознакомления, и у автора имелось лишь несколько минут, чтобы защититься по своей ранее написанной работе, перед тем как аудитория начнет задавать каверзные вопросы, пытаясь найти противоречия в логике и ошибки в аргументации, как будто перед ними стоял не их коллега, а жертва. «Где мне присесть?» – однажды спросил Стиглера взволнованный докладчик. «В вашем случае под столом», – съязвил Стиглер.
Но что, если психологическая модель или теория цен имели недостатки? Что если люди не ведут себя как рациональные создания в поисках личной выгоды, в том числе в их повседневной, социальной или политической жизни? И вдруг экономика не в силах понять, почему люди ведут себя именно так, а не иначе? В учебных классах Чикагской школы экономики подобные вопросы никогда не поднимались. Все формы радикального, скептического, антифилософского эмпиризма требуют определенных утверждений, которые нельзя проверить. В Чикаго таким утверждением стала теория цен, которая, начиная с лекций Вайнера в течение 1930-х годов до современной популярной «Фрикономики» , была символом веры для учреждения, которое провозгласило, что не имеет никакой потребности в вере.
Как разделаться с чикагцами по-чикагски
То, что случилось с Архимедом, которому в голову пришла гениальная идея, после чего он выкрикнул «Эврика!», происходит крайне редко. Я провел всю свою профессиональную жизнь в компании первоклассных ученых, однако только раз стал свидетелем того, что было похоже на озарение Архимеда.
Это случилось во время рабочего совещания в 1960 году, в доме Аарона Директора, расположенного в Гайд-парке. Стиглер не мог забыть тот вечер, а затем досадовал на Директора за то, что тот не записал все на пленку . Именно тогда произошел поворотный момент не только в его карьере, но и в судьбе Чикагской школы в целом. Возможно, это стало также ключевым событием для развития неолиберализма.
В тот вечер обсуждалась работа британского экономиста Рональда Коуза, позднее являвшегося научным сотрудником Университета Виргинии. Коуз всегда противился тому фанатизму, с которым к нему относились Стиглер и другие экономисты. Он был известен своими работами, содержащими научные вопросы о том, почему экономические институты структурированы именно так, а не иначе. Коаз говорил, что никогда не мог понять, почему его труды вызвали такой ажиотаж. Он получил Нобелевскую премию в 1991 году со словами: «Я сделал то, что было определено факторами, которые я не выбирал». Чикагские индивидуалисты не поняли это его высказывание, потому что оно словно исходило от проигравшего, а не от победителя.
И вот, случайно или нет, скромный экономист, который вырос в Килбёрне, рабочем районе Лондона, сыграл роль «Архимеда» для интеллектуалов из Гайд-парка. Он внес вклад в новое, еще более ошибочное понимание того, как нужно управлять капитализмом, а также как должна выглядеть конкуренция. Работа Коуза стала ключевой вехой в политическом мировоззрении, поскольку в ней утверждалось, что для капиталистической компании не должно существовать ограничений по росту и силе, если данная компания действует согласно законам «конкуренции».
Коуза никогда не называли неолибералом, и уж тем более его не называли консерватором. Однако он учился у двух экономистов в Лондонской школе экономики 1930-х годов – Фридриха Хайека и Лайонела Роббинса, причастных к возникновению неолиберальной мысли. Роббинс и Хайек хотели нанести ответный удар по кейнсианству и социализму, которые стали популярны во время Великой депрессии, доказав всем уникальные преимущества ценообразования в рыночной системе. Коуз оказался под влиянием этих идей. Что еще более важно, он соглашался с Хайеком, выражавшим сильные сомнения относительно того, что любая социальная наука, не исключая и экономику, способна что-либо знать.
Вооружившись радикально скептическим взглядом, но, так или иначе обращаясь к базовой теории цен, Коуз задался вопросом, над которым его более либертарианские коллеги никогда по-настоящему не задумывались: что является преимуществом рынка? Если это увеличение благосостояния, то возможно ли достичь его с помощью других форм организаций, через корпорации? Изначально враждебно рассматривая государственное вмешательство в рынки, Фридман и его коллеги воспринимали как аксиому утверждение, будто свободные рынки – принципиально лучшая форма для функционирования экономики. Однако они также пребывали в уверенности, что некоторые виды государственного вмешательства необходимы: например, регуляция и законы о конкуренции, призванные гарантировать, что на рынке все играют по правилам.
Гениальность Коуза заключалась в том, что он указал Чикагской школе на одно важное обстоятельство, о котором они и не подозревали. До этого момента в Чикагской школе считалось, что рынки должны быть открытыми, конкурентными, функционировать в соответствии с определенными правилами, иначе они будут задавлены весом монополий. Рынкам требовались определенные базовые правила, если им было суждено стать идеальным местом для выражения индивидуальной свободы. Это означало, что в данной сфере все-таки необходим некий авторитет, способный вмешаться, если конкуренты откажутся играть по правилам или станут слишком влиятельными, в результате чего рынок может «провалиться».
Будучи самым настоящим скептиком, Коуз никогда не соглашался с подобными рассуждениями. В настоящей экономике дела обстояли не так просто. Рынки на самом деле никогда не были совершенно конкурентными, поэтому различие между рынком, который работает, и рынком, который «погибает», являлось, по мнению Коуза, всего лишь выдумкой экономической теории. Он считал, что экономистам следует задаться вопросом: есть ли доказательство того, что особенная мера правительства пойдет хоть кому-то на пользу? И под «хоть кем-то» стоит понимать не только потребителей или малый бизнес, но и вообще всех тех, к кому эта мера будет применяться. Приведенный выше аргумент родился напрямую из учений Бентама, который считал, что политика должна руководствоваться не своими понятиями о правильном и неправильном, а статистическими данными о благосостоянии населения. Если сведений, доказывающих необходимость вмешательства государства, недостаточно (а такие данные, как правило, трудно собрать), то политикам лучше раз и навсегда оставить экономику в покое.
Один из выводов Коуза, который имел самые далеко идущие последствия, заключался в том, что монополии не так уж плохи, как привыкли считать экономисты. Если сравнивать монополии с идеальным рынком, эффективным и полностью основанным на конкуренции, то, конечно, в таком случае они нежелательны. Однако такой идеальный рынок Коуз называл «школьной экономикой». Если бы экономисты открыли глаза и взглянули на капитализм, который существует в реальном мире, считал Коуз, то они увидели бы, что регуляция рынка зачастую контрпродуктивна. Если же, напротив, оставить компании в покое, то они могут добиться лучшего результата: не идеального, но лучшего из возможных. По мнению Коуза, функция экономики как науки заключалась в тщательном просчитывании возможных результатов в каждой конкретной ситуации, а не в фантазиях на тему идеального развития событий.
Коуз впервые выразил свой скептицизм в 1959 году, в своей получившей известность работе о рынке телекоммуникаций, чем немало удивил публику. Хотя Чикагская школа и не дружила с правительством, ее представители, по крайней мере, полагали, что рынки должны подвергаться некоторому контролю, с целью не позволять большим корпорациям доминировать на рынке и получать огромные прибыли. Однако все они были заинтригованы критикой Коуза и радикальностью его суждений. Директор предложил ему написать работу, которая бы объясняла его позицию, и позже она появилась под названием «Проблема социальных издержек», обретя славу одного из наиболее цитируемых трудов по экономике.
В результате двадцать один ведущий сотрудник Чикагского факультета экономики, почувствовав неладное, явились на специально созванное совещание, где все присутствующие прочитали работу Коуза и еще в начале вечера единогласно сошлись на том, что они с ней не согласны. Будто на семинаре в университете, Директор представил всем Коуза, дал ему пять минут, чтобы объяснить и защитить свою позицию, прежде чем в атаку пошла вся сила экономической логики. Как правило, на подобных встречах Милтон Фридман брал на себя роль агрессора. Однако в этот раз произошло нечто необычное: оказалось, что его логика не работает. Здесь мы вновь обратимся к воспоминаниям Джорджа Стиглера:
«Рональд не убеждал нас. Однако он отказался соглашаться с нашими ошибочными доводами. Милтон набросился на него с одной стороны, потом с другой, потом еще с одной. Затем, к нашему ужасу, Милтон атаковал не его, а нас. К концу того вечера расстановка сил поменялась. Двадцать один человек проголосовал за Рональда, и никто не проголосовал против».
Как позже говорил один из студентов Коуза: «Он разделался с чикагцами по-чикагски». Его аргументация не подкреплялась какой бы то ни было антиправительственной идеологией. Он вовсе не боготворил этот нерегулируемый «пещерный» капитализм, однако Фридман больше не нашел в чем упрекнуть своего оппонента.
Однако у Коуза было то, с чем чикагские экономисты ничего не могли поделать: он стремился проверить каждое высказывание о том, каким образом должно осуществляться регулирование экономики и как должна выглядеть «хорошая» и «плохая» конкуренция, желая, кроме того, заставить политиков доказать, чем первая отличается от второй. Благодаря своему скептицизму относительно возможности существования совершенного рынка, этот ученый еще в большей степени, нежели Фридман и остальные, ставил под сомнение авторитет государства. По мнению Коуза, лишь научный экономический анализ может определить, нужно ли, в отдельно взятом случае, вмешательство или нет.
Симпатия к капиталисту
Стиглер считал, что на его глазах произошел научный переворот. Теоретическая база для государственного регулирования рынка потерпела поражение прямо в гостиной Аарона Директора. Выяснилось, что до 1960 года даже Чикагская экономическая школа, опираясь на некое метафизическое представление о морали, пребывала в заблуждении, считая, что государство обязано вмешиваться в одни ситуации и не вмешиваться в другие. Теорема Коуза, как позже окрестил ее Стиглер, доказала, что данное утверждение в корне неверно и что нет никаких причин полагать, будто такое регулирование способно автоматически уладить проблемы, возникающие между конкурентами.
Однако это не совсем то, о чем говорил Коуз. В работе, которую он призван был защищать в доме Директора в 1960 году, говорилось, что нет принципиальных причин утверждать, что рыночное регулирование необходимо. Не было принципиальных причин утверждать, что, когда один конкурент использует другого, это плохо. Однако также не было других принципиальных причин говорить о том, что и вмешательство государства – это тоже нехорошо. Коуз просто хотел доказать необходимость четкого экономического анализа имеющихся данных в качестве альтернативы утопиям «школьной экономики». Чтобы являться авторитетом для нескольких конфликтующих сторон в некой конкурентной ситуации на рынке, политикам следует идти рука об руку с экономистами, которые попросту смогут представить им голые факты.
Стиглер и его коллеги были мало заинтересованы в таких рассуждениях. Теперь у них в руках оказалась разрушительная критика морального авторитета регуляторов и законодателей, которые якобы утверждают, что действуют в интересах общества, однако на самом деле преследуют либо свои личные интересы (создание больше работ для чиновников), либо руководствуются чувством зависти по отношению к крупным успешным компаниям. Теперь представлялось очевидным: правительство и левые либералы не смогли понять, что крупные монополистические компании также полезны для общества. А если дать им абсолютную свободу, кто знает, сколько пользы они смогут принести?
С точки зрения чикагских задир, размер бизнес-гигантов позволяет последним работать более эффективно, делать гораздо больше хорошего для потребителей и общества. И они приносят пользу не вопреки своему агрессивному поведению на рынке, а благодаря ему. Не ограничивайте их рост, их прибыль, и вы увидите, что произойдет. Зачем переживать о том, что компании могут стать слишком большими? Возможно, наоборот, они недостаточно большие? К концу 1960-х годов Фридман еще более открыто начал выступать за свободу компаний на рынке. Как он написал в своей знаменитой статье 1970 года для The New York Times Magazine: единственная обязанность корпораций – заработать как можно больше денег .
Вопрос, заданный Коузом тем вечером в 1960 года, был радикальным. Политики долгое время стремились защитить малые компании от крупных хищников, однако никто не задумывался о благополучии самого хищника. Разве о нем не стоит позаботиться? И возможно (так позже Чикагская школа объясняла свою позицию), потребителям выгоднее пользоваться услугами крупных эффективных монополистов, вместо того чтобы постоянно выбирать между различными мелкими неэффективными конкурентами? Если важно благополучие каждого, в том числе и агрессивных больших компаний, то становится непонятно, в чем, собственно, польза от регулирования рынка.
Таким образом возродился утилитаризм, заставивший государство подумать о том, что хорошо для корпораций. В 1960 году компаний вроде Walmart, Microsoft и Apple еще не существовало, однако политики, более благоприятной для них, чем та, которая была состряпана в Чикаго благодаря работе Коуза, они не могли бы себе представить. При Рейгане эти идеи активно стали применять в политике по регулированию рынка, еще до того, как в 1990-е годы они проникли в глобальную экономику . Менее чем через десятилетие политики перестали рассматривать слишком высокую прибыль компании как тревожный сигнал о том, что она способна стать чересчур крупной, и начали считать ее положительным индикатором того, что у данной организации высокая конкурентоспособность.
Однако подобные рассуждения немного сбивают с толку. Дело в том, что американский неолиберализм никак не связан с понятием конкурентных рынков. Если мы понимаем рынок как место, где у людей существует свобода выбора (например, eBay), то получается, Чикагская школа полностью отвергла этот выбор, эту свободу, поставив во главу угла благополучие всех и каждого.
В действительности Стиглер, Фридман, Директор и их коллеги восхищались вовсе не рынком как таковым, а психологией конкуренции, суть которой заключается в том, что предприниматели и корпорации стремятся восторжествовать над своими соперниками. Они не хотят видеть рынок справедливым местом, где у каждого есть шанс; они представляют его как место для победителей, способных еще более преуспеть и насладиться своими трофеями. В своих высказываниях о том, что потенциал капитала безграничен, эти чикагские консерваторы говорили о логике роста в стиле сторонников контркультуры и гуманистической психологии. Вместе с метафорой «человеческий капитал», которую ввел Гэри Беккер, исчезло различие между стратегией компании и поведением человека: любой человек и любая компания стремятся к превосходству на протяжении всего своего существования, вне зависимости от рынка.
Каким же образом экономика, в которой «победитель получает все», продолжает оставаться своего рода соревнованием? Возможно, причина чикагского подхода кроется в воинственной культуре его представителей. Эти ученые-изгнанники верили, что ни одна игра не бывает до конца проигранной. В основе карьеры Фридмана лежали его безуспешные, в течение четырех десятилетий, попытки бороться с кейнсианством, и лишь в конце 1970-х годов общественность признала правоту его взглядов. Коуз, без сомнения, умел произвести впечатление на своих противников, поскольку упорно отстаивал свою уникальную точку зрения, и тем самым убеждал их перейти на свою сторону. Элите Гарвардского и Массачусетского университетов, а также федеральному правительству следовало отнестись к успехам чикагских ученых более серьезно. Дело в том, что стоит неолибералам ощутить в науке и политике вкус победы, как они уже не остановятся, делая все возможное, чтобы остаться у руля. Конкуренция в понимании чикагской группы – это не сосуществование со своими соперниками, а полное их уничтожение. Неравенство в данном случае воспринимается не в качестве моральной несправедливости, а лишь как четкая демонстрация различия между желанием и силой.
Ответ чикагской школы тем, кто недоволен доминирующим положением на современном рынке компаний-гигантов, звучит довольно жестко: так иди и сам создай такую компанию. Что тебя останавливает? Пороху не хватает? Ну тогда это у тебя проблемы, а не у общества. Однако тут возникает вопрос: что же произойдет с огромным количеством людей в неолиберальном обществе, если они не обладают эгоизмом, агрессией и оптимизмом Милтона Фридмана или Стива Джобса? Для этих людей нужна другая наука.
Наука о плохом настроении
Новый взгляд науки на способность человека стремиться к чему-либо и «расти» зародился где-то между 1957 и 1958 годами, благодаря двум случайным и совпавшим друг с другом открытиям, сделанным психиатрами Рональдом Куном из Швейцарии и Натаном Клайном из США. В связи с огромным числом открытий, пришедшимся на это время, довольно сложно определить, кто именно из упомянутых ученых был первым, поскольку остается загадкой и то, что именно они хотели обнаружить. Психофармакология тех лет была еще очень молодой наукой: в 1952 году появилось первое лекарство от шизофрении, которое было успешно протестировано в 1954 году (кому-то из испытуемых давали плацебо, а кому-то – лекарство, но они не знали, что именно получили). Подобные открытия способствовали возникновению нейрохимической области исследований для психиатров.
В отличие от разработчиков успокоительных таблеток и лекарств, борющихся с шизофренией, Клайн и Кун сами точно не знали, панацею от какого именно расстройства они ищут. Клайн начал экспериментировать с препаратом под названием ипрониазид, который первоначально использовали против туберкулеза, а Кун хотел посмотреть влияние имипрамина на психозы. Если бы оба ученых имели в своих поисках четко поставленную цель, то вряд ли они вообще бы хоть что-нибудь открыли. Но именно из-за своего незнания они очень внимательно изучали реакцию своих испытуемых. И только поэтому оба психиатра заметили нечто, являющееся и банальным, и революционным одновременно.
У рассматриваемых ими лекарств не оказалось никаких особенных эффектов, которые можно было бы научно классифицировать. Оказалось, что они не лечат никакой конкретный психиатрический синдром или расстройство. Если учитывать тот факт, что психиатры 1950-х годов рассматривали свою работу исключительно как лечение больных в больницах и психиатрических лечебницах, то было непонятно, как эти лекарства вообще могут представлять собой нечто полезное. Поэтому фармацевтические компании изначально не слишком верили в их успех. Препараты, тестируемые Куном и Клайном, казалось, просто поднимают испытуемым настроение, вновь даруя им оптимизм и радость жизни.
Благодаря этим лекарствам люди чувствовали себя лучше, но, скорее, не с позиции медицины или психиатрии, а с точки зрения отношения к жизни. Кун заявил, что его новое лекарство обладает антидепрессантными свойствами, благодаря чему напрашивался вывод о том, что грусть и плохое настроение, а также противоположные им состояния, можно рассматривать с точки зрения нейрохимии. Сегодня это кажется само собой разумеющимся.
Некоторое время психиатры раздумывали над тем, как назвать эти новые лекарства. Клайн окрестил свое детище «психическим энергетиком», чья характеристика во многом напоминала описание лекарств, маркированных как антидепрессанты, но обещающих вылечить все, начиная с пищевых расстройств и заканчивая преждевременной эякуляцией. Результаты воздействия последних слегка озадачивали, однако свойственная им селективность выглядела многообещающе для тех, кто мечтал повлиять на нас с помощью нейрохимии.
В отличие от барбитуратов новые лекарства не изменяли метаболизм или уровень нашей психической активности. Казалось, они заставляли взбодриться, оставляя тем не менее разум и тело без воздействий. Это было не просто открытие нового лекарства, а возникновение целого ряда новых состояний человека .
Спустя десятилетия после того, как Кун и Клайн провели эксперименты с новыми лекарствами, антидепрессанты прочно вошли в жизнь человека благодаря их селективности и неспецифичности. Селективные ингибиторы обратного захвата серотонина (СИОЗС) сами выискивают ту часть, которой не хватает активности, и исправляют нарушение. С момента выхода прозака (флуоксетин) в 1988 году эйфория по поводу новых возможностей достигла небывалых высот. Например, некоторые психиатры, такие как Питер Крамер, говорили, что прозак не просто улучшает настроение, но и помогает людям обрести самих себя . Таким образом, понимание болезни, не говоря уже о грусти, постепенно изменялось.
Прошло 25 лет, прежде чем новые «психические энергетики» Куна и Клайна достигли рынка; сначала они появились на нем в качестве лекарств против шизофрении. Тем не менее с точки зрения культурного развития открытия этих ученых пришлись как раз ко времени. Ранее психиатры и психологи не особенно интересовались счастьем и хорошим настроением человека. Под влиянием психоанализа психиатрические проблемы обычно рассматривались как следствие невроза – конфликта личности между собой сегодняшним и собой вчерашним. Депрессия считалась психиатрическим расстройством, которое даже лечили электрошоком, но психиатрия уделяла ей ничтожно мало внимания, не говоря уже о фармацевтике. Фрейдистская категория меланхолии как неспособности принимать потери прошлого продолжала оказывать влияние на понимание хронического несчастья – главным образом с позиций психиатрии.
Однако все эти психоаналитические идеи были относительно бесполезными, когда речь заходила о более расплывчатой форме депрессии, выражавшейся в общем снижении желаний и способностей. Именно с данным явлением столкнулись психиатры и сторонники психоанализа в начале 1960-х годов, что заставило их вновь обратиться к основам теории . Индивидуумы, страдающие депрессией, больше не упоминали о своем стыде или подавленных желаниях, они говорили о своей слабости и неадекватности. Скорее, они страдали от отсутствия желаний, что угнетало их. И в то время, когда фармацевтические компании были настроены поддерживать уходящую в прошлое традиционную теорию психоанализа, лекарственная компания Merck в 1961 году распространила 50 000 копий статьи Фрэнка Эйда «Как распознать пациента в депрессии» среди американских врачей по всей стране, выиграв патент на выпуск антидепрессанта амитриптилина .
Вопрос о том, как сделать людей более энергичными и позитивными, оказался совершенно новым для психологов, практиковавших в конце 1950-х годов. Тем не менее число научных исследований на эту тему постепенно стало увеличиваться: создавались опросники, анкеты, психиатрические таблицы, по которым людей сравнивали по степени их позитивного настроя. В 1958 году появилась шкала самораскрытия Джорарда, а в 1961 году – шкала депрессии Бека (Beck Depression Inventory), которую придумал Аарон Бек, основатель когнитивно-поведенческой терапии. Целью опросов на тему здоровья, проводившихся в США в течение 1950-х годов, стало психологическое состояние ветеранов войны. Опросы показали, что депрессия была более распространенной жалобой, чем предполагали психиатры. Психическая подавленность, казалось, может настигнуть любого человека в любой момент, вне зависимости от происходящих в его жизни событий.
К концу 1960-х годов психологи приступили к более пристальному изучению депрессии, уже не считая, что ей обязательно должен предшествовать какой-то невроз. Эксперименты Мартина Селигмана, благодаря которым возникла концепция выученной беспомощности , дали новое понимание депрессии. Так были заложены основы для движения позитивной психологии, призванного научить людей отказываться от своей, как называл это Селигман, «беспомощности».
Селективность любого препарата сразу снижает ответственность терапевта или психиатра за диагноз пациента, за точное выявление его проблемы. Следовательно, такое лекарство можно прописать не совсем обычным способом: «Попробуйте это и понаблюдайте, не начнут ли пропадать беспокоящие вас симптомы». Врачи столкнулись с тем, что им приходилось лечить страдание само по себе, а не какое-либо отдельное проявление болезни или конкретный симптом. В начале 1960-х годов это был удар по авторитету психиатров и докторов, профессиональная задача которых заключалась в как можно более точном определении источника проблемы и в предложении ее решения. Идея о том, что люди могут просто страдать от общего расстройства своих психических способностей, которое проявляется в определенных симптомах, бросила своеобразный вызов основным принципам медицины и психиатрии.
Спустя 50 лет после открытия антидепрессантов никто до сих пор точно не знает, как именно они работают и на что конкретно они влияют. И вероятность сделать подобное открытие в будущем так же мала, поскольку СИОЗС «работают» с каждым пациентом по-разному. Данные препараты изменили наше понимание несчастья, «переселив» его в нейроны мозга. Мало того, они в корне преобразовали значение медицинского диагноза и природу медицинского и психиатрического авторитета.
Общество, основанное на стремлении к личному удовлетворению и реализации (желанию найти свое место в жизни), должно по-новому взглянуть на природу власти, которой предстоит решать вопросы удовольствий и страданий разума. Данной власти, как вариант, предстоит стать более гибкой, контркультурной и релятивистской, понимая, что бесспорной истины у нее в этом вопросе нет. Либо ей придется воспользоваться новым видом научного опыта, более точного и беспристрастного, главная задача которого заключается в разработке классификаций и методов постановки диагнозов, создании иерархий и выявлении характерных особенностей, чтобы удовлетворить нужды правительства, менеджеров и специалистов, работающих с группами риска, чья деятельность без всего этого была бы невозможной.
Новый авторитет в психиатрии
В конечном итоге Чикагская школа даже выиграла от того, что долгое время американские экономисты и политики с ней не считались. Она, таким образом, располагала временем для создания альтернативных идей и политических предложений, которые в случае государственного кризиса можно было бы сразу применить. И кризис не заставил себя долго ждать: в 1968 году рост производства в США начал падать, а на войну во Вьетнаме тратилась серьезная часть дохода страны. Непосредственно кризис разразился в 1972 году, когда цены на нефть взлетели до небес и глобальная валютная система, возникшая после Второй мировой войны, дала сбой.
Профессия психиатра практически в то же время в Америке переживала свой собственный упадок. В 1968 году Американская психиатрическая ассоциация (АПА) опубликовала второе издание «Справочника по диагностике и статистике психических расстройств» . Если сравнивать его с последующими изданиями, то можно сказать, что сразу после своего выхода этот справочник не произвел особого впечатления на общественность. Даже сами психиатры не слишком сильно интересовались новым обозначением некоторых симптомов, упомянутых в данной книге. Однако через пять лет она оказалась в центре политического скандала, который грозил погубить всю АПА.
Одной из проблем было то, что новое издание справочника, казалось, не выполняло своего предназначения. Действительно, какой смысл иметь перечень официально признанных заболеваний, если он не отражает истинную работу психиатров и то, как они ставят диагнозы? Одновременно с выпуском DSM-II Всемирная организация здравоохранения опубликовала результаты исследования, показывающие, что даже более серьезные психические расстройства наподобие шизофрении диагностируются в совершенно разных количественных соотношениях по всему миру. Создавалось впечатление, будто психиатры иногда совершенно по-разному трактуют теории, которые объясняют возникновение симптомов и не подлежат, строго говоря, научной проверке. Таким образом, у врачей имелась на руках единая терминология, но не было строгих правил ее применения.
В результате сложившейся ситуации появились приверженцы антипсихиатрического движения, среди которых встречались люди, утверждавшие, будто профессия психиатра – не что иное, как политический проект с целью контроля над обществом. Однако среди них были и такие, как психиатр Томас Сас, который видел главную проблему психиатрии в том, что она не могла выдвигать четкие научные теории, доказуемые практическим путем . В известном эксперименте 1973 года девятнадцать псевдопациентов госпитализировали в психиатрические лечебницы: притворщики говорили, будто слышат голос, говорящий им слова «полый», «пустой» и «бух». Позже результаты эксперимента были опубликованы в журнале Science в статье под заголовком «Психически здоровые на месте сумасшедших», которая подлила масла в огонь антипсихиатрического движения .
Самый же серьезный «проступок» совершили создатели справочника, включив гомосексуальность в список психических расстройств и тем самым спровоцировав возмущение общественности, которая подключилась к антипсихиатрическому движению. АПА не особенно волновала проблема ненадежных диагнозов, поскольку мало кто из ее членов или членов правительства по-настоящему ею интересовался. Однако политическое негодование, связанное с гомосексуальностью, включенной в справочник в качестве психического расстройства, было гораздо сложнее проигнорировать. В то время как проблема достоверности диагнозов решалась в рамках самой профессии, споры по поводу классификации гомосексуальности в справочнике звучали уже в масштабах всего общества.
Так же как и чикагская школа терпеливо ждала своего звездного часа, который пришел с наступлением кризиса 1970-х годов, так и одна из школ психиатрического учения получила возможность выйти из тени, когда для АПА настали тяжелые времена. Дело в том, что небольшая группа ученых, возникшая в Университете Вашингтона в Сент-Луисе, уже давно не соответствовала тому стилю психиатрии, который царил в Америке. Она опиралась скорее на швейцарского психиатра Эмиля Крепелина, а не на Фрейда (или Адольфа Мейера, который интерпретировал идеи Фрейда, и АПА опиралась на его эту интерпретацию в 1950 и 1960-е годы), считая, что первостепенное значение имеет классификация психиатрических симптомов. Душевная болезнь рассматривалась ею как физиологический недуг, как некое происшествие внутри человеческого тела, а именно в его мозгу, которое требовало объективного научного наблюдения и минимальной социальной интерпретации.
Между 1950 и 1960-ми годами группа из Сент-Луиса, возглавляемая Илайей Робинсом, Сэмюэлем Гьюзом и Джорджем Винокуром, находилась в определенной изоляции и «варилась в собственном соку». Ей постоянно отказывал в финансировании Национальный институт психического здоровья, предпочитавший помогать исследованиям в рамках традиционных учений Мейера, которые предполагали связь между психическим заболеванием и социальной средой. Школа в Сент-Луисе имела связь лишь с симпатизирующими ей европейскими единомышленниками и была предоставлена самой себе, поскольку американская психиатрия взирала на нее свысока, считая изгоем.
Для этих «неокрепелинцев» достоверность психиатрических диагнозов зависела от научных доказательств: два разных врача, столкнувшись с одними и теми же симптомами, должны были иметь возможность прийти к одному и тому же диагнозу вне зависимости друг от друга. Согласно убеждениям данной школы, психиатру прежде всего следовало озаботиться не стремлением понять, что тревожит пациента, в чем причина его расстройства и как ее устранить, а абсолютно точной постановкой диагноза. Работа психиатра по этому научному стандарту заключалась лишь в том, чтобы наблюдать, классифицировать и называть, а вовсе не в интерпретациях или объяснениях. Таким образом, теряло вес моральное и политическое значение психиатрии, которая в некоторых более утопических интерпретациях рассматривалась как средство исцеления целой цивилизации. Теперь же во главу угла ставился набор инструментов для категоризации недугов. Многие психиатры 1960-х годов считали такой подход банальным академическим занудством. Однако вскоре ситуация изменилась.
Хотя врачи в целом отвергали убеждения школы из Сент-Луиса, одновременно находились и другие люди, выступавшие за более четкую классификацию диагнозов. Вместе с ростом проблем с психическим здоровьем росло число американских страховых компаний: между 1952 и 1967-м годами их количество увеличилось вдвое. Между тем фармацевтическая промышленность имела явную заинтересованность в укреплении диагностического подхода в психиатрии благодаря изменению государственной политики рыночного регулирования. Следовательно, в игру вступило большое число влиятельных компаний, которые хотели, чтобы за определенными симптомами были закреплены четкие названия.
В 1962 году сенатор Теннесси Эстес Кефовер и член палаты представителей Арканзаса Орен Харрис предложили поправку к федеральному закону от 1938 года о пищевых продуктах, лекарственных средствах и косметике, призванную значительно ужесточить правила регистрации лекарств. Эта поправка являлась ответом на трагедию с талидомидом, в результате которой между 1960 и 1962 годами около десяти тысяч детей по всему миру родились с физическими недостатками. Причиной тому стало новое успокоительное талидомид, прописываемое беременным при утренней тошноте. В США таких случаев было относительно мало благодаря добросовестности (названной позднее «доблестью») одного из сотрудников Управления по контролю за продуктами и лекарствами, отказавшего в официальном разрешении на использование этого лекарства, поскольку препарат не прошел должных испытаний.
В поправке Кефовера-Харриса говорилось о том, что для появления лекарства на рынке его создатели должны четко определить заболевание, которое это лекарство должно лечить. Опять же, в данном случае четкость психиатрической классификации оказалась обязательной, хотя и по коммерческим соображениям. Например, если в инструкции по применению лекарства говорилось, что оно имеет свойства антидепрессанта, то такое объяснение, по мнению Кефовера и Харриса, являлось недостаточным. Требовалось привести конкретное название того заболевания, против которого направлено лекарство, в данном случае – это депрессия. Как говорил британский психиатр Дэвид Хили, эта ситуация стала поворотным моментом в современном отношении к депрессии как к болезни . Благодаря поправке Кефовера-Харриса, мы сегодня наивно полагаем, будто у понятия «депрессия» есть четкие границы, удивительным образом совпадающие с границами применения фармацевтических препаратов.
К 1973 году АПА уже столкнулась с обвинениями в псевдонаучности и гомофобии, а также вынуждена была существовать в условиях регрессии моральных стандартов относительно того, что есть нормальность. Не менее проблематичным являлось и то, что эта организация очевидно угрожала долгосрочной прибыли крупных фармацевтических компаний. И общество, и экономика были настроены агрессивно по отношению к психиатрии, ставя под вопрос необходимость существования данной науки. В конечном итоге ученые из Сент-Луиса в этом кризисе одержали победу, и антитеоретический диагностический подход превратился из неважного, периферийного подхода в самый главный и официально принятый. Однако для того, чтобы совершить этот переворот во взглядах, потребовалось участие одной неугомонной личности из высших кругов АПА.
Роберт Спитцер имел уже за плечами традиционную карьеру психиатра, когда в 1966 году он присоединился к Нью-Йоркскому государственному психиатрическому институту. С авторами DSM-II он познакомился в столовой Колумбийского университета в конце 1960-х годов, однако теории психоанализа, которые пропагандировали его коллеги, казались ему скучноватыми . Спитцер любил борьбу. Он вырос в Нью-Йорке в семье еврейских коммунистов и всю свою юность вел долгие политические и интеллектуальные споры со своим отцом, в том числе и по поводу симпатий последнего к политике Сталина. Сегодня Роберт Спитцер признан самым влиятельным американским психиатром второй половины XX века. Он обладал не только идеями, но и энтузиазмом, и воображением. Главное, чего недоставало АПА и что в избытке имел Спитцер, так это стремление к радикальным изменениям.
В конце 1960-х годов Спитцер начал интересоваться проблемой классификации диагнозов, устранение которой могло изменить положение вещей. Однако он играл в АПА незначительную роль, пока ему не дали задание разрешить споры, разгоревшиеся вокруг вопроса о гомосексуальности. Для этого Спитцер развернул агрессивную кампанию внутри самой АПА, предложив альтернативное описание заболевания – «нарушение сексуальной ориентации»: оно подчеркивало, что понятие страдания должно предшествовать любому диагнозу о сексуальном расстройстве. Это было тонкое, но важное различие. Спитцер настаивал на том, что психиатр должен стремиться не делать человека «нормальным», а облегчать его страдания, другими словами, вести его к счастью. В 1973 году в полемику с ним вступили старшие коллеги по АПА, однако он вышел из спора победителем. Благодаря Спитцеру вопрос сексуальной нормальности был заменен (не целиком, но почти) вопросом о классификации страдания, и, таким образом, характер психического заболевания стал трактоваться более широко.
Через год Спитцеру пришлось решать следующую политическую проблему – разбираться с надежностью диагнозов АПА. DSM-II к этому времени выглядел уже устаревшим, да и в любом случае его следовало переписать в связи с изменением критериев постановки диагноза в ВОЗ. Спитцер был назначен председателем оперативной группы по вопросам номенклатуры и статистики, призванной окончательно решить вопрос с диагнозами, над которым бились уже десять лет. Вскоре он уже сам решал, кто войдет в состав оперативной группы. Ученый тщательно отобрал восьмерых членов АПА с очевидным намерением низвергнуть существующие теоретические принципы этой организации и заменить их методами группы психиатров из Сент-Луиса.
Четыре из восьми членов группы Спитцера были из Сент-Луиса, которых он называл родственными душами. Остальные четверо, по мнению Спитцера, могли положительно отнестись к перевороту, который он планировал. Назначая Спитцера, АПА надеялась, что более строгие диагностические категории приведут к сокращению количества диагнозов (конечно, на это надеялись и компании, оказывающие услуги по страхованию здоровья). Предполагалось, что более суровые критерии диагноза усложнят его постановку. Однако они не учли всеобъемлющий характер подхода оперативной группы к классификации, результатом которого стало непрерывное увеличение числа признанных психических заболеваний.
Был записан каждый известный психиатрический симптом, рядом с ним – диагноз. Группа воспользовалась классификацией 1972 года школы из Сент-Луиса, добавив к ней новые симптомы и критерии . Работая в своем кабинете на Манхэттене и заставляя членов оперативной группы перечислять симптомы и диагнозы, словно диктуя какой-то бесконечный психиатрический «список покупок», Спитцер оставался невозмутим. Ходили слухи, что он говорил: «Я ни разу не видел диагноза, который бы мне не понравился». Так создавался новый справочник психиатрической и поведенческой терминологии.
Относительно несчастный
В 1978 году в результате работы Спитцера и его коллег по группе появился документ, легший в основу третьего издания справочника, DSM-III, – пожалуй, самого революционного и спорного документа в истории американской психиатрии. Справочник был завершен в 1979 году и опубликован в 1980-м. Он имел мало общего со своим предшественником 1968 года. В DSM-II перечислялось всего 180 категорий на 134 страницах. DSM-III содержал 292 категории на 597 страницах. Ранее представители школы Сент-Луиса считали, что человеку можно ставить диагноз, только если у него наблюдается какой-то определенный симптом в течение целого месяца. Никак не обосновывая свое решение, составители DSM-III сократили этот период до двух недель.
С тех пор психическое заболевание стали определять с помощью наблюдений и классификаций, которые не требовали объяснений, почему оно возникло. Пытливое исследование конфликтов и потаенных уголков и конфликтов человеческого «я» заменили на бесстрастный научный подход обозначения симптомов. Таким образом, отвергнув предположение о том, что психический синдром может рассматриваться как реакция на внешние условия, психиатрия потеряла способность выявлять проблемы в структуре общества или в экономике. Сторонники новой позиции называли ее нейтральной теорией. Критики же говорили, что психиатрия потеряла свое более серьезное призвание исцелять, слушать и понимать. Даже один член оперативной группы, Генри Пинскер (психиатр не из Сент-Луиса), начал сомневаться: «Мне кажется, то, что мы теперь называем расстройствами, в действительности являются всего лишь симптомами».
Публикация DSM-III стала возможна, поскольку АПА оказалась в невыгодном положении, когда против ее положений восстали одновременно и общество, и политика. Разновидности той правды, которую искали психиатры, не смогли пережить турбулентную атмосферу 1968 года и ее последствия: они были слишком метафизичны, чересчур политизированы и с большим трудом поддавались проверке. Однако между тем это история о том, каким образом счастье – а следовательно, и несчастье – стали главной заботой психологов и психиатров, терапевтов, фармацевтических компаний и обычных людей. Чтобы дойти до этого момента психиатрии, пришлось, образно выражаясь, оставаться за бортом. Хорошо продемонстрировал новое положение вещей судебный процесс 1982 года над психиатром, который прописал пациенту, страдающему депрессией, длительную психодинамическую терапию, а не антидепрессант. Сегодня 80 % всех назначений антидепрессантов в США осуществляется лечащими врачами и врачами «Скорой помощи», а вовсе не психиатрами.
Разве существует сегодня, в эру поиска своего места в жизни, что-то еще, объединяющее всех людей, кроме стремления к счастью? И какая иная, более высокая цель может быть у психолога, кроме как бороться с человеческим несчастьем? Эти простые, сегодня кажущиеся бесспорными истины возникли в результате культурных и политических конфликтов, бушевавших в 1968 году. Растущая проблема депрессии, определявшаяся как неспецифическая нехватка энергии и желаний, плюс появление лекарств, способных селективно бороться с ней, а также потребность в фармацевтических фирмах и страховых компаниях, на которые возлагалась миссия разобраться во всем этом мраке, означали, что психоанализу было предначертано кануть в Лету.
Обладатель новых техник, мер и шкал смог бы отслеживать позитивные и негативные настроения в этом новом культурном и политическим ландшафте. Аарон Бек хорошо осознавал свою роль, представив в 1961 году свою Шкалу депрессии. В вопросах боли авторитет приобрел Болевой опросник Макгила, появившийся в 1971 году. Между 1970 и 2000 годами возникло также много других анкет и шкал, которые были призваны выявить и определить уровни депрессии: например, шкала тревоги и депрессии (1983) и шкалы депрессии, тревоги и стресса (1995). Растущее влияние позитивной психологии, ставившей перед собой цель минимизировать риск возникновения депрессии, способствовало появлению шкал позитивного влияния и процветания. Каждое из подобных новшеств становилось еще одним шагом на пути к воплощению мечты Бентама: узнать, что чувствует другой человек единственно с помощью научных измерений. Этому вторила похожая монистическая надежда на то, что различные формы грусти, беспокойства, разочарования, невроза и страданий можно будет оценить с помощью простых шкал.
Новый справочник вкупе с различными недавно созданными шкалами четко определял, как следует классифицировать депрессию. Если определенное количество симптомов, таких как бессонница, потеря аппетита, отсутствие сексуального влечения, наблюдалось у пациента более двух недель, то ему смело можно было ставить диагноз «депрессия». Однако что именно означает «находиться в состоянии депрессии» или что является ее причиной, ускользало из поля зрения новой лиги психологов – последователей Спитцера и команды из Сент-Луиса. В новой эре диагностики голос пациента не то чтобы не учитывался, но его сильно приглушали строгие анкеты и таблицы. А нейробиология готова сегодня избавить психиатрию даже от этих последних.
Так что же это в действительности за болезнь, которую хотя бы однажды переживает треть населения планеты, а 8 % американцев и европейцев существуют с ней постоянно? Часто говорят, что депрессия – это неспособность конструировать для себя полноценное будущее. Однако сегодня, при современной ее форме, человек, оказывается, не просто не может испытать чувство удовольствия или счастья, а скорее теряет способность стремиться к ним. Люди не становятся несчастными сами по себе, они теряют психические, а зачастую и физические ресурсы стремиться к вещам, которые сделают их счастливыми. Для того чтобы стать хозяевами своих собственных жизней, им не хватает энергии и сил.
В обществе, где единственной и главной ценностью является рост всех и каждого, неизбежным становится возникновение психических расстройств в результате неудачи на этом поприще. Таким же образом культура, которая ценит исключительно оптимизм, будет считать пессимизм патологией, а экономика, построенная на духе соперничества, превратит поражение в болезнь. Если психическая оптимизация по проекту Бентама может продолжаться бесконечно, то утилитарные методы способны оказать не только положительное, но и крайне негативное влияние на общество.
Депрессивное расстройство в конкурентной среде
«Просто сделай это» (Nike). «Наслаждайся больше» (McDonald's). Подобные слоганы демонстрируют этические заповеди неолиберальной эры, наступившей после 1960-х годов. Это последние главенствующие моральные принципы для общества, которое отвергает нравственные авторитеты. Как говорит Славой Жижек , наслаждение превратилось в большую обязанность, чем соблюдение правил. В связи с влиянием чикагской школы на политиков то же самое можно сказать и о прибыльности компаний.
Связь психической максимизации и максимизации прибыли стала более эксплицитной во время неолиберального курса. Отчасти это произошло из-за проникновения в АПА корпоративных интересов. В преддверии публикации очередного издания справочника DSM-V в 2013 году представители АПА сообщили, что фармацевтическая промышленность отвечает за половину 50-миллионного бюджета АПА и что восемь из одиннадцати комитетов, которые занимаются подготовкой диагностических критериев, имеют связи с фармацевтическими компаниями . Теперь то, как мы описываем себя и свои психические заболевания, во многом связано с финансовыми интересами крупных фармацевтических компаний.
Еще не так давно под понятие депрессии не подпадало состояние людей, страдавших от потери близкого человека. Реакция на это несчастье, по крайней мере, не считалась нездоровой и была помечена в справочнике как исключение. Однако в связи с появлением нового лекарства бупропиона, которое обещает побороть «главные симптомы депрессии, возникающие после потери любимого человека», АПА убрала это исключение из DSM-V. То есть теперь, если вы продолжаете страдать более двух недель после смерти родного человека, вас могут отнести к категории психически нездоровых людей. Психиатры в настоящее время занимаются изучением скорби как источника возможных рисков для психического здоровья, никак при этом не анализируя, почему потеря близкого бывает столь болезненна для нас .
Кроме того, корпорации все больше осознают неэффективность депрессии в экономике, которая строится на энтузиазме работника и на желании людей идти в магазин . От нахождения способов, позволяющих вылечить эту болезнь или предотвратить ее возникновение (например, строгая диета, упражнения или сканирование мозга для выявления риска депрессии в детском возрасте), теперь зависит жизнеспособность компании, ее прибыльность. В результатах одного из исследований на данную тему, финансируемого несколькими британскими корпорациями, включая Barclays Bank, говорилось без тени сентиментальности: «Современная экономика зависит от интеллектуальных способностей своих игроков, которые гарантируют ее продуктивность и даруют ей инновации. Депрессия атакует этот жизненно важный для экономики актив».
Бентам предполагал, что измерение и максимизация счастья необходимы в первую очередь для благополучия общества. По сути, такая установка являлась оправданием ущемления счастья одного человека ради пользы другого. Однако Бентам вывел эту теорию из системы наказания: тюрьма оправданна до тех пор, пока ее существование идет на пользу свободным гражданам. Тем не менее расчет полезности принимал во внимание всех. В политэкономии это могло бы оправдать передачу денег от богатых к бедным, если бы стало очевидно, что именно бедность делает людей несчастными.
Депрессивное расстройство в конкурентной среде неолиберализма возникает, поскольку приказ достичь высшего показателя полезности – идет ли речь о деньгах или о физических признаках – стал относиться к каждому. Очень богатые, очень успешные, очень здоровые компании и люди могут и должны становиться еще более богатыми, успешными и здоровыми. Под влиянием Чикагской школы в экономике и группы Сент-Луиса в психиатрии мысль о том, что у нас есть определенная политическая и моральная ответственность перед слабыми, которые могут потребовать ввести ограничения для сильных, больше не актуальна. Власть теперь занята безучастным измерением, оценкой и сравнением сильных и слабых. Она показывает слабым, какими сильными они должны стать, и уверяет богатых, что они являются победителями, по крайней мере в этой жизни.
Под технократическими методами неолиберального регулирования и анализа прячется жесткая политическая философия. Она изначально приговаривает большинство людей к провалу, даруя им призрачную надежду когда-нибудь оказаться среди победителей. Та лондонская школа, в которой ученику позволялось победить на соревнованиях только один раз, иначе другие ученики на его фоне будут выглядеть хуже, по сути представляла собой модель государства, предотвращающего процветание депрессивных расстройств в конкурентной среде. Но в 1977 году почти никто не мог предугадать подобного. Тем не менее такая модель требует совсем иной формы капитализма, с которой вряд ли согласится большинство современных политиков.
Назад: Глава 4 Психосоматический работник
Дальше: Глава 6 Социальная оптимизация