Книга: Лабиринты
Назад: VII. Дом
Дальше: IX. Мозг

VIII. Винтер

«Винтера» я задумал одновременно с «Домом», на что указывает и появление крыс, в обоих рассказах играющих известную роль, животных, которых я считаю на редкость отвратительными. В то время я занимался главным образом планами, собственно грезами наяву. Бродил вдоль берега Ааре или расхаживал взад-вперед под аркадами, по течению и в то же время против течения неспокойного людского потока, и выдумывал, что я мог бы написать, не умея писать. Попытки писать я предпринимал снова и снова. Писал рассказы, драмы и уничтожал написанное. Война закончилась, я был студентом восьмого семестра, для диссертации, которую должен был писать, не написал ни слова, и что буду делать, если когда-нибудь все-таки получу степень доктора философии, я не знал; в свою живопись я уже не верил, а когда где-то в баре, отвечая на вопрос какого-то юриста, сказал, что хочу быть писателем, тот расхохотался, а потом просто и доходчиво растолковал мне, как трудно найти издателя, как мало я буду зарабатывать, даже если издателя найду, в глазах юриста я был, конечно, простак простаком. Я плыл по течению. «Винтер» появился в результате моей тогдашней ситуации. Я не видел выхода. И ждал суда. Над Германией он уже разразился. А Швейцария, разом и невиноватая, и виноватая, опять выкрутилась и теперь пустилась в бега, прикрываясь мифом о сопротивлении, хотя ей-то не пришлось его оказывать. Подозрение, что она стояла на стреме, пока совершалось преступление мирового масштаба, не исчезло, однако обвинение так и не было предъявлено. То, что «Винтер» написан не тогда, а лишь спустя сорок пять лет, не случайно. Моим сюжетам часто бывает необходим длительный инкубационный период, пока не вынырнет повод, чтобы заняться написанием. «Винтер» повесть «религиозная». Некий человек ждет суда, а суда все нет и нет, да и не будет. Это проблематика, из которой произошло христианство. Мое мышление, а с ним и моя писанина развивались в полемике с христианством. Отсюда мой интерес к Кьеркегору, но также и к Карлу Барту. Я восхищался его «Посланием к Римлянам», позже – его «Церковной догматикой», которую и сегодня иногда перечитываю. С самим Бартом я познакомился в салоне одной богатой жительницы Базеля, в связи с обсуждением «Слепого», моей второй пьесы. Играли Мария Беккер, Горвиц, Викки, режиссура Гинсберга. Там, в пьесе, водят за нос одного слепого герцога, его замок разрушен, вся страна лежит в развалинах, опустошенная войной, а старику вкручивают, будто бы его земли и замок целы и невредимы. Выхода у него нет, приходится верить этой игре. «Если слепой не верит всем, он неизбежно изверится во всем». Герцог своими руками убивает писателя, который пытается открыть ему правду. Барт был внутренне спокойным, добродушным, с большим чувством юмора. Не думаю, что «Слепой» ему понравился. Вряд ли он мог согласиться с тем, что вера слепа, как это следует из всего построения пьесы. Герцогу ведь ничего другого не остается – он должен верить людям, потому что он слеп, вера для него – экзистенциальная необходимость, тогда как, по Барту, вера есть милость, не зависящая от ситуации, в которой находится человек.
Последний раз я виделся с Бартом в Базеле, в итальянском ресторане, спустя несколько лет после той первой встречи. На него резко наскакивал мой добропорядочный родственник, редактор газеты, один из тупейших холодных вояк. Барт был великий писатель и блестящий полемист. Я восхищался его аналитическим умом. В «Догматике» он переносит Гегеля на Библию, как Фома Аквинский на Библию перенес Аристотеля. «Догматика» – вымысел. «Истинное познание Бога не подверглось нападкам и недоступно нападкам, оно свободно от забот и сомнений. Но таким, истинным, познанием Бога может быть лишь познание, осуществляемое в соединении со словом Божиим. Всякое отступление от соединения со словом Божиим означает переход к ложным богам, к не-богам, и это однажды проявится, поскольку неизбежно вызовет у познающего неуверенность относительно его познания Бога и, следовательно, сомнение». Кто так говорит, тот верит, что он обладает истиной; однако, по Вайхингеру, вымыслы существуют для того, чтобы мы могли приблизиться к истине, но в таком случае нужно отбросить вымысел или последовать рекомендации Витгенштейна, а он пишет: «…понимающий меня поймет в конце концов бессмысленность моих фраз, когда поднимется по ним – с их помощью – выше них (он должен, так сказать, отбросить лестницу, по которой поднялся). Он должен преодолеть эти фразы, тогда его видение мира будет правильным». Я отбросил лестницу.
Метафизическое мышление находило путь к «единому Богу», Богу Творцу, используя два противоположных метода: один заключался в том, что метафизическое мышление обобщило однажды обретенного родоплеменного Бога, Бога Отца; другой подход состоял в дальнейшем развитии метафизического мышления. Первый метод смог применить лишь маленький народ, которому отовсюду грозили опасности, второй – лишь мировая культура. Евреи остались евреями, потому что всеми силами держались за своего родоплеменного Бога, прошли с ним путь от племен до народа и наконец, в своем безграничном непокорстве, которое порождается поражениями, провозгласили его единственным Богом, Творцом мироздания, Богом могучего гнева и непостижимой справедливости, Богом Закона. Второй метод применила высокоразвитая греческая культура, она все более глубоко постигала не Бога, а богов, играла с ними, придавала им лоск и утонченность – творят бесчинства не боги, а люди; что́ для человека нужда и необходимость, то для богов – игра, они свободны, люди подневольны, удел людей – трагическое, богов – веселье. Люди взирали на богов как зрители на представлении комедии, которые, заглядевшись, забывают о своей смертности и о всех своих горестях. Людей и богов объединял смех, боги стали бессмертными людьми, вовсе не ведающими о кончине, и тем самым они стали невинными богами, ведь если они проявляли жестокость, то лишь по своей божественной наивности. Однако если у индусов за богами раскрывалась бездна всех бездн, великое избавление небытия, то у греков за богами стояло именно бытие, как метафизическая идея, нечто неизменное, первоначало, элемент, вода, воздух, все бесконечное, единое, вечное становление, огромное круглое мировое тело, атомы, идеи, числа и, наконец, понятие, пока из всех этих метафизических фикций, из этого чисто понятийного, интеллигибельного мира не выступил Бог как первопричина всего. И состоялся гениальный синтез, совершить который способно только метафизическое мышление. Св. Павел был метафизиком, и, как таковой, он был и греком, и иудеем. Иисуса из Назарета, чьим отцом был Иосиф, происходивший из рода царя Давида, и чью мать звали Марией, того, кто в мире, полном ужасов и страхов, властно повелел «Не бойся», того, кто, возможно, был первым «религиозным атеистом» и искал Бога уже не в метафизических умозрительных построениях, а в себе самом, искал не «сущее, теологически мыслимое», а нечто субъективное, интенсивное в переживании, – этого человека, чье рождение, возможно, было позорным и чья смерть несомненно была позорной, Павел переосмыслил, провозгласив, что Иисус в самом буквальном смысле слова Сын Божий, распятый и воскресший, чтобы принести спасение человечеству, на котором тяготеет вина за грехопадение, и, провозгласив это, Павел тем самым открыл свободный путь метафизическим спекуляциям, и в результате – правда, после всевозможных умствований, так как многие не могли уразуметь, что значит идентичность отца и сына, и заключали, что если сын тоже Бог, то он только похож на своего отца, а не тот же Бог, – изобрели троицу: Бог Отец, Бог Сын и Бог Святой Дух, все три представляют единого Бога; такова «внутрибожеская» метафизика, метафизическая аксиома, с помощью которой греческое переосмысление иудейского Творца поистине удивительным образом утвердило свою власть над обоими мирами, иным и земным.
С точки зрения драматурга, христианская система веры представляет собой одно из величайших достижений диалектической фантазии, сравнимое разве только с математикой. Если математика – это мышление понятиями и, следовательно, самая логичная система мышления, какую мы знаем, а противоречия в ней – это противоречия теории познания, то христианская догматика мыслит мифами и, таким образом, представляет собой самую парадоксальную систему мышления, какую мы знаем, противоречия которой – это противоречия метафизики. Если математические аксиомы, допустив хоть самое малое сомнение, перестают быть непоколебимыми (например, аксиома о параллельных прямых), то аксиомы, которые суть откровения Бога, подвергаются логическим операциям до тех пор, пока не достигается новое доказательство того самого мифа, от которого исходили в абстрагировании. Вся теология есть фантастический замкнутый круг, диалектическая спекуляция, которая все расширяется; так же как расширяющаяся Вселенная, она становится все более пустой, однако она непрестанно излучает догмы, такими были в нашем веке догма о том, что Мария во плоти пребывает на небесах, в прошлом веке – догма о непогрешимости папы как высшего авторитета и пастыря Церкви, да только с этой догмой Церковь сама себе сделала подножку и с тех пор спотыкается постоянно. Уже утвердив вознесение Марии, Католическая церковь присоединила ее, как Матерь Бога, к Троице – похоже, Троица вот-вот превратится в «Четверицу».
Но даже протестантской догматике приходится жать на аварийный тормоз логики, чтобы не учинить «Четверицу», это мы видим у Карла Барта. Ему ничто не доставляет таких хлопот, как «ничтожное», под которым он разумеет «злое»: просто потому, что считает себя, теолога, обязанным приписать «ничтожному» некое существование, хотя и сполна сознавая, что если Бог всемогущ, то не может быть никакого «ничто». Дальше Барт, понятно, приходит к выводу, что онтологическая взаимосвязь, в которой «Ничто» обладает реальностью, такова: «Ничтожное есть то, что неугодно Богу. Оно живет лишь тем, что оно есть нечто неугодное Богу. Но оно этим живет: по той причине и тем, что сильно не только благоволение Бога, но и неблаговоление Бога, каковое, следовательно, не может не иметь реального соответствия в мире. Реальное соответствие Божественного неблаговоления есть ничтожное». Отсюда Барт не делает дальнейших выводов. А то ему пришлось бы либо постулировать наряду с позитивным Святым Духом негативный Святой Дух и признать зло чем-то «внутрибожеским», либо объявить зло чем-то «внебожеским». Что он и сделал, однако лишь наполовину, так как заявление, что ничтожное – не существо, а только не-существо, отрицание милости Божией, хаос, – не удовлетворяет логике. Будь Барт последователен, он, не желая интеграции зла в Боге, должен был бы постулировать негативного Бога, антибога. Почему Барт вдруг говорит о враге, супостате, о ненормальном и безмерном и о противном как таковом и почему все это представляет собой «прежде всего и в первую очередь собственную проблему Бога»? Не страшный ли это мучительный сон Барта? И отчего, когда я думаю о Карле Барте, мне вспоминается мой отец? Почему отец так часто бился над загадкой греха, которому нет и не может быть отпущения? Отца мучил этот же страшный сон? Может быть, христианство – все-таки учение о двубожии, как утверждают некоторые гностики, и дьявол – негативный Бог, антибог? Может быть, все-таки прав народ, всегда понимавший христианство именно так? Страх дьявола был усилен тем, что человек должен быть уверен не только в своей смертности, но и в существовании ада и знать, что он, человек, исконно существо дурное, он стал дурным вследствие грехопадения Адама и Евы, и настолько дурным, что даже после смерти его ждет наказание в вечном огне ада. Однако грехопадение – и само по себе загадка, и сплошной парадокс. Бог же сотворил совершенный мир и совершенного человека, и человек был бессмертным, так как смерть – это расплата за грехи. Но совершенный человек, которому Бог по своей великой любви даровал свободу выбора – последовать или не последовать совету змия, то есть дал возможность выбирать между Богом и «чертом», не важно, что такое черт – «ставшее сущим неблаговоление Божие» или один из павших ангелов, стало быть, грехопадению человека предшествовало грехопадение ангелов, что бы под этим ни подразумевалось, – в общем, человек выбрал черта, после чего и человек, и все творения погубили себя и в наказание получили смерть. На основании мифа, который является перевернутой аксиомой веры, мы, собственно говоря, должны верить, что Богу было угодно совсем другое творение, не то, каким оно в итоге стало, а творение без смерти, а значит, творение без эволюции и, соответственно, без истории. Рай же вечен!
Еще невероятней избавление от первородного греха: нет чтобы уничтожить человечество, предавшееся власти дьявола, – Бог отдает себя в жертву этому миру, став человеком, и демонстрирует этому миру, что значит быть совершенным, то есть безгрешным человеком, после чего Бог позволяет себя распять и тем спасает человечество, несправедливо претерпев смерть вместо людей, справедливо заслуживающих смерти, но затем он воскресает – а что ему, Богу, еще остается? – и возносится на небеса, не забыв, однако, оставить человечеству, всё стенающему под дьявольским игом, подарок, тикающую бомбу замедленного действия, оружие против владычества дьявола, и никому не известно, когда эта бомба взорвется, эта бомба – обещание Бога вернуться в день Страшного суда, чтобы тех, кто верует в него, Бога Спасителя, окончательно принять не только к себе, но и в обновленный мир, и принять бессмертными телами, а всех остальных, тех, кто в него не верил, воскресить телесно и вместе с дьяволом предать вечным адским мукам. Но если дьявол – это «сущее неблаговоление Божие», то есть Бартово «ничтожное», тогда и этому новому миру грозит опасность опять предаться во власть «ничтожного», так как Бог не изменяется, – стало быть, до скончания веков Богу придется снова и снова приносить себя в жертву. Впрочем, все это лишь первая часть все той же story о триедином Боге, все свойства которого совершенны: так как своим вочеловечиванием Бог дал людям не спасение, а лишь возможность спасения и так как он стал человеком лишь на короткое, по меркам истории, время, то он, должно быть, предусмотрел и такую возможность, чтобы дело спасения кем-то продолжалось и было кому людей спасать людей до его второго пришествия, он оставил людям Церковь, Тело Христово, а в Церкви таинством евхаристии словами священника хлеб и вино действительно претворяются в живого Христа, так что священники постоянно едят тело и пьют кровь Христа. Тот, кто принадлежит к этой единственно дарующей блаженство Церкви, кто покорился ей, как бы встроенной в иной мир со всеми ее святыми, прежде всего с Матерью Церкви, Марией, те, кто при ее заступничестве в земной жизни споспешествуют Спасению, только те, кто все это приемлет, когда-нибудь обретут жизнь вечную, и только они. Вот и выходит, что миллионы евреев, сгинувших в аду концлагерей, неизбежно попадут в ад вторично, тогда как их христианские палачи, коли они принесли покаяние и получили последнее миропомазание, будут, так сказать, автоматически приняты в ряды спасенных. Конечно, можно меня упрекнуть, что я не упоминаю о важных моментах Священной истории или что я преуменьшаю опасность, – высказывались ведь и такие соображения, дескать, первое и подлинное намерение Бога заключается в том – далее используем определение Барта, – чтобы явить людям и в людях откровение себя самого, своей славы и в особенности своего милосердия и справедливости, даровав блаженство одним и предав проклятию других. Этот взгляд Барт как-то приемлет и в то же время отвергает: предопределяя человеку быть объектом его любви, Бог предопределяет ему быть «свидетелем его славы в созданном им мире, свидетелем со следующей двойной целью – быть свидетелем его „да“ и того, что ему угодно, и быть свидетелем его „нет“ и неугодного ему». Но если я представляю себе Бога как того, кто создает мир и человека, чтобы имелись свидетели его, Бога, совершенных свойств – словно он актер, которому нужна публика, – то разве story не становится от этого еще более безнравственной? А самое безнравственное – вочеловечение Бога, опять-таки театр, инсценировка, поставленная Богом, чьи милость и милосердие должны восхищать, ради чего он снова и снова вводит человека в искушение. Можно упрекнуть меня в том, что я изложил тут как бы содержание оперы, пересказал либретто, тогда как дело в музыке, она-то поистине небесна. Ну так вот вам другой текст: в эту story никто уже не верит, люди лишь верят, что они в нее верят, или верят, что в нее верят другие люди, а значит, и не надо их веру подрывать. А я верю, что никто по-настоящему в нее не верит и никогда не верил, это story, сказка, родившаяся из диалектики теологии, следовательно, фантастика, которая любое свое противоречие объявляет тайной, для познания коей человеческий разум слаб, вера же в сию тайну есть милость, без коей человек пропадет. Вот он и верит, потому что верит, что должен верить. Не от страха смерти, а от страха ада. Смерть! где твое жало? ад! где твоя победа?!
Вопрос, существует ли Бог, я считаю бессмысленным. Если сказано – в начале было Слово, то важно здесь, что я понимаю под «словом» – имею ли я в виду слово, которым передается структурное знание, или слово, сообщающее симпатическое знание (Эддингтон). Наше структурное знание относится к структурам, оно имеет математическое выражение, это знание не о сущности, а только о структуре, так, например, мы пытаемся исследовать не сущность атомов, а только их структуру. Симпатическое знание – это не «знание», а понимание; я понимаю, что имеет в виду кто-нибудь, когда он говорит, мол, ему холодно, хотя я знать не знаю, какое он при этом испытывает ощущение. Это же относится ко всем чувствам. Для совместной жизни людей симпатическое понимание несравнимо важнее, чем структурное знание, потому и речь важнее, чем слово, так как значение слова в речи нестабильно. Отдельное слово становится понятием и проверяется в качестве такового лишь в чисто априорном мышлении в математике и «объективных познаниях», которые мы высвечиваем в мире объектов с помощью наших априорных селективных гипотез. Не будь гипотез, человек не продвинулся бы в познании ни на шаг и ничего не знал бы об огромном окружающем его пространстве, о фантастическом мире почти бесконечно великого и почти бесконечно малого. И все же мир, который человек знает, это не реальность, не истина, он – реальность и истина в той мере, в какой человек способен познавать посредством своей истины, точнее, своих конструкций. Ведь то, что я признаю как истину, вот этот, например, стол, за которым я пишу, становится деревом, если я задам вопрос – из чего он сделан, а если продолжу вопрошать, он станет органическим соединением, затем молекулярной и, наконец, атомной структурой. Чем дальше мы продвигаемся, задавая вопросы о реальности, тем больше гипотетического примешивается к ответам, к мысленным, субъективно выстроенным конструкциям и понятиям. Но и вопрос о назначении: для чего служит стол? – ведет нас от уверенных ответов к все менее уверенным этическим, антропологическим, культовым, глубинно-психологическим размышлениям («для чего я пишу?»), которые в конечном счете представляют собой лишь догадки. Потому и нет уверенности, что эти интерпретации – находки и измышления, конструкции и концепты – хоть каким-то, пусть даже удивительным образом способны дать познание реальности как таковой, объективности, – этого стола, например, – охватить ее сущность и смысл. Без этой «уверенности в методе» наше знание – глупость. То, что мы называем реальностью, мы можем фиксировать, лишь включив «тормоз вопросов».
Симпатический же мир чувств сравнительно статичен. Что волновало и по-прежнему волнует людей? Все та же жажда любви, свободы и справедливости, но и те же зависть, ненависть и ненасытное желание во что-то веровать. Но если превращение материи в излучение солнца, звезд, при взрыве новых и сверхновых – это наше структурное знание, то какой-то метафизической сверхновой, которая указывала бы на существование Бога, и самой не существует. Бог – симпатическое слово, я хоть и понимаю его, когда кто-то его произносит, но не знаю, что при этом представляет себе говорящий. Это слово никогда не удастся превратить в объективное знание, Бог есть нечто субъективное, за словом «бог» может таиться чувство, что ты храним неким отцовским началом, оно не имеет имени, для него нет понятия, оно живет во внутренней вселенной человека, вселенной, обращенной внутрь и куда более неведомой и таинственной, чем внешняя; тебя хранит нечто внеличное в не поддающемся определению комплексе человеческого «я», и свершается его воля, которой надлежит подчиняться, хочешь того или нет. Но если я своим сознанием пытаюсь охватить это Нечто, оно отступает, ныряет в подсознание, и, если я все-таки пытаюсь его поймать, мне не остается ничего другого, кроме как дать ему какое-то имя: я, сверх-я, оно, абсолют, Бог. Да только, как его ни нарекай, оно ускользает. Я либо пытаюсь умозрительно симпатически рассуждать об этом неименуемом, обставляя его некой понятийной конструкцией, либо даю истолкование, дескать, эта ускользающая частица моего сознания свидетельствует о моей бессмертной душе и, если плести эту мысль дальше, о Творце; или, наконец, я остаюсь в оковах структур и сознаю, что я скомпонован из материи, чьи сокровеннейшие структуры, которые мы с недавних пор называем протонами, нейтронами, электронами и кварками, существуют с момента Большого взрыва, так что материя, собственно говоря, непреходяща, а жизнь, дух, сознание, интеллект, который в эти минуты развивает здесь свою мысль, и мое «я» неповторимы и потому преходящи. Но ведь и эти мысли, в сущности, фикции, – как если бы «мышление» и «так-бытие» совпадали. Другой вопрос, конечно, – могу ли я доверять этому «как если бы», возможен ли скачок от «как если бы» к «это так» – в первом случае скачок в «классическую метафизику», во втором – в «метафизический материализм»? Метафизический потому, что все, что мы сегодня зовем материей, нерасторжимо связано с нашим априорным математическим мышлением, и связь столь прочна, что физика все больше врастает в метафизику, вытесняя старую метафизику с ее бесхитростными, чистыми рассудочными понятиями. Старая метафизика со своим «как если бы» стремилась поддержать откровение и веру в откровение, используя чистые рассудочные понятия; дабы сделать их доступными рассудку, она создала себе такого Бога, которого можно только постигать, но существование которого доказать невозможно. Чем основательнее метафизика объясняла, тем более запутанным становилось откровение, потому что догматика с ее неукротимым желанием понять все, при отсутствии тормозов в виде опыта, тоже промахивалась мимо откровения, покуда по милости догматики откровение не сделалось недостоверным. Догматика умертвила Бога – придав ему характер понятия и не сумев включить это понятие в структурное мышление: умозрительная конструкция, встроенная в чисто априорное, не обладает «бытием». Вера же, чтобы оставаться верой, не нуждается в метафизике. Поэтому и Кант считал, что он должен отменить знание, дабы расчистить место для веры; под знанием он подразумевал метафизическое знание. Он считал, что для практического разума Бог необходим. Да уж, конечно, верить в Бога – практично, пусть даже сегодня только в плане партийной карьеры.
Кант доказал недоказуемость Бога. Но насколько же более недоказуемы всевозможные выводы, которые делаются из этой недоказуемости. В «Церковной догматике» Барта учение о Боге занимает два толстых тома, и если бы напечатанное петитом, самое интересное, было набрано обычным шрифтом, получилось бы не два, а все пять томов: колоссальный труд воображения. Неудивительно, что story этого колоссального труда кажется столь недостоверной, однако же нас удивляет story «Неистового Роланда», story «Освобожденного Иерусалима», а изложение содержания «Божественной комедии», я имею в виду «Ад», вызывает желание ее прочитать. Воображение – как мы именуем фантазию – определяется имманентным принципом: развивать воображаемое и одновременно придавать ему достоверность. Поэтому для веры и для воображения характерен один и тот же процесс. Сомнение гонит веру к достоверности, вразумительности, обоснованности, лишь так вера может спастись от сомнения, и в конце концов она бежит в безопасную область понятийного, метафизического, только логического, но тем самым также и того, что кажется неопровержимым. Теперь вера в безопасности – но веры как таковой больше нет. В теологии вера совершает самоубийство: вера верит, что обладает знанием. Однако это превращение происходит со всякой верой. Каждый, кто верит, – верит, что он обладает знанием, поэтому он считает реальным все, во что бы он ни верил, Бога или богов. Воображение тоже старается придать себе достоверность, тоже устремляется в область вразумительного, обоснованного, только логического, то есть неопровержимого, где оно, воображение, чувствует себя в безопасности и тем самым уничтожает себя. Оно прикидывается реальностью. Вымышленные персонажи способны стать реальнее реальных. Очевидно, что у воображения и веры общий корень, и велик соблазн поставить между ними знак равенства. Но поскольку без воображения и, стало быть, без веры – а что такое «доверие к методу», если не вера? – структурное знание невозможно, надо задаться вопросом: в чем же различие между структурным знанием и симпатическим пониманием? Знающий знает, что он верит; понимающий верит, что он знает; знающий знает, что его знание – гипотеза, понимающий считает свое понимание истинным. Но, вместо того чтобы, осмотревшись в гавани философии, выбрать утлое суденышко или большой пароход и отважиться выйти в совершенно неведомое море – таким его рисует моя фантазия, то есть воображение, – я не нашел ничего лучшего, чем мой собственный плот, тем более что в этом море-океане я давно уже плыву без руля и без ветрил, потеряв из виду все гавани и даже берег, и только воображение подгоняет меня вперед, в области воображаемого, возможного, вероятного, вовсе непредставимого, лишь угадываемого, в мир гротеска и парадокса.
В мюнхенском Резиденц-театре я посмотрел пьесу на тему бокса, нет, никто на сцене не боксировал, там говорили о боксе. Или о каком-то боксере. Не помню. Актеры произносили монологи, но так тихо, что в зале ничего не было слышно, кроме криков публики: «Громче! Громче!» Я не взял программку, а спектакль шел без антракта. Поэтому я не уловил, что персонаж, которого я принял за молочника, на самом деле Эпиктет; кто-то из действующих лиц был немым, а публика все требовала: «Громче! Громче!» За полчаса до окончания спектакля вышел актер в костюме греческого пастуха с громадной белой абруццкой овчаркой. Начисто забыл, уж как там играл этот актер, – собака его совершенно затмила. Пес долго смотрел в зал, потом отошел в сторонку, поел, потом пробежался по сцене, вышел вперед к рампе, обнюхал там два гидранта, которые, как я потом прочитал в рецензии, являли собой сексуальные символы, и снова посмотрел в публику, даже не покосившись в сторону «пастуха», который тем временем поименно перечислял героев «Илиады». Затем пес потрусил к заднику и скрылся, по зрительному залу пробежал разочарованный шумок, и тут пес снова вышел и подбежал к рампе. Не знаю, содержала ли та пьеса социальную критику, но пес, во всяком случае, смотрел в публику с некоторым неодобрением и, как мне показалось, даже покачал головой, впрочем, это могло относиться к пьесе или режиссеру. Никого не куснул, и то ладно.
Прошло несколько недель, мы поехали в Энгадин. От «Лесного домика» в Сильс-Марии я поднялся в долину Фекса, там в трактире «Солнце» начал писать «Винтера». Писал, как обычно, в типографском объемном макете. Нет ничего лучше, чем начинать какую-то повесть, ты пускаешься в приключение, исход которого неизвестен. Я написал несколько страниц, когда с улицы вошел крестьянин с собакой на поводке и уселся за соседним столом. Собака была такая же, как та, в театре, большая белая абруццкая овчарка. Я что-то сказал крестьянину, мы разговорились, пришли еще крестьяне, мы выпили красного, уж не знаю сколько; когда я ушел и начал спускаться от «Солнца» к «Лесному домику», уже смеркалось. Всюду лежал глубокий снег, на дороге тоже, вскоре снег сделался плотным, заледенелым, я поскользнулся и упал навзничь. И тут по лицу меня лизнуло что-то влажное и теплое. Надо мной стоял большой белый пес, абруццкая овчарка, – наверное, решил посторожить меня. В нем было что-то призрачное, нереальное. Странно: я почувствовал себя под надежной защитой. Тут кто-то свистнул, и пес бесшумно скрылся, бросившись вверх по заснеженному склону. А написанного в трактирной зале «Солнца» я потом не нашел. Типографский макет, служивший мне вместо блокнота, пропал. Писать пришлось заново, через несколько недель я бросил эту повесть – она вышла из берегов и разливалась без конца и края. Так что я закончил книгу своих сюжетов и тем без нее. Но при окончательной правке понял, что ее не хватает, и не только ее, но и моего разбирательства с христианством, в конце концов, оно занимало меня ровно столько же времени, сколько идея «Винтера», о которой я не забывал. А разбирательство началось с Барта. Это он воспитал из меня атеиста. Тогда же появились и первые крысы. Я вдруг понял, каким надо писать «Винтера» – как в лихорадочном сне. Призрачным, как белый пес надо мной в сгустившихся сумерках.

Винтер

Винтер прибыл в столицу своей родины. Его разыскивали во всех странах. Везде была назначена награда тому, кто его найдет. Он принял заказ только потому, что исполнить его предстояло на родине. Возможно, его там ждала западня. Но он хотел вернуться на родину, а потом уж завязать со своей работой. Сумма, которую он получил, была фантастическая, миллион – аванс лежал в ячейке камеры хранения на Главном вокзале. Сделав дело, Винтер намеревался уехать вглубь страны, в маленькую деревушку на севере. Запланированное он рассматривал как сделку, а чей тут интерес – не знал. Знал только, что в некоем захудалом каирском отеле некий опрятно одетый коротышка с аккуратной белой бородкой клинышком передал ему и заказ, и миллион тысячными купюрами, этот старичок, заговоривший с Винтером на его родном языке и вообще почему-то показавшийся ему знакомым, получил его адрес в организации; и опять-таки Винтер не знал, откуда у организации его адрес. Выполнить задачу можно было, только если Винтер снова выйдет из тени и возьмется за работу, это могло означать, что организация сбросила Винтера со счетов; в таком случае он погиб.
И все же он отправился в путь. Разумеется, обзавелся фальшивым паспортом и лицо себе сделал другое; оно, правда, уже в Риме воззрилось на него с первого увиденного им плакатного стенда, зато на родине паспортный контроль в столичном аэропорту проводился спустя рукава. Это входило в его расчеты. На изучение обстановки ушло два дня. В путь он тронулся под вечер. Плащ вскоре отсырел от тумана. Винтер остановился на каком-то мосту. Подождал. Навстречу ему шли премьер-министр и женщина. Поравнялись с ним, премьер стал разжигать трубку. Винтер вытащил из кармана плаща револьвер и выстрелил. Один раз. Он всегда стрелял только один раз. Женщина закричала. Премьер повалился наземь. Винтер прошел мимо людей, бежавших к мосту. Перейдя этот мост, он потом перешел другой и третий. Вышел на площадь. За деревьями белело здание, дворец, окруженный невысокой стеной и зеленой изгородью туй за нею. Винтер перепрыгнул через стену, протиснулся сквозь изгородь, бросился назад, упал ничком на гравий. Залег. С той стороны стены, на площади бегали люди. Кричали. Потом завыли сирены полицейских машин. С той стороны затормозил автомобиль, послышалась команда: «Оцепить площадь». Винтер заснул. Проснувшись, увидел, что лежит там же, на гравиевой дорожке. Сильно пекло солнце. Он подполз к изгороди. За ней раздавались детские голоса. Через изгородь перелетел красный мяч, упал рядом с ним. Винтер оттолкнул мяч подальше от себя. Сквозь изгородь протиснулся мальчуган, подхватил мяч и тем же манером скрылся. Винтер почувствовал прикосновение. Осторожно повернул голову и замер – на него глаза в глаза уставилась жирная крыса, спустя мгновение она куда-то юркнула.
Он огляделся. Шагах в пяти – главный вход во дворец, с лестницей. Прямо напротив входа – просвет в изгороди и высокие кованые ворота. Площадь с ее деревьями когда-то была, наверное, частью дворцового сада. Поверх ограды он увидел зарешеченное окно. Опять прилетел и упал неподалеку красный мяч. Винтер пригнулся, пробежал вдоль изгороди, повернул за угол дворца. Снова залег на гравиевой дорожке. Эта сторона дворца тоже выходила на площадь, отделенная от нее плотно стоящими темными туями. Винтер лежал возле подвального оконца с разбитым стеклом. Сунул туда руку, наткнулся на что-то шерстистое, оно отпрянуло. Та жирная крыса. Оконце удалось открыть, нажав на створки. Он протиснулся внутрь, спустил ноги, соскользнул вниз, тем временем крыса успела забраться по его ноге выше колена. Он стряхнул ее – тут же напали другие. В подвале кишели крысы, он увидел, – сквозь оконце проникал свет. Он отбивался ногами. Вдоль стен штабелями – ящики. Деревянные планки растрескались. Из щелей выпирала пакля. Под потолком на крючьях – окорока, куски свиных туш, они покачивались. На них гроздьями висели крысы. В ящиках тоже пищали крысы. Они бросались все яростнее, хотя он отшвыривал их ногами. Он оторвал планку от ящика, пока отрывал, получил укус в руку. Стал отбиваться планкой. В дальнем конце подвала он заметил железную дверь. Ее удалось открыть. Выскочил, захлопнул дверь. Одна крыса вцепилась-таки зубами ему в затылок. Он с трудом ее оторвал, бросил на пол, раздавил ногой. Крыса громадная, с хорошую кошку. Раны кровоточили. Он пробежал по коридору, миновал несколько железных дверей, поднялся по лестнице. Опять тяжелая железная дверь. Незапертая. За ней оказалась современно оборудованная кухня, дальше – столовая, он хотел вернуться в кухню, но очутился в холле. Всюду картины. Матисс, Пикассо, Брак. Через большую застекленную дверь он увидел лестницу и внизу входную дверь, закрытую. Он прошел по холлу мимо нескольких стеклянных дверей, за которыми был зал. Поднялся по широкой лестнице. Наверху была галерея. Он пошел по ней. Одну дверь миновал, следующую открыл. Спальня. Высокие окна в парк. Справа еще одна дверь. В ванную. Повсюду махровые простыни и полотенца. Он сбросил плащ, быстро разделся. Вымылся, лег, голый, на широкую кровать и заснул. Вдруг почувствовал боль, как укол. Кто-то его мыл. Кто-то перевязывал ему раны. Он спал. Тот старичок из Каира, коротышка с белой бородкой клинышком, смотрел на него.
– Здесь остаток, еще два миллиона, – сказал старик и поставил возле кровати два черных чемоданчика. – У вас жар.
– Это все крысы, – пробормотал Винтер, говорить было трудно. Он снова почувствовал укол, снова заснул. Опять кто-то его мыл. Кто-то давал ему питье. Он опять заснул. По его груди пробежала крыса. Он хотел закричать. И проснулся.
Он лежал под одеялом, в шелковой пижаме. Открылась дверь. Рослый мускулистый парень, с виду вроде телохранителя из старого кинофильма, вошел с подносом – кофе, яйцо, тост, масло, джем, ветчина, круассаны. Парень установил на кровати столик для завтрака, налил в чашку кофе и сливки. Представился: он новый butler. Имя его – Жан. Если позволительно заметить, всегда служил в лучших домах. Винтер посмотрел на свою правую руку. Она была аккуратно забинтована, но пальцы свободны. Он пощупал свой загривок – и там повязка. Он спросил, кто перевязал раны.
– Мы испытывали тревогу, – уклончиво ответил дворецкий.
Винтер отпил кофе.
– Это крысы, – сказал он полувопросительно.
Дворецкий кивнул:
– Они приходят из канала.
Винтер взял себе тост, съел яйцо. Дворецкий ждал. Потом, забрав поднос, ушел. Винтер встал. Он чувствовал себя бодро. Открыл балконную дверь. Посмотрел на простирающийся внизу парк. Газоны, клумбы, старые деревья, беседка. Он принял душ и побрился. Плащ и прочая одежда исчезли. В стенных шкафах в спальне висело много костюмов. Он привык одеваться опрятно. Оделся, выбрав себе белый костюм и черную рубашку. Все вещи подошли, словно сшитые по его мерке. Он взял два черных чемоданчика, стоявших у стены. Не приснилось, значит. Он спустился по лестнице. Двери зала были открыты настежь. Концертный рояль, два-три канапе, кресла, ломберные столы, угловые диваны, дверь в парк. Он открыл еще какую-то дверь – столовая. Открыл другую дверь, напротив двери столовой. Библиотека. Просторная, стены от пола до потолка заставлены книгами, полки даже над большим окном в парк. Напротив окна камин, перед камином кожаный диван, слева и справа кожаные кресла. У окна большой старый письменный стол. На столе паспорт Винтера, бумажник и ключ от ячейки камеры хранения. Он рассовал все это по карманам. С чемоданчиками в руках вышел из дворца. Посмотрел вдоль изгороди из туй. Там, где он лежал, сидела крыса, в следующую секунду она шмыгнула за угол. Он подошел к кованым садовым воротам, открыл их. К каменной стене теперь приделали железную решетку, высокую, выше изгороди. Винтер пересек площадь с деревьями и пошел по улице. Мальчишки гоняли футбольный мяч. Мимо Винтера проезжали автомобили, одни с моста, в Старый город, другие из Старого города, на мост. На перекрестке полицейский регулировал движение. Дождавшись просвета в колонне машин, Винтер направился к полицейскому. Какой-то автомобиль резко затормозил. Полицейский засвистел. Винтер подошел.
– Арестуйте меня. Я застрелил премьер-министра.
– Чего? Арестовать вас? – Полицейский засмеялся. – А движение кто будет регулировать? Участок на Енсенштрассе. Вот туда и идите, там и сделаете признание в убийстве. Они обрадуются.
Участок находился в обветшалом двухэтажном домишке, как бельмо на глазу торчавшем в ряду шестиэтажных домов с шикарными магазинами. Когда Винтер входил, из дверей вывалился на улицу какой-то тип с забинтованной головой. Помещение разделялось барьером на две половины. Слева от входа на длинной скамье сидели две уличные девки. На стене висел портрет Винтера с подписью: «Вознаграждение – десять тысяч». За барьером прямо в центре была дверь с матовыми стеклами, над ней висел портрет короля. Поодаль от барьера сидел взмокший от пота полицейский с широким крестьянским лицом и неумело тюкал на допотопной пишущей машинке. С потолка на длинном шнуре свисала лампочка под коническим колпаком, она была включена. В помещении было только одно окно, рядом с входной дверью, открытое, но с решеткой. Все равно было невыносимо жарко.
Дежурный наконец поднял голову, посмотрел вопросительно. Винтер сказал:
– Я застрелил премьер-министра Эриксона.
Полицейский не понял:
– Что вы?..
– Премьер-министра. Я. Застрелил.
Полицейский вытаращил глаза, взъерошил свои желтые волосы.
– Премьер-министра… вы… – забормотал он, вскочил, бросился за дверь с матовыми стеклами.
Винтер остался в пустом участке наедине с двумя проститутками, те сидели, тупо уставясь в пространство. Полицейский вернулся, сделал Винтеру знак идти за ним, открыл дверцу в барьере, затем открыл дверь с матовыми стеклами.
Свежий воздух, кондиционер, сверкающая чистота, техника. Кругом аппараты, телефоны, мониторы, компьютеры. На черной доске опять его портрет, «Вознаграждение – десять тысяч». Несколько письменных столов, за одним из них сидел пожилой полицейский. Не в мундире, в штатском, но сразу было видно, что это полицейский. Широкое дряблое лицо, нос картошкой.
– Чем могу служить, князь Фробениус?
– Я не князь Фробениус, – сказал Винтер.
Мужчина за столом откинулся назад, повертел пальцами шариковую ручку.
– Нет? А кто же вы?
Винтер поднял руку к своему портрету:
– Вот кто.
Мужчина за столом перевел взгляд на портрет.
– А-а, этого опознала вдова премьер-министра. Да вы на него и не похожи.
– Вот мой паспорт, – сказал Винтер, протягивая паспорт через стол. – Фальшивый. На имя Андерсона.
Мужчина за столом полистал паспорт:
– Настоящий. На имя князя Фробениуса. – Полицейский вернул ему паспорт. Винтер положил на стол оба чемоданчика и открыл их. Внутри были пачки банкнот – вознаграждение за убийство премьера.
– Два миллиона. Я его убил. – Он положил на стол ключ от ячейки камеры хранения. – В ячейке еще миллион. Аванс.
Мужчина за столом сказал:
– Вы ранены.
– Это крыса, – ответил Винтер.
– Знаю, крыса. Она вцепилась вам в загривок. Я инспектор криминальной полиции Аксель. Нахожусь здесь по просьбе дворецкого. Он предположил, что вы подверглись нападению. Дворецкий обратился к нам пять дней назад. А днем раньше, вернее ночью, вы якобы убили премьер-министра? – Инспектор положил ручку на стол.
– Пять дней назад, – пробормотал Винтер.
– Укусы крыс штука опасная, – кивнул инспектор. – Полдня у нас ушло на истребление крыс. А торжественные похороны премьер-министра вы, значит, тоже пропустили. Заберите-ка ваши миллионы, князь Фробениус.
– Отдайте их кому-нибудь, – сказал Винтер и вышел.
Взмокший от пота полицейский все так же сидел за пишущей машинкой, две проститутки тоже никуда не делись.
Винтер шел по городу. По мостам, через площади, к зданию парламента, по торговым улицам, переулкам, вдоль портовых пакгаузов, через рабочие кварталы, через кварталы роскошных вилл. Шел и шел. Везде, куда ни взгляни, – его портреты, «вознаграждение десять тысяч». Возле одного он остановился. Мимо шли мужчины, женщины. Некоторые останавливались. Смотрели на него, на портрет, опять на него и шли дальше. Снова все затянуло туманом.
С наступлением ночи Винтер пришел во дворец. Из подвала доносился крысиный писк. В зале горел свет. Мужчина в темно-синем костюме играл на рояле. Рубашка и галстук тоже темно-синие. Лицо загорелое, удлиненное, жестко очерченное. Мужчина закрыл рояль, взглянул на Винтера и представился:
– Линдгрен, министр внутренних дел.
Винтер сказал – его зовут Винтер и это он убил премьер-министра. Линдгрен ответил – он это знает.
– Вы, Винтер, вашим признанием в участке на Енсенштрассе всех переполошили. Вас же чуть не арестовали. Хорошо хоть чиновники вовремя подключились. Вот сумма, все как договорились. – Линдгрен указал на три чемоданчика, стоявшие у стены, пояснив, что распорядился принести сюда аванс из ячейки на вокзале. – Ну а сейчас самое время выпить кофе и рюмку коньяку.
Они перешли в библиотеку, расположились в кожаных креслах. Из конца в конец комнаты пробежала крыса, скрылась в камине. Пришел дворецкий, разлил кофе и коньяк.
– Один из моих людей, – заметил министр.
– Что за игру вы устроили? – спросил Винтер. – Везде мои портреты и объявление о вознаграждении размером десять тысяч.
– Разумеется, – кивнул министр. – Разумеется, везде развесили ваши портреты. Население должно знать, что вы, Винтер, убили премьер-министра. Население собрало деньги. – Министр поболтал коньяком в рюмке. – Человеку нужна вера. Марксизм был верой в разумный миропорядок, марксизм сам виновен в своем поражении. Разумный миропорядок невозможен без разумных людей, но человек неразумен, поэтому разумный миропорядок устанавливается лишь принуждением, то есть он становится неестественным. Однако неестественный миропорядок еще неразумнее, чем естественный, вот естественный порядок и побеждает разумный порядок. При естественном миропорядке коррупционеры не слишком заметны, и в каком-то смысле они более естественны, чем те, кто менее коррумпирован. – Министр впал в назидательный тон, он был депутатом парламента. – У естественного миропонимания лишь один изъян: нет необходимости верить в него, оно само является своим доказательством, поскольку является естественным и, следовательно, адекватным природе человека. Однако человек не желает быть только природным существом. В то же время он уже не может полагаться на свой разум, поскольку разумное мировоззрение стало неразумным. Поэтому человек становится иррациональным существом, поддающимся любой эмоции. Он верит в свою веру. В мире ислама он верит в ислам, в христианском мире – в христианство. Мир стал консервативным, если кто-то не фундаменталист, он все равно носит свое христианство точно элегантный костюм, сегодня уже не осталось политиков, социалистических или буржуазных, не исповедующих христианство. И только у нашего премьера хватило глупости заявить, что он атеист. За это его приговорили к смерти. Вы, Винтер, только привели приговор в исполнение. – Министр выпил.
Винтер в замешательстве не сводил с него глаз.
– Кто вынес приговор? – спросил он наконец.
– Народ, – с важностью ответил министр. – Маленькая секта на севере страны постановила, что премьер-министр атеист будет предан смерти вами. Сектанты живут в той деревушке, куда вы хотите вернуться. Вы там особенно популярны.
– Тот коротышка с седой бородкой, который передал мне поручение и деньги?
– Да, он основатель секты. В той деревне он пастор, – ответил министр.
Винтер потер лоб.
– Вот почему он показался мне как будто знакомым. Он же меня конфирмовал.
Министр продолжал:
– Секта решила доказать свою христианскую веру. Они знали, что ваши услуги дороги. Начали собирать пожертвования. Три миллиона. Для вас, Винтер. Я потрясен. – Министр налил себе коньяку, проводил взглядом вторую крысу, которая прошла через библиотеку и скрылась в камине. – Надо бы развести огонь в камине, – сказал министр. Одного он не может понять, продолжал он, почему Винтер вернул три миллиона?
– Из гордости, – ответил Винтер. Он скрылся здесь, на вилле, кишащей крысами. Но когда он пришел в себя и увидел, что одет в шелковую пижаму, что его раны перевязаны, когда дворецкий подал ему завтрак в постель, а в комнате обнаружились два чемодана с причитающимся ему гонораром, он понял, что угодил в ловушку. Честь мундира не позволяет этого. Его профессия требует абсолютного совершенства. Не терпит ни малейшего замутнения эмоциями. Желание вернуться на родину было так сильно, что он не потрудился разузнать о подоплеке заказа. За эту халатность ответить можно было только так, как он и сделал, – поставить точку, сдаться полиции.
– Глупости, – возразил министр. Винтеру заказали убить премьера, он исполнил поручение, сделка есть сделка. Комиссар полиции выполнил свое поручение – подготовил место покушения и дворец в качестве укрытия, но это уже другой вопрос. Это его вопрос, министра внутренних дел.
Винтер спросил, почему министр его не арестует, он умоляет об аресте. Он должен арестовать Винтера, не его, ответил министр. Он же князь Фробениус, пусть заглянет в свой паспорт.
– Паспорт поддельный, – возразил Винтер.
– Это раньше он был поддельным, – возразил министр.
– Я в вашей власти, – констатировал Винтер.
– Вам надо к этому притерпеться, – ответил министр, допил коньяк и встал. Прежде чем Винтер освоится со своей новой формой существования, он должен выполнить еще одно обещание, которое он, министр, дал матери премьера Эриксона. Она выразила желание поговорить с Винтером.
Министр внутренних дел ушел. На площади под деревьями ждал «роллс-ройс». На водительском месте сидел инспектор Аксель. Над каналом неподвижно повис густой туман, ярко-белый от света почти полной луны. Дворецкий открыл заднюю дверцу машины. Со своего места Винтер видел за перегородкой, отделяющей водителя, только его плечи и затылок. «Роллс-ройс» промчался по мостам и площадям, вылетел из города на скоростную трассу, бесшумно скользнул по длинному мосту, свернул в лес, еще раз повернул и по узкой дороге с бесчисленными изгибами поднялся на холм, подкатил к воротам, которые тут же открылись, въехал – парк, залитый лунным светом, деревья, кусты – и остановился перед старым, увитым плющом домом. В дверях стояла высокая стройная женщина, различим был только силуэт. Она поманила в дом, Винтер прошел в холл с очень старой и дорогой мебелью, следом за высокой, стройной старой женщиной поднялся по лестнице и вошел в спальню, где горел лишь ночник у кровати. На кровати лежала древняя старуха, почти лысая, крохотная, похожая на ребенка.
– Князь Фробениус, – объявила женщина.
– Я слепая, – сказала старуха. – Лина, выйди, – приказала она громким голосом. Женщина удалилась. – Она ушла? – спросила старуха.
– Ушла, – ответил Винтер.
– Она плохо слышит, – сказала старуха и твердо добавила: – Ты не князь Фробениус.
– Я не князь Фробениус, – ответил он.
– Ты убийца моего сына.
– Я убийца вашего сына, – сказал Винтер.
– Сядь сюда. Ближе! Дай руку.
Он сел и взял ее за руку. Рука была точно у девочки.
– Мой сын был хорошим человеком, – сказала она.
– Несомненно.
– Он хотел только самого лучшего.
– Этого хотят все политики.
– Но он не верил в Бога.
– Я тоже не верю.
Старуха лежала неподвижно, ее личико было почти таким же белым, как подушка, покрывало, кружевная рубашка и детская ручка, лежавшая в руке Винтера. Глаза ее были закрыты.
– Деньги были собраны.
– Были собраны, – сказал он.
– Я тоже кое-что дала.
Он молчал, глядя на маленькую ручку в своей руке.
– Это произошло во имя Бога. Теперь уходи.
«Роллс-ройс» спустился вниз с холма, нырнул в лес, въехал на длинный мост и тотчас окунулся в туман, белый от света теперь уже невидимой луны. «Роллс-ройс» остановился. Винтер прошел через площадь к освещенному дворцу. Дворецкий ждал его. Ел он мало, вино попросил подать в библиотеке, потом дворецкий ушел. Винтер сидел у камина, глядя на горящие поленья, крысы не появлялись. Но за книгами что-то шуршало, одна книга упала на пол. Он допил вино и пошел спать. Заснул, увидел сон, или подумал, что это сон. К нему пришла женщина. В темноте он ощущал ее тело, сквозь сон чувствовал ее близость, но не проснулся. Пока ему снилось, что они близки, они и были близки, сновидение вторгалось в реальность, реальность пронизывала сновидение, и он не различал, где сон и где явь, но, когда женщина вскрикнула, он внезапно понял, кого ласкал. Сдавил ей шею. Включил свет, выскочил из кровати, обернулся, взглянул. Подбежала крыса, вскарабкалась по краю простыни, сорвалась вниз. Он оделся, пошел в библиотеку. В камине догорало полено. Многие книги свалились на пол. Он сел в кресло. Закурил. Огонь в камине погас. Вокруг сновали крысы, все больше крыс. За окном начинало светать. Пришел дворецкий.
– Огонь погас, – сказал Винтер.
Дворецкий положил в камин несколько поленьев, разжег огонь, крыс это не отпугнуло.
– Идите в спальню, – сказал Винтер, – позвоните министру внутренних дел.
Дворецкий ушел.
Винтер ждал. Крысы шныряли по его башмакам, забирались на спинку кожаного дивана. Был уже день, когда пришел министр, и дворецкий выгнал крыс. Министр сел в кресло напротив Винтера.
– Я заходил в спальню, – сказал он. – Красивая женщина. Вдова премьера.
– Знаю, – ответил Винтер.
С полки свалилась книга.
– Опять крысы, – констатировал министр.
– За книгами, должно быть, много крысиных нор, – сказал Винтер.
– Почему вы убили ее? – спросил министр. По спинке дивана между ними снова карабкалась крыса.
– От ужаса, – сказал Винтер. – Кто пустил эту женщину в дом?
– Аксель, – ответил министр. – Понадеявшись, что она убьет вас.
– Разве это было бы решением проблемы? – заметил Винтер.
– Нет, – сказал министр. – Я уволил Акселя.
Министр позвонил, вызвал дворецкого.
– Крысы наглеют с каждой минутой.
– Дело безнадежное, – сказал дворецкий. – Теперь и в подвал спуститься страшно, и даже в спальне крысы шныряют.
– Что с трупом? – спросил министр.
– В последний момент успели убрать в безопасное место.
– Надо выпить, – сказал министр. Дворецкий налил ему коньяку, министр выпил, велел налить еще, затем, когда дворецкий удалился, уточнил, глядя на коньяк, которым болтал в бокале: – Значит, от ужаса. – Помолчав, спросил Винтера: – И многих вы убили?
– Многих, – ответил Винтер. На спинке дивана сидели две крысы и чистили друг друга.
– Вы, убивая, всегда ощущали ужас? – спросил министр.
– Нет, – сказал Винтер, – это со мной впервые. Раньше я совершал казнь, а тут убийство. Я требую своего ареста и осуждения.
– Когда?
– Сейчас.
– Если я арестую вас сейчас, правительство будет сметено, а народ опозорится этим скандалом. Надо потерпеть. Будет вам процесс, – продолжал министр, с отвращением поглядывая на крыс. – Пойдете под суд как князь Фробениус, убийца премьер-министра. Если народ устыдится заказа, на который сам же собрал деньги. Если захочет другого убийцу. Тогда князь Фробениус народу вполне подойдет. А пока пусть убийцей считают Винтера, которого больше не существует. Что касается жены Эриксона, ее труп перенесут в ее дом, смерть представят как самоубийство.
– Будет трудно заставить всех в это поверить, – заметил Винтер.
– А вот это моя забота, – ответил министр. – Живите пока как князь Фробениус. До судебного процесса. Да только вам и после суда никто не поверит, что вы не князь Фробениус. Останетесь таковым вплоть до своей казни. Из страны никуда не уезжать. Это в ваших интересах. Я все согласовал с той организацией.
Винтер вздрогнул от неожиданности.
– Вы вступили в контакт с организацией?
– Это она вступила в контакт со мной, – поправил министр. – Организация все знает. Я останусь здесь. Буду ждать суда.
– Это ваше право, – ответил Винтер и, вдруг что-то заподозрив, спросил, кто такой настоящий князь Фробениус и существует ли он вообще. Министр скользнул по нему задумчивым взглядом.
– Никто на свете этого не знает, он пропал без вести. Давно уже. – Министр засмеялся. – Но теперь-то он вернулся.
Министр встал. Винтер проводил его до садовых ворот. Следом бежали крысы. Он пришлет отряд санэпидемслужбы, обещал министр, выходя на площадь. Крысы, будто услышав и поняв его слова, метнулись прочь по гравиевой дорожке и скрылись за углом дома.
Отряд санэпидемслужбы проработал три дня. Был применен отравляющий газ. После этого крыс во дворце не стало. Винтер жил под именем князя Фробениуса. Получал приглашения, сам приглашал гостей. В обществе к нему относились с глубоким почтением. Никто не задавал никаких вопросов. По ночам к нему приходили женщины. Когда их стало многовато, он велел на ночь запирать двери. Он перестал бывать в обществе, и общество оставило его в покое. С ним пожелал побеседовать король. Винтер встретился с королем в парке, где тот подстригал розы. Это был высокий худощавый старый человек в очках, на Винтера он не смотрел.
– Я тоже сделал пожертвование, – сказал король, продолжая подстригать розы. – Вы верите, что убийца – Винтер?
– Ваше величество, Винтер мертв, – ответил Винтер.
– Ну, коли вы это говорите, то, наверное, вы правы, князь Фробениус, – сказал король и направился к следующему розовому кусту, не удостоив взглядом своего собеседника.
В тот же вечер Винтер поехал к слепой старухе, взял ее за руку.
– Я жду суда, – сказал он.
– Я жду смерти, – сказала она.
– Тогда мы с вами ждем одного и того же.
Сначала она не ответила. Потом едва заметно покачала головой:
– Нет-нет. Суд над тобой не состоится.
Он уволил дворецкого, запер двери дворца на засовы, закрыл окна, лег в постель. Из платяного шкафа выпрыгнула крыса. Он ждал. Ждал суда.
Много лет спустя князь Фробениус вернулся. В своей спальне он обнаружил скелет. Вызванный полицейский нашел в шкафу, под ворохом погрызенной одежды, паспорт. Полицейский рапортовал полицейскому инспектору, инспектор – министру внутренних дел. Тот обратился к своему предшественнику, предшественник – к своему предшественнику. Этот предшественник сказал, что его предшественник, увы, скончался. Министр внутренних дел прибыл во дворец. Князь Фробениус принял его в библиотеке. Субъект, скелет которого обнаружен в спальне его светлости, пользовался поддельным паспортом и выдавал себя за князя Фробениуса. На фотографии в паспорте заметно некоторое сходство с его светлостью, в чем его светлость могут удостовериться. Мошеннику удалось ввести полицию в заблуждение. Ему, министру внутренних дел, остается лишь выразить свое сожаление, тем более глубокое, что все более весомым становится подозрение, что этот лжекнязь и есть убийца, несколько лет тому назад застреливший премьер-министра Эриксона. Поиски и тогда велись в ложном направлении.
* * *
Выбегая откуда-то, всегда куда-то вбегаешь. Если двадцатипятилетний человек вдруг выскакивает из тени и мчится через площадь, чтобы успеть на троллейбус, который отвезет его домой, и в то же самое мгновение решает бросить университет, чтобы стать писателем, это не слишком удивительно, в конце концов, во время своего спринтерского забега через площадь двадцатипятилетний мог бы принять и другое решение – стать художником, кем он всегда хотел стать. Однако если этот двадцатипятилетний, бросившись бежать, в то же мгновение решает прекратить свой бессмысленный мятеж против веры своего отца, бессмысленный, но составлявший смысл его жизни, окрылявший его и поддерживавший, то это, по-видимому, случай серьезный. Иная победа в действительности является поражением, иное примирение – капитуляцией, иной отход назад – поступком труса, многие пускались по писательской стезе из-за своей жалкой несостоятельности в реальной жизни, а кто-то со всех ног бросался к вере, потому что оказался неспособен освоить какую-нибудь приличную профессию; я ведь тоже не могу отвести от себя это подозрение. Опять же, я сознавал, что настал самый трудный момент моей жизни и хотя и не самый важный, но все-таки – старт в неизвестность, полнейшую неопределенность, заключающую в себе гораздо более важные моменты; настало мгновение – и пусть оно продлится всего несколько секунд, пока я бегу через площадь, – в это мгновение, как ни в одно другое, я сам и есть тот сюжет, или материал, который мне нужен, если я хочу воплотить это мгновение в зримых образах, как-то его описать, сделать понятным. И тут, конечно, сразу возникает вопрос: а можно ли стать своим собственным сюжетом? Другие ситуации, другие моменты становятся сюжетами лишь в силу того, что они объективируются. Но если объективируешь себя самого, даже на какой-то миг, когда принимаешь решение, то ты хотя и становишься сам для себя сюжетом, однако теряешь свою неповторимость, ты воспринимаешь себя самого как кого-то другого, именно что как материал, и ты очень легко можешь перепутать с ним самого себя; хуже того – из-за того, что ты обрабатываешь эту вот объективированную личность совсем так, как обрабатываешь какой-то материал, то есть в полном согласии с объективными, эстетическими, драматургическими законами – здесь урезая что-то, чтобы сделать мгновение и принятие решения малость напряженней, сенсационней, чем они были, там отбрасывая слишком личное, интимное, – материал в итоге становится еще более чуждым твоему «я». И тогда ты, слишком быстро отчаявшись, слишком легко прибегаешь к самому отчаянному методу. Ты становишься предельно правдивым, искренним в том, что касается лично тебя, до конца откровенным – вот, полюбуйтесь, какие штуки я выкидывал. И нечем этому горю помочь: правдива твоя правдивость или это только позерство, не покажешь и не докажешь. Приводя какие-то свидетельства, ты превращаешь правдивость во что-то недостоверное, потому что, прибегая к свидетельствам, она как бы выдает себя за что-то еще более правдивое. Ведь в этом случае к правдивости пытается присоединиться объективность, деловой подход, пусть даже объективность и проявляется только в языке (а именно когда все прочее, что обычно выдает себя за объективность, осыплется как старая штукатурка). Нечем этой беде помочь, свое собственное дело не отстоишь, если подходишь к своему делу по-деловому; если ты себя осудил, то уже нет возможности бежать куда-то – только убегать прочь. Без веры никто не обходится, но как раз ее, веру, невозможно изобразить, объективировать, с ней все так же, как и со своим собственным делом, – ведь это твое дело, собственное, кровное, твое мгновение, твой спринтерский рывок откуда-то. Попытаешься изобразить, объективировать веру – считай, ты заявил свое кредо, признал свою веру перед лицом мировой общественности, совершенно великолепно, совершенно мужественно, и кто бы там ни ликовал – христиане или атеисты, твоя вера теперь становится плакатом, который ты несешь, выставив перед собой, в общем шествии людей духа. И большинство несут, выставив перед собой, свою неповторимую личность, как персонажи Сола Стейнберга с собственными бюстами в руках. Им никогда не соединиться со своей неповторимой личностью, – каждому мешает, встревая между ним и личностью, его представление о самом себе. Заявить можно лишь о своем неверии, сомнении. Если тот двадцатипятилетний это понял, то его рывок через залитую солнцем площадь в профессию писателя был в то же время и его порывом к вере. Нет, он не перебежал в веру своего отца, – как раз понимая невозможность этого, он, видимо, и ринулся в свое собственное дело, писательство, и в свою собственную веру, и он вдруг начал уважать веру своего отца, несмотря на свои сомнения в том, во что отец верит (и однажды сомнения станут неверием), потому что он поймет: вера есть вера, и оставит ее в покое, как то, что недоступно пониманию, объяснению, то, что касается лишь его отца, является делом отца и только отца, а сам наконец окончательно обратится к тому, что касается только его самого, что является его собственным делом, его собственной верой и его собственным сомнением и будет занимать его все последующие годы. А это значит, он уже не сможет объективно писать о том, что составляло его задачу, о Кьеркегоре и понятии трагического, он бросит диссертацию и университет, он будет способен лишь субъективно высказываться о себе самом, не напрямую (если смотреть со стороны), а всегда лишь противоречивыми притчами. Писательство и вера говорят на одном языке. От одной и той же надобности – им надобно быть по́нятыми. Но это невозможно, так как всякая притча исходит из невозможности высказаться по-другому, однозначно, прямо, ведь однозначность и прямота, скрытые в притче, если их выразить, превратили бы притчу в некое облачение, аллегорию, а тогда зачем притча? Существуют, конечно, попытки объективно, прямо говорить о содержании веры, о том, во что веришь, есть высокий пафос кредо, колоссальные здания догматики или философских систем (которые тоже ведь требуют веры). Да и кто сегодня не излагает своего кредо, кто в наши дни не профессиональный христианин или профессиональный марксист? Флагманы экономики, деятели политики, поэты, революционеры и т. д. – их кредо не вызывает сомнения, конечно нет. Но тут-то и начинается чертовщина: нет никаких доказательств, что они верят в то, во что верят, даже папа не может доказать, что он христианин, и Горбачев не может доказать, что он коммунист, как он снова и снова утверждает. Может быть, как раз для них кредо служит лишь оправданием их власти, ибо всякая власть ищет себе оправдания. Вера не является предметом обсуждения, и это ужасно, и потому-то о ней так много треплются.
Итак, невозможно описать или изобразить веру, в которую ринулся тот двадцатипятилетний. Со стороны она выглядит как его внутренняя необходимость. Я должен был стать писателем не только потому, что нашел, о чем буду писать – о своих мыслях, но и потому, что нашел новую стартовую площадку, откуда я мог ринуться в свою писанину, – театральную сцену. Бело-синюю книгу «Баптисты», из серии монографий Вельтхагена и Клазинга по мировой истории, я листал еще в деревне, она стояла в библиотеке моего отца; кровавый гротеск, в эпоху Реформации разыгравшийся в Мюнстере, в Вестфалии, застрял в моей фантазии, и после германской катастрофы вдруг заговорили персонажи той далекой эпохи – Бокельсон, Книппердоллинк, епископ Франц фон Вальдэк, – все они обрели дар речи. Театр развязал мне язык, не сам театр, а мое представление о нем, прежде-то я видел в драме лишь одну из форм литературы. Представление о театре освободило меня из тюрьмы моей прозы и моих рисунков, а освободившись, я обрел веру в себя, веру, что я писатель (сколько раз потом эта вера колебалась!). Я бежал прочь от себя и в то же время, внутренне, к себе. Разумеется, все это не более чем отговорки бывшего студента философского факультета, который удрал от философии с теологией, смылся, чтобы все равно потом таскать за собой философию с теологией, играя отнюдь не по правилам их гильдий. Однако эти отговорки, наверное, уже давно вызывают недоумение у читателя, если, конечно, читатель еще здесь (он ведь тоже мог смыться), фактические события интересуют его гораздо больше, чем психологические комплексы автора, потерпевшего фиаско с философией и теологией. Взять хотя бы отношение родителей ко мне, двадцатипятилетнему. Отец был вне себя, мама, с присущим ей мужеством, посредничала между нами, она понимала, что у меня нет пути назад, хотя ей, дочери крестьянина, мой «прорыв к свободе» наверняка был не по нутру. Гербертцу я сообщил о своем решении, приехав в Тун, в «Бориваж», торжественно и подсластив пилюлю заявлением, что я собираюсь стать художником. Древний старец, замкнувшийся в себе, окруженный чучелами фокстерьеров, – живой терьер тем временем меня обнюхивал, он подозрительно, как и его хозяин, отнесся к моему новому ареалу обитания, – пробормотал что-то о последствиях, к которым приводит coitus interruptus. Однако случившееся, мое бегство, как было, так и остается необъяснимым, с тех пор ответом на все вопросы являются только сюжеты и материалы, по которым я что-то написал или не написал. Нет и другого ответа на вопрос о моей индивидуальной личности, о моем деле, о моей вере. Найди я другой ответ – стал бы проповедником, основал бы партию, вступил в секту. В философском, мыслительном аспекте или в смысле ангажированности это фиаско. Согласен. Любой редактор отдела культуры в газете, не говоря уже о драматургах, более ангажирован, чем я. Человеку, который отваживается что-то свое выразить, только сочиняя истории с двумя, тремя или четырьмя смыслами, который хотя и признается, что Нагорная проповедь его самого сделала и делает революционером, однако сомнением дорожит не меньше, чем верой; который категорически не приемлет скандальную историю с Девой Марией и Боженькой, не стыдится считать Сына Божьего не Сыном Божьим, а принесенным в подоле бастардом; у кого вызывает сильнейшее негодование не распятие – миллионы людей претерпели смерть более ужасную, – а только Воскресение, – ведь, услыхав, что кто-то верит в Воскресение, ты должен по меньшей мере неодобрительно покачать головой, покрутить пальцем у виска; итак, этому обанкротившемуся, вышедшему из моды сочинителю комедий кто угодно может, имеет право задать вопрос: «Если у тебя возникают такие проблемы в связи с реальностью простого стола, то как же ты собираешься действовать в нынешней политической реальности, понятной всякому, кто читает газеты, если он, конечно, не является слабоумным? Простецкий стол вызывает у тебя массу преткновений, а уж эту реальность ты наверняка считаешь безнадежно необъяснимой!» Что ж, Сократ сказал однажды, что человеку незачем изучать физику – человек не бог, чтобы понимать мир, человек знает только, что он ничего не знает, и то, что человек, при столь неутешительной исходной посылке, все-таки может предпринять – жить правильно, – это и есть задача человека и подлинная философия. Вот и я действую не как знающий или тот, кто полагает себя знающим, не как идеолог, – потому, что я, как Сократ, знаю, что ничего не знаю, но еще и потому, что я способен верить только во что-то, мне, бежавшему к троллейбусу, лишь смутно маячившее, но впоследствии прояснившееся, – оно не имеет имени, лишь вот этот образ: со всех ног бежишь откуда-то, ради того чтобы куда-то ворваться, и тут, конечно, ничего не объяснишь, но это уж пусть будет моя забота, потому что вера каждого человека – забота только этого человека, его дело, и я, соответственно, непрестанно задаюсь вопросами о реальности в той мере, в какой эта реальность познаваема, пусть даже познаваема только несомненная, очевидная, практическая реальность (в которой заключены горести всего мира), мои вопросы полны любопытства и потому вдвойне «неудобны». Тот, кто так мыслит, может быть объективным, лишь пока не заходит речь о нем самом. Он чувствует неловкость, если в игру включается его собственное дело, например его вера в то, что величайшее чудо, чудо из чудес, – это человеческий мозг, он чудесней Бога, которого человек сам себе выдумал, чудесней Вселенной, которую он пытается себе представить; он чувствует неловкость оттого, что не способен объективировать себя самого, так как, объективировав, он бы потерял себя – ведь у человека, который рванул прочь от философии и примчался к своей вере, одна-единственная привилегия – быть ложно понимаемым, это и есть тот единственный песок, на котором возможно что-то строить.
Назад: VII. Дом
Дальше: IX. Мозг