Книга: Лабиринты
Назад: VI. Мост
Дальше: VIII. Винтер

VII. Дом

Вернувшись из Вале, я сдал в Бернском университете философию, свой основной предмет, психологию, обязательный второй предмет, и, в качестве предмета по выбору, национальную экономику, просто не зная, как быть, после метаний и шараханий между разными курсами и дисциплинами. На жизнь я зарабатывал уроками, кроме того, вел латинский в одной частной школе. В университет ходил пешком, не спеша, моя дорога вела через Английский сад, на Кирхенфельдский мост, затем мимо казино к вокзалу и дальше, круто вверх, к университету. Во время одной из этих неспешных прогулок со мной случилась смешная история. О ней и говорить-то не стоило бы, так, клоунада, я не забыл ее только потому, что клоуном был я, а у нас ни от чего не остается более сильного впечатления, чем от происшествий, в которых мы предстаем в дурацком виде.
Поздняя осень. У меня было какое-то дело в университете, после обеда. На террасе перед казино растут платаны, их там несколько рядов; у того края террасы, что нависает над тротуаром, садовник, стоя на стремянке, подстригал деревья. Проходя мимо, я посмотрел на садовника, а он на меня, я поскользнулся – на тротуаре лежала собачья кучка, – с размаху шлепнулся на землю, хорошо хоть не вымазался, и встал как ни в чем не бывало, а садовник сохранил невозмутимую мину, просто посмотрел на меня, и я пошел дальше, в университет. Через полтора часа я возвращался той же дорогой, и садовник опять стоял на стремянке, опять возле крайнего дерева, только в другом ряду, я опять посмотрел на садовника, он опять посмотрел на меня, я опять поскользнулся, все на той же собачьей куче, и опять не вымазался, опять встал как ни в чем не бывало, – садовник опять сохранил невозмутимую мину, просто посмотрел на меня. Но я никогда не забуду его взгляд, полный бесконечного изумления: и как земля носит такого раззяву! – садовник потерял дар речи, и не только, – он утратил способность смеяться, не мог даже улыбнуться, хотя бы чуть-чуть. Ему предстал человек как таковой во всей своей комичности, первообраз комического; во мне, в моем повторном приземлении на собственный зад, в самом повторении комической ситуации ему явилось нечто метафизическое – подумал я в тот миг, в первую секунду, и так же я думаю сегодня, – потому что повтор не был преднамеренным, не был продуманной клоунской выходкой, драматургическим приемом многократного повторения комического жеста. Явившись садовнику тем, кем я был на самом деле, я и себе самому явился таким. Может быть, поэтому я стал сочинять комедии. Пустяки определяют наш выбор, дурацкие случаи влияют на нашу жизнь зачастую сильнее, чем те, что кажутся более важными, даже трагическими.
Да, в жизни нет ничего случайного, а есть только случаи, которые, исходя из знания или незнания их каузальных связей, мы называем либо необходимостью, либо случайностью. Так, не было случайным то, что я учился у Рихарда Гербертца. Ученик подыскивает себе учителя инстинктивно, а впрочем, другого тогда и не нашлось бы. Гербертц уже в те годы был фигурой легендарной. Незадолго до Первой мировой войны он был ординарным профессором философии Бернского университета, седовласый, на лице шрамы, академический гранд-сеньор, его отец, говорят, был консулом у турецкого султана, и Гербертц понемногу проживал отцовское состояние, вернее то, что удалось спасти в годы инфляции, банкротства и разорения банков. Жил он в Туне. В «Бориваже». Он начинал как физик, хорошо разбирался в логике и всех философов делил на «метабатиков» и «педиционистов», себя же называл «метабатическим педиционистом» и гордился тем, что таковым является; думаю, он действительно был таким вот «-истом», хотя я никогда не мог до конца понять, что он под этими терминами разумел. Если не считать методического пособия по философии, он написал всего одну книгу – «Употребление алкоголя как проблема ценностей». По средам, с одиннадцати пятнадцати до двенадцати часов, он читал юристам криминальную психологию, на что имел право: когда-то он написал экспертное заключение для суда об ужасном серийном убийце Хаармане. Этот Хаарман убивал мальчишек и перерабатывал их трупы на колбасу. Вообще, в прежние времена Гербертц как философ имел бо́льшую известность, чем в паршивые годы Второй мировой войны, – при нем получил докторскую степень Вальтер Беньямин. В смысле литературных пристрастий старик был прямо-таки одержим «Песнями висельника» Кристиана Моргенштерна. По-моему, он все их знал наизусть: завершив лекцию, он обычно читал что-нибудь из этих стихотворений, без бумажки, воодушевляясь неимоверно. В то же время у него был свой пунктик, он утверждал, будто бы безумие Гельдерлина со всей очевидностью проявилось в том, что в строках «Вы, лебеди дивные / И пьяные от лобзаний…» стихотворения «Середина жизни» слишком сильное ударение падает на «и». Желая это доказать, он, читая стихи, выкрикивал «и», скроив совершенно ужасную мину и воздев руку; однажды он пришел в дикую ярость, так как я заявил, что, по-моему, в стихе нет сильного ударения на «и», наоборот, оно почти безударно, а сильное ударение падает на первый слог слова «пьяные». Если речь заходила о психологии, у Гербертца опять-таки обнаруживалась навязчивая идея, а именно что любое психическое отклонение – это последствие coitus interruptus. В своем преклонном возрасте он страдал странным и некоторым образом философским недугом – как он уверял нас, расстройством вестибулярного аппарата. По причине этой болезни он, будучи трезв как стеклышко, вел себя точно пьяный, и наоборот, выпив, держался как трезвый. Утром надо было встречать профессора на вокзале, он приезжал на тунском поезде, с помощью проводника вылезал на перрон, и сразу надо было во весь дух мчаться со стариком в вокзальный ресторан, впопыхах распивать с ним бутылку красного, затем резво бежать в университет. Слегка подшофе, но в то же время трезвый, он читал лекции и по четвергам вел семинарские занятия, весь обсыпанный мелом, потому что он любил рисовать желтым, розовым, голубым, зеленым и белым мелками исполненные глубокого смысла схемы, наглядно представляющие его идеи, и часто прислонялся к доске, так что все многоцветье символических идей затем являлось нам в зеркальном изображении на его спине. Он даже лицо пачкал мелом, потому что, сосредоточившись на чем-нибудь, рассуждал, глядя на свою растопыренную пятерню, которую подносил к самому лицу, а когда развивал какую-нибудь особенно сложную мысль, то и вовсе утыкался носом в ладонь. Я говорил ему, что он запачкался, и как мог очищал его тыл, но печать мыслительной деятельности на своем лице он равнодушно оставлял в неприкосновенности. Во время лекций и семинаров он разрешал нам курить, сам же дымил сильнее всех нас, вместе взятых. Курил он сигары «виллигер» или «хедигер», немногочисленные барышни-слушательницы сидели за общим длинным столом, вместе с курильщиками, бледнели, однако из любви к философии держались. Снаружи на двери аудитории висело объявление: «Опоздавших просят входить». Эта небольшая и узкая аудитория, в которой профессор вел лекции или семинарские занятия, заполнялась студентами очень нескоро, один опаздывал на десять минут, другой на пятнадцать, а вся группа собиралась на исходе первого академического часа. После лекции или семинара мы мчались с Гербертцем (трезвый он был неспособен ходить медленно) на вокзал, сгружали профессора в вагоне-ресторане тунского поезда, и он был спасен, так как ему тотчас наливали вина, официант был в курсе. Меня Гербертц считал одним из самых усердных студентов – так он говорил другим, – потому, дескать, что я прилежней всех записываю его лекции, – заблуждение понятное: дело в том, что я не записывал лекции, а рисовал к ним иллюстрации, получился цикл философско-символических карикатур; например, я изобразил противоположность между разумом и чувством на таком рисунке: буржуазная супружеская чета со своим карапузом, плодом разума, а рядом незамужняя мамаша, читающая закон об алиментах, и ее малютка, плод чувства. Дома у Гербертца, в «Бориваже», во всех углах стояли чучела его почивших собак, но был там и неопочивший фокстерьер, похожий на чучела, как только один фокстерьер может походить на других представителей своей породы, – совершенно непонятно было, где там чучела и где живой фокстерьер. Еще Гербертц был усердным грибником и знатоком грибов, а в какой-то газете выступал как автор в рубрике «Почтовый ящик»; однажды он и от редакции «Берлинер иллюстрирте» получил первую премию за свое стихотворение, которое напечатали на последней полосе, – панегирик стиральному порошку «Персил». Несмотря на свои чудачества, старик был не только дельным профессором, которому я многим обязан, но и страстно увлеченным мыслителем и мечтателем, кому я обязан еще больше. Он сумел пробудить у меня смутную догадку о том, что́ вообще значит «мыслить». Его собственное мышление было вулканическим и в то же время беспомощным. Это был взрослый ребенок, трогательный и удивительно милый. Однажды он позвонил мне, попросил его встретить. Я пришел на вокзал. Профессор вышел из вагона весь в слезах. Рак горла у него, сказал он и попросил отвезти его в больницу. Мы поехали на трамвае. Я остался ждать возле больницы, на скамейке под деревьями, изрядно расчувствовавшись. А кто бы спокойно смотрел, как умирает его профессор? Стояла летняя жара. Через час профессор прибежал вприпрыжку, сияя – рака у него нет, чепуха, пустяковая припухлость, шею натерла запонка воротничка. В другой раз он попросил встретить его с тунского поезда в субботу утром, в неурочный день. В чем дело, он не сказал, вообще же голос его, как мне показалось, звучал смущенно, но я подумал, может быть, в этом телефон виноват. Я пришел, поезд прибыл, проводник, как обычно, помог старику сойти на перрон, и мы побежали, я поддерживал Гербертца под руку, а про себя удивлялся: на нем была студенческая шапочка, поперек груди – лента студенческого союза. Мы примчались в вокзальный буфет, взяли литр красного, и тут Гербертц признался, что является членом одного из самых знаменитых студенческих союзов Германии, то ли объединения «Боруссия Бонн», то ли какого-то другого, той же ценовой категории, и тут я наконец сообразил, что за шрамы у него на лице. Состоится встреча в Люцерне, сказал он, там будет и посол Германии, все это неприятно ему, мыслителю, философу, метабатическому педиционисту, через полчаса отходит поезд; я проводил старика, на перроне немцев было – не протолкнуться, имперско-германская атмосфера, отовсюду неслось: «Хайль Гитлер!»; не знаю, правда или я вообразил, что какой-то белобрысый немец, член германской студенческой корпорации, орал там почем зря, со своим картавым «р», этого парня, только в штатском, я уже не раз видел в Берне, под аркадами, он вроде бы состоял при германском посольстве. Я ретировался, а ординарный профессор в смущении отбыл по направлению к Люцерну. Между прочим, он никогда не говорил о своих политических взглядах, но к эмигрантам относился трогательно, некоторые учились у него вечно, и с одним из них я подружился. Это был коренастый лысый еврей, с глазами навыкате и без ресниц, одевавшийся с исключительной, хотя изрядно потрепанной элегантностью – перчатки, бамбуковая трость. Его состояние, когда-то внушительное, постепенно таяло, даже быстрее, чем состояние моего бережливого профессора, из богатого человека этот парень превращался в бедного Лазаря, он форменным образом опускался, но не утратил светскости и достоинства; сильнейший удар ему нанесла смерть жены, лишив его, и так-то необузданного, последней узды. Помешанный на сексе, ввязывавшийся в авантюры со все более дешевыми бабенками, он ютился где-то в Старом городе в съемной комнатке. Два окна в темный двор, кровать, стол, пара стульев, по стенам – книги, журналы. Он часто хворал; видимо, он не был выслан из нашей страны, как многие в то время, лишь потому, что официально служил библиотекарем на философском факультете. Библиотека размещалась в той же аудитории, где читались лекции; фонды были в невообразимом беспорядке, и сдается мне, читатели иногда продавали взятые книги. Он был ученым старой системы, обладал огромными, но бесплодными знаниями, его вышвырнули со старой родины, а новой он не нашел; на основании тупого средневекового закона – еврей, притом что отнюдь не последователь иудаизма. Это был отчаянный защитник того идеализма, арийские представители коего давно переселились в Тысячелетний рейх. Его надменность была выражением беспомощности, мужеством беспомощности, нередко принимавшим гротескные формы: например, как-то раз мы с ним чуть не подрались часа в два ночи. Он был поклонником Шиллера, а у меня с этим швабским поэтом уже в то время как-то не заладилось, и когда я в очередной раз – дело было ночью, под стенами Часовой башни, – внятно заявил о своем неприятии Шиллера, друг мой разорался, нежданно-негаданно предстал пруссаком до мозга костей, да еще грозно замахнулся бамбуковой тростью, – призрак Веймарской республики, в темные времена заброшенный судьбой в затемненный Берн, – еще одно слово против Шиллера, и он даст мне в рыло.
Раз уж мне до поры до времени не осталось ничего, кроме как мыслить, я решил, дай-ка я попробую освоить мышление, как прежде осваивал инструменты и прочее, нужное для рисования, или как, принимаясь писать, учился, всегда безуспешно, пользоваться языком как своим инструментом. Получились предположения. Но все-таки изучение Канта стало принципиально более важным для меня, чем я тогда мог хотя бы почувствовать, прежде всего изучение «Критики чистого разума». Кант не занимался в рамках теории познания критикой языка и понятий в нашем сегодняшнем понимании этой критики, но у него все же есть ее начала. Безусловно, Кант завершает эпоху Просвещения, но так же безусловно то, что с него начинается современная философия, если под современной подразумевать философию, которая не отгораживает себя от математики и физики, как она весьма охотно делает это в наши дни. Математика и физика могли бы далее развить и опровергнуть кантовскую критику разума. Она резко разделяет знание и веру. Четко очерчивая область познаваемого, она тем самым ограничивает и набор инструментов, находящийся в распоряжении человека, – его мышление. У Канта об объекте может быть высказано лишь нечто «человеческое». Мышление структурировано как присущее самому человеку, оно не является внешним по отношению к человеку, чем-то, обладающим своим «бытием» вне человека. Ничего нельзя сказать о «вещи в себе», но это означает также, что нет языка и нет понятий. Сама «вещь в себе» – не понятие, она представляет собой барьер, по ту сторону которого уже нет понятий, тем самым нет и воззрений, они находятся внутри «вещи в себе»: сам этот барьер как бы лишь с внутренней своей стороны представляет собой понятие. Это пограничное понятие, нечто мыслящееся, созерцаемое, то, что отбрасывает мысль, отражает в виде формулы, теории, гипотезы и т. д., отбрасывает мысль обратно на того, кто мыслит, на субъекта. Все, что по ту сторону барьера, – метафизика, принадлежит вере и может быть безразлично или небезразлично субъекту, в этом заключается свобода субъекта. Однако по-настоящему важной «Критика» стала для меня – и поныне осталась, как я понял только сейчас, когда пишу эти строки и заново вдумываюсь в ее содержание, – потому, что она – философия крушения. Мне кажется, именно в этом ее значение. Поскольку ставится непреодолимый барьер, постольку ставится и неразрешимая проблема, вопрос, на который не может быть ответа. Таковы все вопросы о вещи в себе. Из области познаваемого нет в принципе выхода в такую область, откуда можно было бы окинуть взглядом познаваемое, охватить его системой. Кант замуровал выход из лабиринта, остается только «прыжок через стену», вера, парадокс Кьеркегора. (В этом отношении диалектика веры, религиозный экзистенциализм Кьеркегора непосредственно смыкается с учением Канта, как и современные логико-математические теории познания.) По Канту, человек должен мириться со своим существованием в лабиринте; Кант принес избавление Минотавру, но не как Тесей, Минотавра убивший, – Кант спас его тем, что превратил в человека, научил выносить заключение в тюрьме своего знания и дал его духу свободу разрушить тюрьму, для чего он должен признать тюрьму тюрьмой. Это может показаться двусмысленным, прежде всего тому, кто поверил, будто бы он нашел выход из лабиринта с помощью знания, с помощью нити Ариадны, а также, в конце концов, и тому, кто думает, что знание и вера не дополняют друг друга, а образуют противоположность, в которой либо знание, либо вера полагается как нечто абсолютное, и кто не находит ничего парадоксального ни в вере, ни в знании. (С точки зрения теории познания знание также есть нечто парадоксальное; то есть со времен Канта проблема познания осталась принципиально неразрешимой.)
Эти соображения я записываю спустя сорок с лишним лет после того, как бросил занятия на философском, однако импульс моего мышления был и остается гносеологическим. Эта инертность и есть причина моих неурядиц с причесанными под марксистскую гребенку интеллектуалами. Они думают, я не ангажирован или циничен, если, конечно, они вообще обо мне думают. Я представитель другой философской фауны, меня считают беззащитной добычей любого охотника. Если сначала я не был марксистом, так как не знал, что такое марксизм, то, учась в университете, я не мог стать марксистом, потому что уже узнал, что он такое. Пусть Маркс и перевернул якобы стоявшее кверху ногами учение Гегеля – все равно понятия Маркса остались столь же метафизическими, как понятия поставленного им на ноги учителя, словом, что в лоб, что по лбу; а что касается партии, она такое же мистическое понятие, как церковь.
К изучению Канта добавилось изучение Кьеркегора. Сильней всего на меня подействовали его «Болезнь к смерти», «Страх и трепет» и «Понятие страха». Для диссертации я выбрал тему «Кьеркегор и трагическое», опять-таки не подозревая о ее воздействии на мое будущее, о взрывчатке, которая таилась в этой работе, ведь Кьеркегор стал для меня даже важнее, чем Кант: без Кьеркегора меня как писателя не понять. В вопросах драматургии Кьеркегор – единственный наследник Лессинга, и не только потому, что он показывает границы трагического героя, а значит, и границы трагедии, а потому, что он «драматургически» мыслит. В диалектическом ракурсе им увидены не понятия, а «позиции». Трагический человек детерминирован своим отношением к всеобщему. Всеобщее – это этическое. Трагический человек своей виной нарушает этическое, какой бы благородной ни была мотивация, более того, даже если сам он без вины виноватый. Своей смертью он восстанавливает порушенное всеобщее. Религиозный же человек детерминирован своим отношением к Богу. Религиозный человек, по Кьеркегору, одинок. Он не подчинен всеобщему. В нем особенное стоит выше всеобщего. Он как бы занимает некоторую позицию по отношению к самому себе. Он вступает в такое отношение, которое, чтобы вообще стать отношением, должно быть основано на парадоксе. Только через парадокс религиозный человек Кьеркегора может быть понят как диалектическое существо и тем самым может быть понят «драматургически», потому что Бог дает свое откровение только в вере. Это положение справедливо вне зависимости от веры в Бога, но и с точки зрения знания – ведь применительно к «одинокому» тоже существует проблема теории познания – о нем нельзя сделать какой-то вывод исходя из всеобщего. Именно индивидуальная позиция по ту сторону веры и знания является той областью, в которой отдельный человек свободен. Вот эти моменты и стали решающе важными в моих дальнейших размышлениях. Своему времени, притворявшемуся христианским, Кьеркегор противопоставил христианство как идею. Но сам он был христианином лишь по своему мышлению. Бог был для него лишь фикцией, о Боге он мог размышлять, но уже не мог в него верить, это и рождало его печаль. Сегодняшние теоретические представления о структуре атома мне кажутся убедительными, но я считаю их опровержимыми, Бога я уже не считаю доступным мысли, а в то, что недоступно мысли, я верить не могу. У Кьеркегора человек благодаря своей вере возвышается над трагическим, но также и над понятным с точки зрения этики, он становится непонятным, одиноким, – этот диалектический процесс Кьеркегор сумел описать, но не воспроизвести, хотя он снова и снова утверждает обратное. Он остается вне веры. При таком взгляде извне – эстетическом, «драматургическом» – в религиозном (но также и в категории отдельного) возможны только комедии, трагедия превращается в комедию.
Этот вывод в то время не мог быть понят также и мной, я все еще был пленником мира-лабиринта, против которого бунтовал. (Мой мятеж, мятеж одиночки, не носивший социального характера, выражал позицию, которая лишь потому не является бессмысленной, что только благодаря ей одиночка понимает самого себя, поскольку он восстает против себя. Это был субъективный мятеж, и как таковой он был субъективно необходим, тогда как объективный общественный мятеж оправдан в институциональном плане, только если он происходит не во имя идеологических и тем самым метафизических целей, а с самыми обыкновенными политическими целями, как чаще всего и бывает, и во имя этих-то целей, которые на самом деле представляют собой замаскированные догмы, противостоящие другим догмам, бессмысленно проливается кровь, как когда-то в ходе религиозных войн, ведь ничто не проливается так бессмысленно, как кровь.) Недаром позднее, после окончания войны, снова начав писать, в последний мой год на философском, я набросал «Город». Рассказчик там пытается путем рассуждения разобраться в необозримом лабиринте коридоров, где в стенных нишах друг против друга сидят пленники и стражи, в подземном мире, где и сам он – один из стражей, вернее, он на это надеется, так как вполне возможно, что он пленник. То есть его вопрос – это вопрос не только об устройстве мира (этим вопросом задается и призрачный солдат из «Зимней войны в Тибете»), но еще и о его собственной свободе в мире. Ответ на двойной вопрос рассказчик может получить, если он решится исследовать тюрьму научным образом и затем ее покинуть. Однако научное исследование, как выясняется, невозможно: сидя в тюрьме, можно размышлять о тюрьме, но невозможно вынести о ней научное суждение. Остается вопрос о свободе, нехитрое дело – пройти несколько шагов до двери на волю. Тогда разрешилась бы ситуация рассказчика: если он сможет переступить порог тюрьмы, его свобода станет действительной, не воображаемой, не выдумкой и не надеждой; если его задержат у выхода, его несвобода станет фактом и его опасения подтвердятся. Но он не отваживается сделать эти несколько шагов. Остается в своей нише. И останется в ней навеки (как ФД-3 и ФД-4 перед Кирхенфельдским мостом). Он пытается понять мир посредством чистого мышления, начертить «общий план», эти попытки он будет предпринимать снова и снова, прибегая ко все новым спекуляциям, потому что он не желает признать невозможность своего мыслительного предприятия, но и бросить его не решается. Он становится метафизиком. От отчаяния. От страха узнать истину.
Я тогда тоже не рискнул, не попытался выйти на волю, таков «неосознанный» смысл этой истории. «Город» – мой автопортрет. Я боялся потерпеть крах с писательством, как уже было с живописью, а тут мне грозил крах с моим философствованием, если бы я все-таки уцепился за какую-нибудь систему, слепив ее из теории познания, вместо того чтобы использовать теорию познания как «импульс». Я боялся «ответа». Я сделался затворником своего мышления, изучение философии не привело к разрешению кризиса, а лишь обострило его. Оно снова и снова отбрасывало меня назад, к моему мышлению, и не давало мне действовать. Если бы я в ту пору рискнул действовать, концовка «Города» была бы другой: рассказчик бросается к выходу, в отчаянной решимости найти разгадку, понять, кто он – страж или пленник; он ломится в дверь, выбегает – и перед ним открывается новый коридор, такой же, как тот, откуда он выбрался, с нишами по обеим стенам, с людьми в нишах, а впереди, в конце нового коридора, он видит дверь, там выход, он мчится туда, толкает дверь, снова перед ним коридор и т. д., все новые коридоры, все новые двери, до бесконечности, в конце концов в каком-то коридоре он, выдохшийся, устало валится в какую-то нишу, возможно ту самую, из которой он вначале выбрался, а может быть, в другую – разве поймешь, все коридоры одинаковы, – однако он вдруг осознает, что не может быть никакого бегства, что только он сам, своим решением определяет, кто он, страж или пленник, и что свободу невозможно доказать, но в нее можно верить, ее предполагать, выбирать. Свобода есть самоопределение духа. Дух сам себя полагает свободным, если же он на это не способен, ему никакая свобода не поможет.
В первом семестре мы разбирали «Государство» Платона; при этом не учитывался политический второй план этого сочинения, который мог бы порядком нас озадачить; мы сосредоточились на учении об идеях. Меня буквально заворожила «Притча о пещере». Люди с самого детства находятся под землей, в пещере, они сидят в колодках и не могут ни пошевелиться, ни оглянуться, видят только то, что у них перед глазами, – стену пещеры. За спиной у них щель, откуда в пещеру льется свет, там дорога, по ней кто-то проносит «изваяния людей и других живых существ», узники видят мелькание теней на стене и принимают тени за реальность. Не знаю, смог бы появиться тюремный мир моего «Города», если бы не эта темная притча, – о Кафке я в те годы знал лишь то, что прочитал в Цюрихе, в «Зергеле». «Государство» Платона – что Дантов «Ад»: увлекшись великолепием Дантовых терцин, забываешь о том, что́ поэт описывает и во что верит, а у Платона за величием его учения об идеях ты не видишь того, что он хотел бы осуществить, ты восхищаешься построениями мысли, тогда как стоило бы присмотреться к его политической идеологии. А меня к тому же слишком занимала теория познания, вопрос о том, что мы можем знать; мировая война, со все более явственным поражением немцев, представлялась мне не политико-идеологической, а экзистенциально-художественной проблемой. Экзистенциальной потому, что надвигавшаяся катастрофа означала и катастрофу немецкой культуры (породившей не только национал-социализм), к которой я считал причастным и себя, а художественной – потому, что я хотел претворить катастрофу в образы. Другого материала у меня не было. Но и от него я был изолирован. Я с детства, как люди в платоновской пещере, сидел в колодках и не видел самой катастрофы, видел лишь мелькание ее теней. Глухой гул бомбардировщиков, пролетавших над городом, далекий гром бомбардировок, газетные статьи, радиосообщения, фотографии, эмигранты; «Притча о пещере» явила мне картину моей собственной ситуации по отношению к мировым событиям, в платоновских образах я узнал себя. И впервые увидел способ, каким мог изобразить этот мир. Притчи. Они были тем же, чем в живописи для меня были видения: единственной причиной моего рисования или живописи, а также причиной, почему я не стал художником, – ты не можешь своей волей вызвать видения. Так что способность рисовать у меня появляется лишь время от времени. Приступами. А тогда я расстался с желанием стать художником. В то время все подготавливалось. В том числе и будущие недоразумения. Притчи, как и видения, всегда неоднозначны, истолкование, которое я дал «Притче о пещере», было субъективным, а с точки зрения теории познания вопрос тут возникает такой: могут ли закованные в колодки вообще судить о реальности по теням, которые они видят? Если подойти с точки зрения политики: кто заковал людей? С точки зрения науки: сравнимы ли физические интерпретации реальности с тенями? С точки зрения социологии: не создал ли Платон в «Притче о пещере» пародию на свою модель идеального государства? Притчи сами по себе многозначны, их однозначное истолкование дает истолкователь, читатель, зритель, и лишь в том случае, если притча его затронула, иначе она остается в его глазах безделицей, завиральной историей, и многие думают, что я только и писал такие вот истории. Занимаясь философией, я вынашивал свое писательство, а бросив философию, я ее на самом деле не бросил. Время от времени я мучаюсь с философами, над которыми бился и в те годы, – с Гегелем, например, и вот так же я снова и снова возвращаюсь к Платону, меня не перестает занимать его отношение к Сократу и мысль Кьеркегора, что Аристофан, изобразив Сократа в «Облаках», был ближе всего к правде. Но тогда-то я, закованный, впервые начал размышлять о политике. Исходным была не концепция государства Платона, а его «пещера».

Государства автомобильные и железнодорожные

Политические системы существенным образом различаются по тому, главенство какого начала в них признается, свободы или справедливости. Если высший принцип государства – свобода, то его политическая система сравнима с таким общественным строем, который мог бы сложиться на основе дорожного движения. На первых порах это пешеходное общество не знало никаких ограничений своей свободы, каждый выходил из дома когда хотел, шел куда заблагорассудится, даже дороги были не нужны. Тропинки протоптаны, и ладно, через ручьи перебирались вброд или по поваленным деревьям, через реки так же, но еще и протягивали канаты. Как только появились повозки, сразу понадобились дороги и мосты, но, если надо было о чем-нибудь договориться, люди попросту обменивались криками. Время текло неспешно, столкновений, можно сказать, не случалось. Потом придумали железную дорогу, и по стране протянулись рельсы. Теперь всем заправляли владельцы железной дороги, они устанавливали время прибытия и отхода поездов, а также тарифы. А затем изобрели автомобиль, символ свободы. Он затарахтел по пыльным проселкам, давя кур и прочую птицу, крестьяне швырялись в него камнями. Но дороги со временем расширились и были залиты гудроном, и куры на них больше не выбегали. Строились автотрассы. Железная дорога захирела, стала транспортным средством для бедных, а там и вовсе окочурилась, колеи заросли бурьяном, последний железнодорожный магнат повесился на семафоре, монокль его упал на рельс и разбился. Однако и на автомобильном транспорте появились проблемы. Аварийность приобрела устрашающие масштабы. Чиновникам автотранспортного управления, которое тогда размещалось в покосившемся бараке, пришлось задуматься об установлении порядка на дорогах, хотя порядок означал опасное ограничение свободы. Правило, согласно которому полагается ехать справа, обгонять слева, есть добровольное соглашение свободных людей, уверял глава Автодора, тогда еще моложавый, это, дескать, правило, но не закон, и его можно вывернуть наизнанку, то есть ехать слева, обгонять справа, каждый водитель соблюдает это правило, руководствуясь соображениями своей личной безопасности, здесь нет речи о морали, тем паче о религии, каковая могла бы ущемить права инакомыслящих, несчастные случаи происходят не из-за того, что один водитель злой, а другой добрый или оба злые, и не из-за того, что один христианин, а другой язычник, – несчастные случаи происходят из-за нарушения правил одним водителем или обоими, а также если кто-то из них или оба плохо водят. Физическое состояние участника дорожного движения также регламентируется правилами лишь с количественной стороны: он должен быть лицом, правомочным участвовать в движении, то есть достигшим определенного возраста и определенного физического состояния, младенец или слепой естественным образом не способны водить автомобиль, но особенности и черты характера индивида не играют роли. Однако при всей разумности этих разъяснений протесты, поднявшиеся во всех слоях свободолюбивого населения, вызвали государственный кризис. Союз кормящих матерей заявил, что водить автомашину легче, чем ходить пешком, Общество слепых – что водить автомашину может и слепой, если рядом с ним посадить специально обученную собаку. Всенародным голосованием правила дорожного движения были отклонены. Число несчастных случаев на дорогах возросло, и тогда образовались две партии. Члены одной последовательно держались правой стороны, члены другой тупо ездили по левой, и они, леваки, втайне мечтали о железной дороге, так как на ней-то движение только левостороннее. Жуткие лобовые столкновения, кровавое месиво. Нужда заставила – все ж таки утвердилось убеждение, что свобода не в том, чтобы ездить как заблагорассудится, а в том, что ездить дозволено тому, у кого в собственности автомобиль. Леваки подчинились с зубовным скрежетом. Свобода свелась к собственности. У кого самый шикарный и мощный автомобиль, тот и самый свободный человек, и все стремились к наибольшей свободе. Но тот, для кого собственный автомобиль равнозначен свободе, постоянно конфликтует с правилами движения. Рассудком он признает их, но его чувство протестует. Владелец машины, которая запросто гонит со скоростью 250 километров в час, не понимает, почему это он не должен обгонять того, кто может выжать только двести, он идет на обгон на повороте, а навстречу откуда ни возьмись грузовик. Человек за рулем непредсказуем, любые дорожные правила тут бессильны. Он наслаждается свободой, и только в своем авто он полностью свободен, нажал на газ и полетел. Автодор, тем временем переместившийся в казармы дорожной полиции, решил сделать правила движения более строгими и ввести знак «стоп». Это удалось, но лишь когда сослались на то, что иначе придется, мол, увеличить штат дорожной полиции. Штат все равно увеличили, так как, несмотря на знак «стоп», кошмар на дорогах не исчез, а усугубился. Десятки тысяч погибших, сотни тысяч серьезно пострадавших. Все проклинали неудержимо множившиеся правила, распоряжения, штрафы и прочие наказания, но каждый ведь считает, что в несчастном случае на дороге всегда виноват кто-то другой, – вот и мирились с ситуацией, никто не бунтовал, хотя наказания сделались драконовскими и уцелевших водителей, ехавших по встречной полосе, приговаривали к смерти через расплющивание вместе с автомобилем под прессом для металлолома. Как ни странно, из-за того что стремление к свободе теперь было связано с опасностью стать жертвой дорожной полиции, искушение нарушать правила только усилилось, и водителей-призраков, то есть любителей гнать по встречной, превозносили как героев свободы. Ров, отделяющий Автодор с его полицией от участников дорожного движения, стал еще глубже. Устроив всенародное голосование, не позволили ограничить максимальную скорость шестьюдесятью километрами в час, хотя машин на дорогах уже давно было невпроворот и все ползли, не превышая тридцати км/час. Пробки и заторы были исключительным явлением – стали нормой. Да еще выхлопы, дым и гарь усугубляли бедственное положение, и в машинах сидели, вцепившись в рулевое колесо, уже мертвые водители. Только тот факт, что теперь каждый был владельцем одного или нескольких автомобилей, по крайней мере – одного «кадиллака» или «роллс-ройса», «мерседеса» или «порше», «опеля-монца» или «опеля-рекорд», да хотя бы «фольксвагена» или всего-навсего старенькой «импалы», худо-бедно примирял с тем, что ездить разрешалось лишь в определенные дни и только на машинах, номера которых оканчивались определенными цифрами: сначала разрешалась поездка раз в десять дней, потом один раз в десять недель, потом – раз в десять месяцев, а потом ездить вообще запретили. Коллапс на дорогах стал постоянным. Бесконечный вой клаксонов стих. Зато ревели сирены пожарных и полицейских машин, которые не могли двинуться, намертво застряв в пробке. Между многоэтажными кладбищами машин, в плотных скоплениях врезавшихся друг в друга автомобилей водители, те, что выжили, устраивались по-домашнему, налаживали быт в своих искореженных машинах и даже разбивали огородики на обочинах автотрасс. Это было небезопасно, так как подгонялись все новые машины, наконец-то оснащенные каталитическими конвертерами, – несмотря на отсутствие спроса, машины непрерывно производились на полностью автоматизированных автозаводах. Парламент собирался в подземном гараже. В центре восседал в своем «роллс-ройсе» глава Автодора, вокруг, в «олдтаймерах», – депутаты парламента, которые теперь носили звание «представитель участников дорожного движения». В стране образовались три партии. Первая принципиально выступала против любых правил дорожного движения, вторая настойчиво требовала ограничить скорость для народа: восемьдесят километров в час, на скоростных магистралях – не выше ста. Третьей, самой малочисленной партийкой, проводившей свои собрания в микроавтобусе, была партия пешеходов. Ее подозревали в симпатиях к железнодорожной партии, находившейся у власти в сопредельном государстве, симпатиях совершенно непонятных, так как в сопредельном государстве пешая ходьба не только считалась чем-то недостойным, как в автомобильной стране, но попросту была запрещена. Впрочем, парламент, который в знак одобрения мигал фарами, а голосуя «против» – сигналил, давным-давно утратил какое-либо влияние, власть принадлежала главе Автодора, так что парламентарии сигналили и мигали неэффективно. Однако власть главы Автодора тоже была мнимой. Реальная власть принадлежала самому Автодору, который постепенно подчинил себе всю страну, не только дорожную полицию, но и пожарную охрану, больницы скорой помощи, автодорожные храмы (не исключая автодорожной мечети), автозаправочные станции, объединение преподавателей правил дорожного движения, трудившихся в детских яслях и садиках, женских консультациях, центрах сексуальных услуг, саунах, домах престарелых, в начальной и средней школе, гимназиях и университетах. Численность служащих Автодорожного управления возросла неимоверно. Никто не знал, кто, в сущности, правит страной, Управление управляло самим собой, так как подведомственные участки и задачи жутко перепутались, срослись и слились. Поэтому оказалось невозможным и установить, кто, собственно, отдал распоряжение выкорчевать кусты и привести в порядок заросшие железнодорожные пути – то ли Автодор, то ли подчиненное ему министерство обороны. С одной стороны, чиновный аппарат должен как-то передвигаться, с другой – надо обеспечить хотя бы защиту свободы, раз уж самой свободы давно нет. Министерство обороны могло рассчитывать на автозаводы, из-за перенасыщения рынка они стали бы никому не нужны, если бы не начали производить вездеходы и бронемашины, которым бездорожье не помеха. Армия, таким образом, была обеспечена, но тяжелые ракеты с ядерными боеголовками можно было доставлять лишь по железной дороге, так как другие дороги были парализованы. Пришлось импортировать из сопредельного железнодорожного государства железные дороги – для нужд Автодора, обеспечения перемещений чиновников и армии, для транспорта атомных бомб, а еще пришлось импортировать бензин. Враждующие государства прекрасно друг друга дополняли. Железнодорожное государство строило железные дороги, у него был бензин, но не было танковой промышленности, зато в автомобильном государстве была танковая промышленность, но не было железных дорог и бензина. Никто не пользовался гаражами, построенными вдоль забитых машинами дорог, но на границе с железнодорожным государством можно было обменивать танки на бензин и железнодорожные вагоны, соблюдая определенный баланс, чтобы обе стороны всегда имели в своем распоряжении постоянное количество танков, вагонов и бензина для целей обороны, – баланс устрашения. А в политическом плане оба государства приказали долго жить. От них остались лишь пустые фразы. Только в Автодоре и в Гендирекции железных дорог теплилось что-то вроде жизни, вернее ее видимости. Вражда их была чисто идеологической.
Если автомобильное государство исходило из свободы, то железнодорожное превыше всего ставило справедливость: только железная дорога справедлива. Все должны соблюдать расписание, то есть выполнять решения Гендирекции железной дороги, без дирекции не было бы дороги, ибо железная дорога – это результат революции, той, что открыла индустриальную эпоху. Железная дорога зависима от рельсов. Ей, в отличие от автомобильного транспорта, необходимо планирование. Автомобиль – это реакционное изобретение, продолжающее идею конной повозки, а вот железная дорога, напротив, представляет собой нечто принципиально новое. Ее нельзя купить, ею может пользоваться каждый, поездом не нужно рулить, его ведут рельсы. Те, кто пользуется железной дорогой, ее не обслуживают, на железной дороге отсутствует антигуманное разделение людей на имеющих водительские права и не имеющих водительских прав, здесь действует гуманное разделение людей на пассажиров и железнодорожных служащих, причем если на железной дороге используется паровая тяга, то служащих всего трое: билетный контролер, кочегар и машинист, а при электрической тяге всего двое – ситуация, можно сказать, идеальная, так как поезд перевозит сотни людей, тогда как автомобиль в лучшем случае пятерых или шестерых. Недостатки в организации работы Автодора и связанные с этим злоупотребления известны полиции; напротив, все видят четкую организованность железнодорожных рабочих, стрелочников, путевых обходчиков, станционных смотрителей, начальников вокзалов и главных вокзалов и т. д., этим обеспечивается безопасность, с которой ни в какое сравнение не идет так называемая безопасность на автодорогах.
Такова была доктрина. Ее, разумеется, не удалось протолкнуть с ходу. Пример сопредельной страны, где свобода гарантирована наличием автомобиля, поначалу казался более убедительным. Поэтому учредили у себя Управление дорожного движения, понастроили дорог, накупили за рубежом автомобилей, даже свои стали производить. Но необъятные просторы страны благоприятствовали развитию железных дорог. И железные дороги проложили себе дорогу в жизнь, на то они и дороги. Сначала это были частные железные дороги, подчиненные Автодору. В зависимости от кошелька пассажиров появились вагоны различных классов, для правительства – первый, для богатеев – второй, для людей среднего достатка – третий, для пролетариев – четвертый. Однако дело застопорилось. Расписание движения было слишком сложным, пересадки не стыковались по времени прибытия и отправления поездов, одному землевладельцу подай одно время отправления, другому – другое. Но расписание-то должно соблюдаться. Соблюдение блюдет организация, наблюдающая за соблюдением. Чтобы наблюдающая организация блюла за соблюдением, за ней наблюдает Генеральная дирекция железной дороги, а она, чтобы все соблюдалось, должна блюсти себя, быть безупречной и всесильной. Управление автодорог, и так-то нерешительное, не могло остановить революцию, которую устроила Генеральная дирекция железной дороги, подняв железнодорожных рабочих. Автодор был низложен, глава Автодора бежал в сопредельную страну, власть взял генеральный директор железной дороги. Частное передвижение по дорогам, пешую ходьбу, езду в повозках и автомобилях запретили. По всем шоссе проложили рельсы, промышленность перестроили для нужд железнодорожного транспорта. Именем справедливости провозгласили бесклассовую железную дорогу, повелевалось всем ездить четвертым классом. Не всем, конечно. В конце концов, служащим Гендирекции железной дороги тоже приходится ездить туда-сюда, дирекция должна проводить инспекцию, иначе какая это дирекция?
Решить задачу оказалось непросто. Принцип «Железная дорога для всех» должен был оставаться незыблемым, железным, с другой стороны, нельзя же допустить, чтобы чины Генеральной дирекции железных дорог ездили с народом, их задача – осуществлять контроль железной дороги для народа, а смешиваться с народом им ни к чему. По счастью, от прежних времен остались старые салон-вагоны, приемлемые для чинов Генеральной дирекции железных дорог, а так как в нее входили генеральный директор, заместитель генерального директора и семь директоров, а также семь кандидатов в директора, то в каждом поезде предусматривался один вагон класса люкс, один спальный вагон класса люкс и один вагон-ресторан класса люкс – для генерального директора; далее конференц-вагон класса люкс для генеральной дирекции; вагон первого класса, спальный вагон первого класса и вагон-ресторан первого класса – для заместителя генерального директора; далее семь вагонов второго класса для семерых директоров плюс два спальных вагона второго класса для них же; далее прицеплялся один вагон второго класса и вагон-ресторан третьего класса для кандидатов в директора, а к ним прицеплялся один вагон третьего класса и вагон-ресторан четвертого класса для железнодорожных инженеров.
Локомотивы тянули максимум двадцать вагонов, по этой причине вагонов для народа не предусматривалось. Однако генеральный директор железных дорог никогда не ездил по железной дороге, заместитель генерального директора железной дороги не ездил тоже никогда, а директора железной дороги почти никогда, и только один кандидат в директора железной дороги иногда ездил, хотя и довольно редко, таким образом появилась возможность прицепить к составу еще два, даже три вагона, это были вагоны четвертого класса, из которых убрали сиденья. За ненадобностью – народу набивалось столько, что никто там не сидел. Все стояли стиснутые, живот к животу или зад к заду, или живот к заду, или зад к животу, уж как получится, и никто не мог пошевелиться.
Но справедливость-то требовала, чтобы железной дорогой были обеспечены абсолютно все населенные пункты, поэтому железнодорожная сеть расширялась, разветвлялась, росла, но из-за этого стало невозможно доставлять танки, столь необходимые – как мы помним – для обороны страны. Да и вообще в стране начались трудности, не предусмотренные планированием, – потому что они были результатом планирования. Пассажиры двух или трех переполненных хвостовых вагонов четвертого класса все чаще проявляли непонимание, брюзжали, мол, почему это в поезде двадцать вагонов пустует, и когда давка становилась невыносимой, рассаживались в пустых вагонах; говорят, как-то раз одного такого пассажира видели аж в вагоне, предназначенном для заместителя генерального директора железных дорог. Генеральная дирекция была вынуждена призвать на подмогу тайную полицию, проводники и контролеры не справлялись. Не в меру сообразительных пассажиров арестовывали, тюрьмы и трудовые лагеря наполнялись, железная дорога разгружалась.
Сложней всего оказалось осуществить принцип справедливости в городах, поскольку одно из фундаментальных положений гласило, что пешая ходьба решительно не отвечает принципу справедливости. Ведь один, идя на работу, за покупками или в театр, кино, должен проходить большее, а другой меньшее расстояние. Слушали-постановили: пешком не ходить, всем ездить на трамвае, это единственный способ уничтожить несправедливость. К чему привело это нововведение? По всем улицам пустили трамвай, но так как останавливаться он должен был у каждого дома, поездки страшно затягивались, пешком получалось намного быстрее, а вскоре на всех улицах скопилось столько трамваев, что люди поневоле передвигались пешком. Но шли они не по улицам, вдоль ползущих цугом трамваев, – это строжайше запрещалось, а внутри трамваев, перебираясь из вагона в вагон. Справедливость парализовала все движение в стране, потому что пришлось остановить и железные дороги. Ведь промышленность не производила ничего, кроме железнодорожных и трамвайных вагонов, поэтому вскоре и все железнодорожные пути оказались забиты поездами, и пассажиры переходили внутри составов, из вагона в вагон, из поезда в поезд, локомотивы бессмысленно пускали в небо клубы пара, не трогаясь с места. Но поскольку было запрещено ходить вдоль железнодорожных составов, а также перемещаться внутри двадцати вагонов в каждом составе, зарезервированных для Генеральной дирекции железной дороги, то пассажиры шли по крышам вагонов, иногда долгими часами, пока не добирались до такого поезда, который все-таки продвигался вперед, хотя бы на несколько километров.
В конце концов ездить перестали. Жизнь в стране продолжалась благодаря нелегальной торговле, крестьяне на ручных тачках привозили продукты на черный рынок, преодолевая невообразимые трудности на своем пути по крышам поездов или проталкиваясь в толпах трамвайных пассажиров. Опустели театры и кинозалы, ставшие недоступными, по телевизору показывали все одно и то же – поезда бегут по широким равнинам, проносятся в туннелях, по виадукам, в вагонах-ресторанах этих поездов смачно закусывают жизнерадостные рабочие; телефильмы прерывались информационными сообщениями об авариях на автодорогах сопредельного государства.
Между тем точка невозврата давно была пройдена. Генеральная дирекция железных дорог, чтобы не терять контроль над страной, должна иметь возможность передвижения, без движения армия железнодорожных служащих не может осуществляться власть. Сначала они разъезжали по стране на внедорожниках, которые закупали в автомобильном государстве, бензина-то у них хватало; потом Генеральная дирекция железных дорог построила автодороги для своих, народу пользование ими строго запрещалось, по дорогам проехали первые лимузины класса люкс, следом – служебные машины, которых становилось все больше, и наконец состоялась первая встреча в верхах. Не столько в силу политической необходимости, а скорей из-за своего рода политической ностальгии. Генеральный директор железных дорог мечтал снова ездить на поезде, глава Автодора мечтал снова сесть за баранку, рельсы железнодорожной страны были забиты поездами, автотрассы автомобильной страны – автомобилями, короче говоря, генеральный директор железных дорог и глава Автодора заключили соглашение: в течение одной недели глава Автодора может ездить на автомобиле по железнодорожной стране, а генеральный директор железных дорог в течение одной недели – ездить на поезде по автомобильной стране. Они встретились на границе, обменялись вежливыми речами, затем генеральный директор железных дорог поехал на поезде по автомобильной стране, а глава Автодора – на автомобиле по железнодорожной стране.
При следующей встрече генеральный директор железных дорог в шутку назвал главу Автодора генеральным директором железных дорог, а глава Автодора, не растерявшись, назвал генерального директора железных дорог главой Автодора. Их поездки – одного по железной дороге, другого на автомобиле – сделались регулярными, вскоре в них стали принимать участие заместитель генерального директора железных дорог и заместитель главы Автодорожного управления, затем директора железных дорог и начальники отделений Автодорожного управления, затем и прочие чиновники. Через некоторое время половина всех железнодорожных чиновников находилась в автомобильной стране, а половина всех автодорожных чиновников – в железнодорожной стране. И наконец железнодорожные пути двух стран объединились, в связи с необходимостью транспорта атомных бомб, и тогда атомные бомбы одной страны вскоре очутились в другой – и наоборот, так что баланс устрашения не был нарушен.
Однако со временем даже население заметило признаки нового мышления. Правда, все громче звучали призывы перейти наконец к чистому железнодорожному или к исконному автомобильному мышлению, но в обеих странах уже воцарилось глубоко наплевательское отношение к какой бы то ни было идеологии, в железнодорожной стране спекулянты сдавали в аренду вагоны третьего и даже второго класса, и даже открылся шикарный кабак «Вагон-ресторан класса люкс», а в автомобильной стране по долинам между гор автомобильного лома резво побежала первая конка.
Свобода и справедливость – дополняющие друг друга понятия, невозможна ни свобода без справедливости, ни справедливость без свободы.

Смерть Сократа

Платон, интеллектуал-интроверт, решил изменить мир, который он презирал. А вот как это сделать, не ведал. Сам он был непопулярен, политических шансов не имел, состоял в родстве с диктаторами Критием и Хармидом, симпатизировавшими Спарте и погибшими во время демократической контрреволюции. Аристократ, жутко близорукий, высокопарный и чопорный. Ненавидел афинян с их демократией и совершенно особенной ненавистью ненавидел Сократа. Из-за ревности. Сократ был толст и безобразен, но популярен, во всем городе известен как большой оригинал. Бросил ремесло скульптора. Жил за счет своей жены Ксантиппы, владелицы антикварного салона, как сама она упрямо называла свою лавку подержанных вещей. Высокая, статная женщина, с пышной, некогда белокурой гривой, отсюда, кстати, и ее имя, которое означает «соловая лошадь». Она была практичная и щедрая женщина. Целые дни проводила в кухне, на задах своего антикварного салона, и выходила, видимо, только к покупателям или когда выставляла на продажу новый товар. Сократ же целыми днями шатался по городу, всех и каждого втягивал в полубезумные, а то и напрочь безумные разговоры. Стал модной фигурой у знатных бездельников-гомосексуалистов, фланировавших по Афинам и насмехавшихся над демократией. Сократу до политики не было дела. Он утверждал, что ничего не знает, и своим собеседникам доказывал, что они тоже ничего не знают. Принимать у себя Сократа считалось хорошим тоном. Он общался с лучшими семействами Афин. Был непременным участником всех пиров. Выпить он мог неимоверно много. Когда сотрапезники уже валялись пьяные, он проходил по всем залам и покоям и прихватывал где вазу, где маленькую статуйку. Ксантиппа их продавала, ее салон славился – там встречались редкостные вещицы. Обокраденные молчали. Сократ все-таки. Его постоянно приглашали, он постоянно воровал. Но однажды знаменитая гетера Диотима рассказала, смеясь, что купила в лавке Ксантиппы миниатюрную копию статуи Фидия и заплатила вдвое против той цены, за которую когда-то раньше приобрела эту копию у самого Фидия; она-то, Диотима, думала, этот Геракл работы Фидия стоит у нее дома. Рассказ стал известен Платону, и он хотел попросить полицию устроить проверку в лавке Ксантиппы, но потом засомневался, не решив, что́ будет разумнее – использовать либо разрушить популярность Сократа. И Платон пришел к Сократу. Спросил, видел ли Сократ его, Платона, трагедии. Да, свистел вместе со всеми зрителями, ответил Сократ. Мои трагедии, в общем-то, для чтения, проворчал Платон; но уж стихи его Сократ наверняка знает? Преснятина, самые скучные вирши, какие когда-либо были написаны о мальчиках, угрюмо отозвался Сократ. Платон вздохнул: да, верно, в лирической поэзии он и правда не силен. Но диалоги-то, диалоги! Философ Протагор отозвался о них с похвалой. Эти диалоги с их аристократической haute évolee никому не интересны, сказал Сократ. Ох, верно, признал Платон, нужно быть популярным. Вот Сократ популярен. Но своими беседами он удостаивает кого попало. Сократ рассмеялся: мои беседы для того и ведутся. Но их никто не записывает! А если записать, Сократ стал бы знаменит на весь мир, заметил Платон. И добавил, что хочет их записать. Сократ посмотрел с подозрением: что там задумал этот надменный и довольно неуклюжий аристократ? В качестве гонорара, продолжал Платон, он готов платить сто драхм в месяц. Сократ уперся: непонятно ему это предложение. И счел разговор оконченным. Но Платон как бы между прочим обронил, что, приняв предложение, Сократ уже не зависел бы от Ксантиппы с ее антикварной лавкой, которой может заняться полиция. Угроза? – спросил Сократ. Предупреждение, ответил Платон. Сократ пожал плечами: люди не в обиде, когда он что-нибудь тырит, сказал он, это его гонорар, в конце концов, он же развлекает гостей и хозяев, когда его приглашают. Но, подумав, Сократ согласился. Ладно. Сотню Ксантиппе. Но тырить он будет по-прежнему.
Платон засел за работу, в своих собственных диалогах заменил «Платон» на «Сократ» и выпустил в свет: «Протагор», «Ион», «Лах», «Лисий», «Хармид», «Горгий», «Пир» и т. д. Колоссальный успех. Настоящим бестселлером стал «Пир». Афиняне пришли в восторг. Они были уверены, что читают диалоги Сократа. А сам он не читал, что там Платон написал. Ему-то не все ли равно. Он говорит, и этого довольно, зачем ему читать, что он там якобы наговорил?
А вот Ксантиппа что-то заподозрила. Диалоги, конечно, живые, да больно благородные, сказала она сочинителю комедий Аристофану, а уж про Диотиму он там прямо-таки невероятные вещи рассказывает. Знает она эту Диотиму, дура дурой. Аристофан, не отвечая, доедал похлебку. Сократу понравилась его комедия «Облака», где он высмеял Сократа, и они подружились. Теперь Аристофан был уже старик, комедий не сочинял. Правда ли, что в конце «Пира» Сократ его перепил и пьяного уложил спать, спросила Ксантиппа. Сократ кого хочешь перепьет и спать уложит, уклончиво ответил Аристофан. Он не хотел ей говорить, что Платон весь этот «Пир» выдумал. Узнать бы, чего ради Платон занимается этой писаниной, сказала Ксантиппа, наливая Аристофану еще похлебки. Не доверяет она этому Платону. Выдает себя за Сократа, а зачем? Что он замышляет? Он же идеалист, а идеалисты народ опасный.
Ксантиппа оказалась права. Женщины всегда правы. Платон – прикинувшись Сократом – чувствовал себя в безопасности. Мог пойти на риск. Мир требовалось изменить. Он, Платон-Сократ, должен основать государство, которое никогда не удастся изменить. Нет ничего хуже, чем изменение, всякое изменение есть отдаление от идеи. Лишь идея неизменна. Государство, чтобы оставаться неизменным, должно осуществить идею справедливости. Государство состоит из людей. Неизменное в человеке – это его душа. Государство должно соответствовать праведной душе. Душа праведна, если у разума достаточно мужества, чтобы обуздывать влечение. Применительно к государству: властвовать должны философы, люди рассудительные, а народ, покорный влечениям, должен повиноваться мудрым. Но между правителями и подвластными должны стоять воины, мужественные стражи, им надлежит следить за тем, чтобы подвластные повиновались. Если государство устроено таким вот образом, оно соответствует идее справедливости и не подвержено переменам. Не государство существует для отдельного человека – отдельный человек существует для государства. Частная собственность не допускается, женщины и дети у друзей общие. Важнейшая задача государства – гимнастическое и эстетическое воспитание воинов. Гомера и трагиков запретить, военная музыка разрешается. Рассказав о надлежащем воспитании философов и вновь обрушившись на бесполезную поэзию, Платон завершил десятую, последнюю, книгу «Государства» описанием посмертной судьбы людей в ином мире, где каждый награждается или получает наказание, а затем выбирает новую жизнь для своей души. И все это Платон представил как учение Сократа. Он не сомневался, что так он сумеет убедить афинян изменить их жизнь и принять предложенную им, Платоном, форму государственности.
«Государство» не имело успеха. Слишком сложно, слишком тяжеловесно. Слишком реакционно. По сравнению с этим государством даже Спарта была государством либеральным. Критика разнесла Платона в пух и прах. Он понял, что как политик потерпел поражение. Но не сдался. Он начал бороться за свои идеи. Арендовал театр Диониса. Но вместо ожидавшихся пятнадцати тысяч зрителей пришел один Аристофан. Уселся в самом верхнем ряду и сразу захрапел. Не обращая внимания на его храп, Платон витийствовал битых четыре часа. На второе выступление пришли трое. Философ Мелет, политик Анит и литературный критик Ликон. Через четверть часа они прервали Платона. Невозможно слушать, что он там говорит! Философ Мелет сказал, что идеи не обладают бытием, они только мыслятся. Литературный критик Ликон заявил, что Платон настолько идентифицирует себя с диалогом Сократа, что все думают, это он автор «Государства», а не Сократ. Политические идеи, которые излагаются в «Государстве», антидемократичны, констатировал политик Анит, справедливость – это равенство всех перед законом.
Платон стал возражать. Постарался спасти свою выдумку, будто бы автором всего этого является Сократ. В таком случае Сократу предъявят обвинение, что своими опасными теориями он портит нравы молодежи, логично заключил философ Мелет. Он уже испортил Крития и Алкивиада, добавил политик Анит. Вот и посмотрим тогда, ехидно заметил литературный критик Ликон, станет ли Сократ по-прежнему утверждать, что он кому-то рассказывал об идеях своего «Государства».
Состоялся суд. Сократу пришлось выучить наизусть речь в свою защиту, а также четыре другие речи, одну на случай оправдания, другую – если будет обжалование, третью – на случай изгнания и четвертую – если ему вынесут смертный приговор. Заучивалось трудно. Аристофан слушал его, проверял. У Сократа четыре речи все время путались. Ксантиппа опасалась самого худшего. И опять оказалась права. Сократ проиграл процесс в ареопаге.
Платон лично пришел с этой вестью в антикварный салон, где Ксантиппа как раз вытирала пыль с маленького Аполлона работы Праксителя. Она выслушала сообщение Платона спокойно. Диво ли, при такой-то защитительной речи, сказала она с упреком, она же сколько раз должна была ее прослушать. Сократ перепутал текст, сухо возразил Платон, просить себе пожизненный обед в пританее на казенный счет он должен был в случае оправдательного приговора, а не, как он сделал, после объявления его виновным; судей возмутила эта насмешка – чтобы не уронить своего достоинства, они просто должны были проголосовать за смертный приговор. И вообще, Сократ вольно обращался с текстом. Нет чтобы растолковать афинянам смысл «Государства»! А он до чего додумался? Рассказал суду, будто бы Дельфийский оракул признал его мудрейшим из эллинов. Да ведь всем известно, что тамошняя пифия – родная тетка Сократа, так что он сам и отвечает за свой смертный приговор. Он, Платон, все-таки надеется, что свой следующий текст Сократ выучит получше. Времени ему хватит. Только что отчалил корабль со священным посольством на остров Делос, казнь отложена, чашу с цикутой Сократ должен будет выпить лишь после возвращения посольства.
Но уже в тюрьме, получив от Платона текст речи, которую ему надлежало произнести перед смертью, Сократ заучивать ее отказался. Помирать – так без всяких там заученных текстов. Помирать?! – воскликнул Платон. Нет! Сократа ждет бессмертие! Всего делов-то – вызубрить специально написанный текст. Текст войдет в мировую литературу. Уникальный шанс! Но Сократ уперся. Плевать ему на литературу, если он умирает.
Тут вмешался Аристофан. Он, дескать, читал текст Платона. От лица Сократа там говорится много чего наводящего на размышления, особенно насчет жизни после смерти. Ахинея все это, сказал Сократ, мертвый он и есть мертвый. Вероятно, продолжал Аристофан, с точки зрения географии сомнительно существование трех подземных рек, Ахерона, Перифлегетона и Кокита, но в общем и целом текст написан так, что вполне можно счесть его текстом Сократа, еще не выпившего чашу с цикутой. Можно-то можно, однако – Аристофан наморщил лоб, – во-первых, при условии, что Сократ потом вправду умрет, а это было бы жаль, и во-вторых, при условии, что Сократ окажется способен выучить текст наизусть, что, как полагает он, Аристофан, исключено.
О Зевс! – возопил Платон, зря, значит, я старался, сочинял «Федона»! А ведь ни один другой диалог не отделывал так тщательно… Выход есть, успокоил его Аристофан, он берется вызубрить текст и сыграть роль Сократа. Платон с Сократом разинули рты. Тогда Аристофан и чашу с цикутой должен будет выпить, сказал наконец Сократ. Почему бы и нет, сухо отозвался Аристофан, автор этого предложения – Платон. Дионисий, тиран сиракузский, в восторге от «Государства», он приглашает к себе Сократа, чтобы тот основал на Сицилии государство в согласии со своими идеями. А его, Аристофана, Платон уже спрашивал, не возьмется ли он выучить текст и умереть вместо Сократа; с одной стороны, «Федон», как озаглавлен этот диалог, обеспечит Сократу бессмертие, если тот умрет, с другой стороны, приглашение Дионисия – отличный шанс воплотить идеи «Государства», но для этого Сократ должен бежать в Сиракузы. Он, Аристофан, ответил Платону, мол, насчет смерти надо подумать, ну вот теперь он подумал… Из моды он вышел. Афины стали провинциальным городом, афинская политика провинциальна. Неподходящее место для мирового театра. Их там только личные конфликты интересуют. Проблемы семьи и брака. Мировую скорбь им подавай. Ностальгию. Над ним, Аристофаном, насмехаются критики, его комедий не хотят, говорят – зубоскальство. Он теперь всего лишь объект истории литературы. Ему самое время совершить что-нибудь полезное. Он будет режиссером «Федона» и сыграет главную роль, надев маску Сократа, и выпьет цикуту. Сократ запротестовал. Это он должен умереть. Но не с таким же текстом! – возразил Аристофан, вот сейчас я слышу Сократа, которого выдумал Платон, Сократа «Пира» и «Государства». Натужные диалоги, тяжеловесные, а все эти доказательства бессмертия души, а многостраничное описание земли, подземного мира и жизни после смерти! И Сократ собирается все это выучить наизусть? Да ведь из-за нетвердого знания текста он уже нарвался на смертный приговор. Если бы Сократ был актером и забыл свой текст – никаких сомнений, он заслужил бы смерть. А он, Аристофан, знает, какие умения необходимы актеру, и для него, комедиографа, не может быть более достойной смерти, нежели под маской Сократа. Пора! Сократ Платона должен умереть, Сократ Сократа должен жить! И всех благ ему в Сиракузах. Аристофан умолк.
Сократ покорился судьбе. Аристофан послал в Фивы за актерами Кебетом и Симмием, отрепетировал с ними диалог. Своему режиссерскому методу он дал название поэтического реализма. В темнице было довольно-таки темно. Аристофан смастерил себе маску, приглашенные афиняне приняли его за Сократа. Они затаив дыхание внимали беседе, которую приговоренный к смерти вел с Кебетом и Симмием. Играл Аристофан грандиозно. Когда принесли чашу с цикутой, все заплакали. Аристофан выпил, походил туда-сюда, пока ноги не отяжелели, прилег, почувствовал, что живот холодеет, и тут, оборотившись к старику Критону, который был уверен, что перед ним Сократ, неожиданно промолвил, дескать, надо принести в жертву Асклепию петуха, умолк, последний раз пошевельнулся и опочил.
Аристофана сожгли вместо Сократа, все Афины смотрели, как в синеве неба растворялось облачко дыма, а тем временем Сократ с Ксантиппой и Платоном плыли на коринфском транспорте в Сиракузы. Ксантиппа захватила с собой лучшие вещицы из своего антикварного салона, фидиев, праксителей, картины Евпомпа и Тиманта, микенские вазы и молочники, издания классиков, коринфский и персидский текстиль.
Однако Платон просчитался. Дионисий хоть и принял его идеи за идеи Сократа, но понял их на свой лад. У Дионисия была армия наемников, которых он скупал по всей Италии. Властвовал он хитростью, стравливая граждан друг с другом, а сам отсиживался в крепости Эвриал. Сократ ему был нужен для пропаганды. Правитель внушает уважение, говорил Дионисий, коли общается с философом. Но Платон-то задумал самого Дионисия сделать философом, а иначе как реализуешь идеальное государство? Он спросил Дионисия, силен ли тот в математике. Тиран удивился: зачем? – все расчеты ведет его секретарь Дамокл. Когда же Платон принялся толковать о необходимости добродетели, Дионисий велел его схватить – у этого аристократа-скупердяя можно вытянуть жирный выкуп. Добродетельными должны быть подвластные, властителям добродетель ни к чему.
А вот Сократ Дионисию понравился. Ночи напролет они пировали в крепости Эвриал. Сократ поинтересовался, знает ли Дионисий, что значит властвовать. Ответ гласил: власть – это знание людей. А что такое знание людей? – задал Сократ следующий вопрос. Знание людей – это знание людей, ответил Дионисий, ему не научишься, либо ты им обладаешь, либо нет. Если ты не можешь сказать, чем обладаешь, ты не знаешь, чем обладаешь, заключил Сократ. Дионисий рассмеялся: он знать не знает, что значит властвовать, однако же властвует! И все рассмеялись, потому как невежливо не смеяться, когда смеется Дионисий. А он вдруг грозно нахмурился. Все испугались и смеяться перестали. Дионисий, видя их страх, опять засмеялся – и все засмеялись из вежливости. Только Сократ преспокойно лакомился разными кушаньями.
К несчастью, Дионисий однажды поклялся предать смерти всякого, кто сможет его перепить. Сократ его перепил. Так что опять перед ним оказалась чаша с цикутой. Дионисий, предвкушая великий спектакль, которым должна была стать смерть Сократа, арендовал амфитеатр города Сиракузы. Пришли все жители – аристократы, офицеры, граждане, даже женщинам разрешили присутствовать. А Сократ-то выпил яд молча.
Зато не стала молчать Ксантиппа. «Сиракузяне! На ваших глазах умер муж, от которого вы в эту минуту ждали великих, глубокомысленных речей о смысле смерти, а может быть, и разъяснений о том, что после смерти ждет всех нас, ибо все мы когда-нибудь умрем. Вы разочарованы, так как Сократ промолчал. Вместо него я, Ксантиппа, кое-что скажу вам. Сократ был моим мужем, и его молчание дает мне право говорить в этом мире, где женщины обычно молчат. Я тем более имею право говорить, что я обращаюсь к вам всем, живым существам, рожденным женщинами, и вот это – то единственное, в чем можно быть уверенным, потому что каждый знает, кто его мать, пусть даже она блудница. А кто отец? Не каждый из вас может с уверенностью сказать, кто его отец. Когда мы живем в мире, где все кого ни возьми изменяют своим супругам, у многих из вас только матери и знают, кто был вашим отцом. Когда идет война, всех подряд насилуют, и даже матери ваши не могут сказать, кто ваш отец, а война у нас идет чуть ли не непрерывно. Вот я и не знаю, перед кем сейчас держу речь, кто вы – сиракузяне, карфагеняне или оски? На иные вопросы не может быть ответа. Сократ это понимал. Не в том дело, что возникали вопросы, на которые он не знал бы ответа, например: хороший ли сам он ваятель или плохой? Он бросил ремесло скульптора, и многие люди бросили бы свое ремесло, задай они себе подобный вопрос. Он мог ответить и на вопрос о том, какое вино самое хорошее и как его смешивать с водой, но главное другое – Сократ понимал, как быть самим собой. Сократ остался Сократом. На это способны лишь немногие мужчины, сначала они дети, потом мужают, а возмужав, они становятся политиками, полководцами, поэтами, героями или еще кем-нибудь, но не становятся собой. Они перестали быть мужчинами, они лишь играют роль мужчин, меж тем как мы, женщины, остаемся женщинами и тогда, когда становимся матерями, гетерами или блудницами. Сократ не играл роли Сократа, он оставался тем, кем был от рождения, – Сократом. Он знал, что сам он ничего не знает, и поэтому каждого спрашивал, что тот знает. Спрашивал ремесленников, философов, астрономов, политиков, спрашивал и спрашивал, до тех пор пока никто уже не находил ответа, никто из ремесленников, философов, астрономов и политиков, которых он спрашивал. Всякий раз перед ним простиралось море незнания, куда, подобно рекам, впадают все вопросы, и бессмысленно было задавать новые вопросы, потому что чем больше люди знают – как им кажется, – тем необъятней простор моря незнания. Сократ был убежден, что лучше терпеть несправедливость, чем совершать несправедливость. Поэтому он не совершал ничего. Он был божественно ленив. Сам себя он едва терпел, и другим приходилось его терпеть. Бытие – все, говорил он, знание – ничто. Он заглядывался на каждую встречную гетеру и на каждого красивого мальчика. Любил вкусно поесть и не дурак был выпить. И вот он перепил вашего тирана. И за это принял смерть. Смертный приговор он выслушал бестрепетно. Все, сказал, в порядке. Таково, мол, естественное следствие его умения пить не пьянея. Любой другой, если бы пил, сколько он, давно бы умер из-за печени, сказал он, и цикуту он выпьет с полным присутствием духа. Он, мол, ее заслужил. Сократ умер как Сократ. Я горжусь тем, что была его женой. Сиракузяне, я покидаю вас. Платона забираю с собой. Я выкупила его, заплатив деньгами от продажи моего антикварного салона, а держала я салон опять-таки благодаря Сократу. И благодаря его умению пить не пьянея. Платон – предмет номер один в моем новом антикварном салоне. Я продам его за цену вдвое дороже той, какую заплатила за него здесь. Он ведь оригинал. Вообразил, будто он что-то знает. Сократа он описал по своему образу: Сократа, который не знал, что он ничего не знал. Прощайте».
* * *
Новую попытку что-нибудь написать я сделал после долгих колебаний. Летом 1944 года я проходил в Интерлакене вспомогательную службу. Был придан генеральному командующему армией и поставлен на квартиру в еврейском пансионе неподалеку от штаб-квартиры генерала. Часто, когда я утром шел на работу, по улице скакал на коне этот символ швейцарского Сопротивления. Я носил штатское, так что честь отдавать не надо было. И работа мне досталась соответствующая. Заметили, что я умею писать тушью, поручили делать надписи на личных знаках военнослужащих. Я стал каллиграфистом целой дивизии и с утра до ночи занимался «могильными надписями»: фамилия, звание, военно-учетная специальность, группа крови. В обеденный перерыв я уходил в сад ближней confiserie и там, в окружении офицеров, с двенадцати до двух читал «Поэзию и правду». Ни одна другая проза Гёте не смогла так заворожить меня, ну разве только некоторые страницы из «Учения о цвете», которые я и сегодня иногда перечитываю, радуясь прозрачности каждой фразы; Гёте оттачивал свой слог, обращаясь к наглядности, не к умозрительности, как Шиллер. Сильная сторона Гёте – описание, по части выдумки он слаб, его легко заносит в невероятное, искусственное: фигуры старика-арфиста и Миньоны не делают возвышенно-поэтическим мир театра в «Вильгельме Мейстере», напротив, разрушают его. Что-то похожее у меня с его «Новеллой». Сама она далеко не столь хороша, как посвященное ей эссе Эмиля Штайгера. Или с Оттилией в «Избирательном сродстве»: избыточно стилизованное и стихийное, «поэтическое», не совмещаются. А вот когда читаешь «Поэзию и правду», все претенциозное, сознательно классицистическое потом само собой забывается как что-то неважное, и остается впечатление, что эта проза создавалась без всякого труда, от чистой радости пересказывания; вот хотя бы, когда Гёте рассказывает об Аврааме и дубраве Мамре, понимаешь, что эта история несомненно много значила для него самого; а повествование сравнимо с той превосходной nonchalance, что отличает восьмидесятилетнего Ранке, слепого, когда он начинает свое изложение всемирной истории, исходя просто из своих знаний, воспоминаний, то есть обладая уверенностью, какую дает временная дистанция. Однако эти впечатления субъективны. Они характеризуют читателя, не автора. После словесных джунглей Жан-Поля я был под большим впечатлением от уверенности описаний, той естественной силы, с какой Гёте обращается с языком. Я заново осознал, что не владею немецким, как владеешь чем-то привычным, естественным для тебя. В годы Второй мировой войны Швейцария изолировалась от Германии даже в том, что касалось немецкого языка, это был процесс, который получил ускорение еще раньше, после Первой мировой войны, а до того было, по-видимому, немало образованных людей, в своем кругу общавшихся на «литературном немецком». По мере политического развития народный язык сделался обиходным языком образованных людей и остается таковым по сей день. А я вдобавок из того поколения, которое уже не имело возможности учиться в университетах Германии, как учился еще мой отец, я рос в среде швейцарского варианта немецкого языка. Немецкой грамматике нас учили только в начальных и средних классах, однако уже в средней школе ученики считали более важным французский, не потому, что он легче давался, наоборот, он был труднее, и когда началось обязательное изучение французского, у нас, эмментальских школьников, балакавших на развалистом бернском наречии, началось великое школьное горе. И я не исключение. Садист-словесник привил мне стойкое отвращение к французскому, которое осталось у меня навсегда. Все, что я знаю из французской литературы, читано мною в переводах. Я и сегодня не очень-то люблю говорить по-французски, хотя более сорока лет живу во франкоязычной части Швейцарии; мое произношение осталось жутким. В гимназии особое внимание уделялось древним языкам. От оценок по латинскому и греческому зависела судьба гимназиста. Немецкий же как-то по наитию: то учили, то не учили. И сегодня с ним все так же. Дистанция до «письменного немецкого» и слишком велика, и слишком мала. Этот «письменный немецкий» у нас иностранный язык и в то же время – нет. Швейцарцы с младых ногтей приучаются читать по-немецки, но говорят на этом языке только на уроках, а вне школы никогда, причем и с учителем не говорят где-нибудь вне школы, после уроков; из-за этого литературный немецкий язык стал у нас письменным, книжным и официальным языком. Лишь в средних классах нам попытались привить кое-какие фонетические навыки. Помню эту попытку. Солидный житель Граубюндена, старший учитель, важная персона в школе и во всей общине, добивался от нас, пятиклассников, хорошего немецкого произношения. Собственно, он жутким образом грассировал «р», а мы должны были рычать, хором повторяя за ним: «Деррр херрр», снова и снова, до бесконечности. Позже, в гимназии, вообще не обращали внимания на произношение, и в университете тоже. Конечно, с немецкими профессорами и эмигрантами мы разговаривали на литературном немецком языке, но правильное произношение тут не требовалось: эмигранты остерегаются смеяться над выговором аборигенов, тем паче поправлять их.
А вот когда я попытался что-то написать, немецкий язык внезапно сделался для меня проблемой, мое наивное обращение с ним, невинная уверенность – я, мол, «понимаю» немецкий – мгновенно обратилась в знак вопроса. Сюжеты, которые меня занимали, оказалось трудно выразить словами, – я осознал, каким языком владею. Не литературным немецким, отнюдь, а принятым в общении эмментальцев «письменным» немецким. Смущенно, не располагая чем-то, кроме воли выразить себя любой ценой, я пустился в свое первое писательское предприятие, оно закончилось отступлением с арьергардными стычками – ретирадой в философию. На время. Но проблему-то я не решил, скорей «вытеснил». В Цюрихе, от экспрессионистской беспомощности, боязливо стараясь затушевать свою языковую некомпетентность, после многих попыток что-нибудь написать я нашел выход – стал писать нарочито просто, что давало мне уверенность, или же наоборот, я разворачивал гигантские синтаксические построения, увлекался безмерным – от страха, что разоблачат мой «неудовлетворительный» немецкий язык, и вытворял дикие кунштюки, языковые акробатические этюды. Позднее, в Вале, где я писал ночи напролет, я искал опору то у Бюхнера, то у Граббе, то в немногих прочитанных мной вещах Брехта, держался «культурного стиля», подражал традиционному. Но тогда-то, в Берне, надо было писать диссертацию, и тут, конечно, не было речи об уклонениях в простоту или безмерность, а также в «кантовское». Мышление, как нечто сугубо личное, требовало выработки своего собственного стиля, и тут я опять оказался безъязыким, не способным выразить свои мысли. Отрицать эту проблему было невозможно. Парадокс: не занятия литературой, а изучение философии лишило меня невинности в смысле владения словом. Я потерпел неудачу с философией как раз из-за языка, из-за своей неспособности формулировать мысли. Поскольку это были мои собственные мысли, я был совершенно не в состоянии выразить их, используя тот или иной стиль философского изложения: попытайся я это сделать, мои мысли были бы отчуждены от меня, фальсифицированы. Восприняв чужой философский язык, я, так сказать, сам у себя отнял бы право собственности в области мысли. И вот, потерпев фиаско на почве языка философии, я снова взялся за писание рассказов – чтобы поработать над языком. И опять закипели арьергардные бои, только отступал я в противоположном направлении, из философии в литературу. Если прежде я считал, что языку можно научиться, освоить его как инструмент, то есть что-то объективно данное, в чем можно быть уверенным, то теперь этой уверенности не стало.
Поначалу моя неуверенность проявлялась разве что как глухая неприязнь к моему «письменному языку», который я всячески шлифовал, и как сомнения в целесообразности моего экспериментирования с языком, причину которых сам я назвать не смог бы. Лишь постепенно мне открылось, что язык – это фантом. Не существует языка вообще, а есть лишь различные конкретные языки, и вот так же не существует немецкого языка как такового – если бы он существовал, то был бы чем-то мертвым, таким же мертвым, как латынь и древнегреческий, которые я учил в школе. Потому что это только письменные языки, их уже не формирует живое слово. Это языковые окаменелости. А язык, на котором мы говорим, и язык, на котором пишем, оба – живые, хотя они и отличаются друг от друга; устная речь влияет на письменную, и наоборот. Изменения в политике, обществе и культуре непрерывно вмешиваются в процессы, происходящие в языке. Воздействие устной речи на письменную можно уподобить воздействию атмосферы на земную поверхность: оно не бросается в глаза, но проявляется в эрозии, в образовании передвигающихся дюн; проходит время, и привычный языковой ландшафт изменяется до неузнаваемости. Но письменный язык изменяется и сам по себе – в нем происходят землетрясения, тектонические сдвиги, и его изменения оказывают влияние на устную речь, подобно тому как земная поверхность – на атмосферу, тут и нагрев, и испарение, и прочее. Но если существуют «устные разновидности» немецкого языка, диалекты, а также принятые в устной речи формы, которые обусловлены политикой, общественной жизнью, особенностями ландшафта и в большей или меньшей степени проникают в письменный немецкий язык, формируют его и в то же время сами воспринимают от него многие оттенки и краски, то в этот поток, в общее языковое течение постоянно вливаются личные, индивидуальные языковые формы выражения, свойственные каждому отдельному человеку, а у каждого отдельного человека его устная речь и письменная речь оказывают влияние друг на друга, а с другой стороны, подвергаются влиянию личных особенностей человека. Сложное тут положение дел, словесники пытаются то подавить его, то задним числом санкционируют. Их ремесло ведь в том и состоит, чтобы фиксировать «правильный» немецкий язык, предлагать образец-идеал. Обе тенденции, не лишенные оснований, но не лишенные и безосновательных амбиций, уравновешивают друг друга. Поэтому только не-писатель верует в немецкий язык, то есть тот, кто пишет и верует «наивно», письмо для него не проблема или, уж если на то пошло, проблема грамматическая, принципиально разрешимая. Соблюдай правила грамматики – и будешь писать «правильно». А вот для писателя наоборот – вопрос не в том, пишет ли он грамматически «правильно» или «неправильно», – он отдает себе отчет в том, что язык «субъективен», и его волнует другое: «хорошо» или «плохо» он выразил то, что хотел выразить, «точно» или «неточно». Этими вопросами ведает не грамматика, а стилистика. «Хорошая» фраза научно не объяснима. Наука о литературном стиле – это литературная теология. Не существует стилистики как научной дисциплины, которой мог бы руководствоваться писатель, формируя свой слог. Если он подчиняется некоторым общим принципам, то лишь на поверхности, а реально, в глубине, язык писателя формируется его личным «почерком». Писатель считает, что фраза «хороша», если это очевидно. То есть он находит фразу убедительной, но очевидность этого субъективна – кто-то другой сочтет фразу неубедительной, в ней могут обнаружиться грамматические погрешности, и все-таки автор будет считать ее правильной, настолько правильной, насколько она представляется писателю «необходимо правильной», в контексте или вне контекста, сама по себе. Иначе обстоит дело с проблемой «точной» или «неточной» фразы. Здесь очевидность зависит от логики, то есть очевидность здесь «объективнее». Однако понятия «совершенно точный» и «совершенно неточный» – предельные понятия, а в языке подобные качества никогда не достигаются. Это же относится и к понятиям «исполненный смысла» и «бессмысленный». Не бывает фраз ни совершенно исполненных смысла, ни совершенно бессмысленных, даже за утверждением «Вороная – это лошадь белой масти» может скрываться какой-то смысл, тогда как за утверждением «А – это А» может стоять бессмыслица. Уж если в единственном всеобщем «языке», который мы знаем, в математике, идет спор о том, что очевидно и что не очевидно, то тем острей он в «письменном языке». Грамматика – это не закон природы, а свод инструкций, которые ведут свое историческое происхождение от социальных тенденций и употребительных речевых форм, но могут возникать и в результате «языковых событий», таких, например, как лютеровский перевод Библии, или в результате заимствования грамматических форм из других языков, или в результате изменения существующих правил, а изменения делаются теми, кто пишет и при этом не верит в языковые законы и табу. Плохо писать, неточно писать не значит писать грамматически неправильно, дело в другом – пишущий не чувствует инстинктивно, что для него лично является правильным и точным, не проявляет в языке свою личность, для него нет диктата очевидности, нет внутреннего необоримого желания (это я о себе) без конца переписывать какую-то фразу, снова и снова править написанное, пока не появится уверенность, то есть очевидность, что фраза, глава, сцена правильна, точна, «прозрачна». Эту уверенность ничем не подтвердить, никаким волшебным заклинанием не вызвать (никаких «магов языка» нет), ее не добьешься и с помощью справочника, то есть и свода грамматических правил, о котором я тут говорил. Ну да, я снова и снова переписываю текст, формирую заново, там отсекаю что-то, здесь добавляю, где-то вычеркиваю. Но другие-то как написали, так и оставили: писатель Готтхельф – великий писатель потому, что он никогда не правил написанного, ни от чего не отказывался. Значит, методы, приемы письма индивидуальны. Одни разрабатывают свой замысел тщательно, другие – в самых общих чертах, третьи вообще не разрабатывают. Но в любом случае язык должен быть убедительным; его очевидность имеет решающее значение.
Потому-то швейцарцу и трудно писать: он не уверен в очевидности своего языка, он слишком подвержен предрассудку – дескать, на его письменный язык очень уж сильно влияет «устная речь», тот немецкий, что принят в общении швейцарцев. Язык же, на котором швейцарец пишет или пытается писать, он считает чем-то объективным, чему можно научиться: этим объективным языком заправляет школа, словарь Дудена, и швейцарец не отваживается писать своим языком – язык становится для него тем, чем быть не должен: не выражением его характера, мысли, свободы, наконец, а результатом дрессировки и несвободы, укорененной в ощущении культурной неполноценности, которое, хоть швейцарец и не признается, слишком часто возникает у него, не-немца, жителя маленького государства. Его язык становится беспомощным или искусственным, канцелярским или нарочито красивым, якобы гётевским или виртуозным, поскольку швейцарец умело подражает разом всем стилям, да чему бы там ни было, и вытесняет из своего сознания напряженное отношение между своим родным, местным наречием и «письменным» языком, вместо того чтобы это напряжение использовать и обогатить свой слог, свой язык теми очевидными чертами, которые он непосредственно ощущает, так как они присущи его немецкому, сохранившему их со Средних веков. Я тоже долго шел этим ложным путем. Чтобы преодолеть заблуждение, понадобились годы.
Если прежде я был нелюдимым, то теперь стал общительнее. Встречался со студентами, а также с теми, с кем учился в гимназии, с друзьями, мы дискутировали в одном маленьком погребке Старого города, потом продолжали в моей расписанной мансарде. Шумели иногда изрядно, особенно когда компания, каждый с бутылкой на изготовку, поднималась ко мне во втором часу ночи или когда мои гости под утро более или менее плавно одолевали спуск, четыре марша лестницы, причем не обходилось без падений. Мои родители проявляли великодушие, лишь однажды отец запротестовал, робко, смущенно и, что странно, заговорив на «письменном немецком», – в самый разгар шумного бдения, в четыре утра. У меня сидели художник с женой, студенты и «неординарный профессор» искусствовед Вильгельм Штайн. Гости смутились: в комнате клубился табачный дым, в нем проступали намалеванные на белых стенах дикие хари, мерцали огоньки свечей; отец, в домашнем халате, явился точно привидение, он не ожидал встретить у меня профессора и сразу удалился, я почувствовал себя униженным, гости засобирались восвояси.
Штайн читал лекции по искусству Возрождения, слушателей у него было немного. Отец Штайна был легендарным предшественником другого, опять же легендарного, профессора философии, у которого я учился, овеянного преданиями гранд-сеньора. Ходили самые фантастические слухи о его богатстве, остроумии и превосходстве, будто бы он жил в гигантской вилле на высоком берегу реки, теперь там приют для престарелых дьяконис, отслуживших свое в том доме дьяконис, где проповедником был мой отец. Старшего сына профессора мы прозвали Кунстштайном, второго сына, приват-доцента философии, философским Штайном.
Вильгельм Штайн жил в Мелочном переулке. Он часто выпивал с нами, студентами, в погребке «Клётцли», а я часто приходил к нему, один или с кем-то из друзей, и мы засиживались у него в кабинете до поздней ночи. Увидев, что сквозь щели в светомаскировочных шторах на окне пробивается свет, мы входили под темные аркады, звонили в дверь. Через некоторое время раздавались шаги, и дверь открывалась. Квартира находилась на третьем этаже. Вглубь дома вел коридор, затем мы поднимались по темной деревянной лестнице. Кабинет представлял собой длинную комнату с высоким потолком и двумя окнами, из которых был хорошо виден переулок, широкий, с мягким изгибом, и «Самсон», средневековое сооружение, которое Штайн очень любил, фонтан с изящной колонной и расписанной красками скульптурой библейского героя, сжимающего руками шею льва. За кабинетом, кажется, находились другие комнаты с окнами во двор. Домашним хозяйством ведала какая-то женщина, а может, супружеская пара, точно мы не знали. Штайн угощал нас вином. У него была красивая и правильная речь, он говорил на городском варианте бернского диалекта. Мы беседовали о поэтах и писателях. Над письменным столом Штайна висела картина швейцарского художника Когхуфа, но она не принадлежала профессору, – автор однажды забрал ее для какой-то выставки, а на ее месте появилась другая картина, рококо, невнятная, какая-то сцена, вроде из мифологии, совсем не в духе профессора. Он был поклонником Стефана Георге, входил в так называемый круг мастера, но, по-видимому, обосновался в этом кружке лишь на обочине, не иначе пал жертвой каких-нибудь таинственных сражений диадохов, а в этом кружке, должно быть, шли непримиримые бои, так как ученики Георге собирали под свои знамена новые кружки, враждовавшие между собой, и там никогда не забывали, кто да что однажды сказал, кто кого осудил или проклял. Однако Штайн остался верен мастеру. Он любил читать вслух его стихи, торжественно, нараспев, словно культовые, священные заклинания. Друзья, которых он собирал у себя, были художниками и скульпторами академического направления, и в этом кругу тоже хватало таинственности и витала тень конфликтов, распадались дружеские союзы, Штайн как мог посредничал. О драме он никогда не говорил, о прозе – только если она получила одобрение Георге, как, например, некоторые страницы Жан-Поля, его «Титана», зато он часто читал нам георгевские переводы из Данте. К музыке он относился скептически. Склонность ко всему торжественному и пышному уравновешивалась в нем любовью к праздничному застолью. Я внутренне бунтовал против его понимания искусства, но молча, так как не хотел его обидеть. А он все понял и просто игнорировал этот факт. Ему было важно, чтобы из меня что-то получилось, а не чтобы я разделял его взгляды. Он был одним из первых, кто отнесся ко мне серьезно.
Стихи Георге остались мне чуждыми. Слишком много преднамеренного, слишком осознанное искусство. Я любил, правда, «Архипелаг» Гёльдерлина и четырехчастный хор из «Вальпургиевой ночи» в «Фаусте», но мне были милее стихи, не отмеченные печатью «поэтического искусства», стихи, в которых звучит как бы голос самой природы. Скажем, стихотворение Маттиаса Клаудиуса «Какая тьма в покоях смерти…» или четверостишие позднего, помрачившегося умом Гёльдерлина, которое оканчивается словами: «Уже я ничто, я живу неохотно»; темные стихи, потрясающие душу. Георга Гейма, Тракля и лирику Брехта я узнал позже. Надо заметить, стихи требуют такой же дисциплинированности языка, как драма или проза. Даже когда язык нарочито небрежен, вульгарен. Небрежность должна быть только притворной, то есть умышленной, управляемой, и, если нужно, должна казаться непреднамеренной, легкой, непринужденной. Точнее: такой, какой она кажется, она сделана не случайно. Если есть страницы, статьи, пьесы чеканно твердые, неумолимые, сжатые, жесткие, то тут сказывается не внешний формальный принцип, а внутренний, основанный на содержании. Именно так обстоит дело со стихами, в них форма и содержание так же взаимно непротиворечивы, как поверхность скульптуры и ее «внутренняя сторона». Нет никакой «внутренней стороны». Форма – это явление содержания: в поэзии всё – поэзия: форма, образ. Пониманием этого я обязан прежде всего Вильгельму Штайну, неумолимому первосвященнику чистого слова, хотя уже тогда я был противником всего первосвященнического и само слово «языковой» у меня вызывало аллергию. Наверное, поэтому я позднее редко виделся со Штайном, мне надо было от него освободиться. И мы, встретившись, никогда не говорили о моих писательских делах, не говорили и о Георге. Я пошел другим путем. Его мир не был моим миром.
Поэзия стала чем-то важным для меня, когда в Париже я познакомился с Паулем Целаном. Мы пришли к нему домой. Жена, занимавшаяся в тот момент живописью, ребенок. Целан был печальный, унылый, погасший, считал, что его преследуют, какая-то немецкая газета его раскритиковала или неправильно процитировала, но, когда он с женой приехал погостить к нам в Невшатель, мы узнали его с другой стороны. Мы поселили Целана и его жену в отеле на Шомоне; вначале он был печален, совсем такой, каким запомнился нам в Париже, мы тоже чувствовали подавленность, как тогда в Париже, пытались его приободрить, да не знали чем, так же как не знали и тогда, в Париже. А в последний день его меланхолия вдруг разошлась, как, бывает, расходятся хмурые облака. День выдался жаркий, душный, ни ветерка, свинцовая тяжесть. Мы играли в настольный теннис, Целан был полон могучей, по-медвежьи мощной витальности, в пух и прах обыграл мою жену, сына и меня. Потом под баранью голяшку выпил бутылку мирабелевки, крепкой настойки, жена Целана и мы пили бордо, он выпил вторую бутылку мирабелевки, не пренебрегая и бордо. В беседке возле кухни. На небе летние звезды. Он бормотал стихи в свой пузатый бокал, темные по смыслу, импровизированные строфы, потом пустился танцевать, распевал румынские народные песни, коммунистические гимны. Неугомонный, здоровый, задиристый парень. И когда я повез их с женой на Шомон, через темный ночной лес на склоне Юры, когда на небе поднялось созвездие Ориона и, набирая силу, разлился утренний свет, а потом ярко засияла Венера, он горланил песни, словно разрезвившийся фавн. Впоследствии мы все реже о нем слышали. Как-то раз он прислал мне газетную вырезку, умолял вмешаться, он подозревал там некие неявные нападки, но я, сколько ни перечитывал статью, ничего подобного не нашел, так что подозрений его не разделил и на письмо не ответил, потому что не понимал и не знал, как его успокоить, не став при этом врагом, – ему везде виделись враги, всюду мерещились интриги. Потом он еще как-то раз приехал, из Парижа или, может быть, из Германии, словно беглец, он сидел у меня в мастерской среди моих картин и молчал, разговор как будто бы наладился и тут же иссяк, моя жена приготовила комнату для гостей, я спустился в винный погреб, расстроившись: я и сам расстроился, и понимал, что его расстроил, что он ждал помощи и не дождался, я вернулся с бутылками – в мастерской никого.
И вот сейчас я снова слышу голос Целана. Спустя двадцать с лишним лет. Издательство «Зуркамп» выпустило две пластинки. Вслушиваюсь в голос. Целан читает свои стихи проникновенно и точно, темп равномерный, иногда ускоряется. Словотворчество, ассоциации; слушая его, я вижу картины. Иероним Босх: «Страшный суд» и «Сад наслаждений». Эти стихи – они еще произносимы, они не слишком эзотеричны, чтобы их воздействие было непосредственным? Они – иероглифы, которые раскрываются не сразу, а лишь когда ты долго в них всматриваешься, стихи совершенного одиночества, прочитанные за звуконепроницаемым стеклом, стихи без времени и звука, черные дыры речи, алхимия слов? Я снова подавлен своей беспомощностью, той, какую я испытывал рядом с Целаном, той печалью, которую он распространял.
Георге впоследствии отплатил мне за мою неприязнь. Не напрямую. От неуверенности в том, что касается языка, я принялся искать себе образец, искать такого писателя, который бы мне соответствовал и, как я, писал притчи. При отходе от Георге я наткнулся на Эрнста Юнгера. Сегодня резко размежевались поклонники Юнгера и те, кто этого писателя не приемлет. Его созвездие уплыло вправо. У неприемлющих численное превосходство. В то время я знал только «Отважное сердце» и «На мраморных скалах». Юнгер – один из самых прозрачных и вместе с тем самых туманных прозаиков. Он же и читатель, переработавший невообразимые массивы литературы, от сочинений Отцов Церкви, «Тысячи и одной ночи» и до таких книг, о существовании которых только он один и знает. Читая Юнгера, я его понимаю, а как прочитал, тут же забываю все, что понял. Каким-то странным образом он лишен тайны. У «Жирафа в огне» Дали тоже нет тайны. Он только причудлив. Таков и «Гелиополис» Юнгера.
В то же время мне запомнились некоторые «каприччо» его «Отважного сердца». Однако из всех персонажей Юнгера мое воображение занимали только Старший лесничий («На мраморных скалах») и Нигромонтан, да, может быть, еще Дзаппарони из «Стеклянных пчел». Это переодетые боги. Я подумал было, что прототип Старшего лесничего – Гитлер, но Старший лесничий не антисемит и не вагнерианец, у него нет черт несостоявшегося художника, с маниакальными строительными фантасмагориями, которые он планировал. Странным образом Старший лесничий напоминает мне Хагельханса из «Ули-арендатора» Готхельфа. Крестьянин Хагельханс живет в «местности, которая довольно-таки мало известна, представляет собой великую путаницу холмов, через которую не проходит ни одна военная дорога… Хагельханс был крестьянин, ростом высокий, деньгами богатый, кости у него были как у быка, морда как у льва, глаза, когда на небе ни солнца, ни луны, ни звезд, как у кошки. Любить его, насколько известно, никто не любил: когда заходил он в стойло, скотина тряслась от страха; если на улице видел его бедняк, то бежал без оглядки, перескакивая через изгороди, если приходил он в трактир, то девка-прислуга спасалась на чердаке и звала хозяина, вопя как резаная; была у него собака, здоровенная, не меньше трехмесячного теленка, ходила за ним по пятам, а голуби без всякого страха семенили у самых его ног». Хагельханс – крестьянский бог, Старший лесничий – бог лесов, его труднодоступные владения – это огромные леса, поляны, живодерни, чащоба, дебри и болота, захватывающие древний культурный ландшафт, – аллегория, которая выглядит странной сегодня, в эпоху масштабной вырубки лесов и бетонирования громадных пространств.
Еще загадочней фигура Нигромонтана, наверное, потому, что о нем только говорится, а сам он не появляется. Его местонахождение трудно определить, его семинар – на четвертом этаже доходного дома где-то в Брауншвейге, дорогу невозможно вспомнить, его садовый домик стоит перед городскими воротами Вольфенбюттеля. Для Нигромонтана поверхность и глубина идентичны. Мир он изображает как загадочную картинку, тайны мира легко обнаружить, надо лишь приглядеться получше. Однако в разгаданной картинке возникает новая загадочная картинка, а в ней, если приглядишься, видишь еще одну. Расшифровка мира дает всякий раз новый, вечно новый смысл: возможен любой смысл, так же как и бессмыслица. В Нигромонтане Юнгер изобразил самого себя. Он разгадывает мир и опять превращает мир в загадку. Все новое производит самое сильное впечатление вначале, вот и я воспринял его прозу как нечто революционное, хотя сегодня она кажется мне до странности вычурной. Однако именно это вычурное, составленное, помогло мне продвинуться дальше. А вот принцип конструктивности, во власти которого я тогда находился, – густое, плотное письмо – был имманентным мне самому, это был стиль моих рисунков пером, как бы перенесенный в прозу. И еще, наверное, как мыслитель Юнгер напомнил мне Касснера. Тот и другой – наблюдатели и истолкователи. Кто дает истолкование, тот объясняет, подгоняя мир под свое истолкование, а тем временем мир становится все более загадочным. Касснер своей философией воображения конструирует два мира, магически-мифический и мир свободы, особо изысканное христианство, эстетическую теологию; Юнгер свое переживание войны, модифицированное как военным поражением, так и вообще гитлеровским временем, выстраивает как мистический мир, именно что как загадочную картинку, где словно на какой-то другой Земле события разыгрываются заново. Над Юнгером властвует форма, над Касснером – общество. Язык Касснера в высшей степени разговорный, Юнгер же склонен к афористичности, к синтаксической отточенности фразы, к «форме». Юнгер был вытеснен на периферию, к нему пропал интерес, потом вновь ожил благодаря его старости. Касснер же незаметно испарился из сознания немецкой истории литературы и духовной культуры – самый милостивый приговор судьбы, какой только можно себе представить в этой немецкой литературе, беспомощно барахтающейся во всяческих модных течениях. В те начальные времена моих писательских опытов я был обязан им обоим, Юнгеру и Касснеру, они дали мне импульсы к дальнейшей писательской работе. Нет смысла умалчивать об этих влияниях, пусть они и выглядят теперь, задним числом, странными, – жаждущий пьет из любого источника, откуда бы тот ни проистекал. Однако если бы я не знал уже Стефана Георге, вряд ли Эрнст Юнгер имел бы для меня столь важное значение. От Георге я отступил лишь по видимости. И он, и Юнгер испытали влияние французской культуры, оба, один в стихах, другой в прозе, стремились достичь в языке того абсолютного, чем располагает только французская словесность благодаря своей Академии «бессмертных». Вокруг обоих формировались кружки. Так что я тогда, в начальную пору, с точки зрения литературно-криминалистической, был, наверное, одним из самых диковинных георгеанцев, какие когда-либо встречались. И вообще, время до моего решения покинуть этот кружок, начать действовать, стать писателем, странным образом стягивается в нечто единое, в состояние, которое подталкивало меня к выбору, когда каждый отдельный фактор зависел от другого фактора и во всем была такая же плотность и сгущенность, как в моей тогдашней наполовину «юнгеровской», наполовину моей собственной прозе и моем «касснеровском» мире, в который вторглись Кант и Кьеркегор, а позднее Карл Барт, когда я начал читать его «Послание к Римлянам». Я был обязан написать диссертацию, но возникли препятствия: не только обнаружившаяся неспособность формулировать мысли – ни одна формулировка не внушала мне доверия, – но и вообще завершить курс философии, ведь мышление – это постоянная задача человека, оно не может быть завершено, разве что мышление окостенеет в виде системы, догматики или идеологии. В итоге мне предстояло пройти бессмысленную проверку моих знаний по истории философии, выяснение того, насколько прилежно я прочитал всеми читаемую литературу, не самих философов, а книги о философах и книги о книгах о философах, – формальный идиотизм, унижавший мои представления о том, что такое мышление, мое смутное чувство, что у меня нет своего собственного языка и что я, угодно мне это или нет, нерасторжимо связан с культурой, раз и навсегда потерпевшей крах, и это же чувство заставляло меня восхищаться теми, кто, как Юнгер и Георге, можно сказать, насильственно присвоили себе язык и культуру, как будто стилистическим мастерством можно одолеть мировые войны, атомные бомбы, катастрофы.
Вновь вижу себя самого за длинным письменным столом Вильгельма Штайна, слышу, как он нараспев читает стихи; между окнами, выходящими в переулок, на книжной этажерке – голова юноши с голубыми волосами. Вижу себя с друзьями в погребке «Клётцли» в переулке Справедливости, в маленькой смежной с залом комнатке, мы сидим за длинным столом, пьем белое вино, едим хлеб и «охотничью», жесткую, вроде салями, колбасу; вижу, как я иду домой ночью, по затемненному городу, долгими окольными путями, чаще всего вдоль берега Ааре, я недоволен собой, я изгнанник, нет силы покинуть этот клочок земли, давно позабытый историей или как-то отброшенный историей прочь, небрежно, за что ее, историю, надо было еще и благодарить, такую вот странную она оказала милость. И вижу себя, непрестанно обдумывающего свои сюжеты и материалы, по которым я так никогда и не сумел чего-то написать, по той простой причине, что и само писание я уже считал бессмысленным, не подозревая, что как раз это ощущение бессмысленности и есть одна из немногих причин все-таки писать несмотря ни на что.
К тому же времени относится мое занятие сюжетом, который я назову, пожалуй, «Дом». Этому предшествовала странная встреча в Берне, в какой-то комнате, не то в Мелочном переулке, не то в переулке Справедливости, с престарелой барышней, которая заявляла, что она-де была последней возлюбленной Ибсена, и пыталась продать за бешеные деньги свою скудную переписку с норвежцем. Я-то пришел туда случайно – потащил мой будущий шурин, я согласился из вежливости, довольно неохотно. Эту старушку я считал мошенницей. Напрасно. Она действительно была возлюбленной Ибсена, хотя «возлюбленная» – явное преувеличение, о взаимности речи не было. Насколько мне известно, Ибсен написал ей два или три письма, дескать, встреча с ней – прекраснейшее событие в его жизни, однако писать ему не надо. Но она писала и писала, письмо за письмом. Посещение старой барышни в Старом городе, в каком-то пансионате, оставило тягостное впечатление, она жила бедно, всего боялась, Ибсен был ее последней надеждой. Откуда ей было знать, что ее письма уже высмеял Карл Краус в своем «Факеле» и что сама она стала курьезным экспонатом литературной кунсткамеры, а не новой Фридерикой из Зезенгейма, как она вообразила. Мы попытались рассеять иллюзии старушки и все же как-нибудь ее утешить. Без толку. Она уперлась и требовала немыслимую сумму в долларах, недешево ценя свою любовь к Ибсену. С нами она разговаривала как с невеждами, разобидевшись чуть не до слез, мой будущий шурин, студент, как и я, вечно сидевший без денег, пришедший сюда, чтобы прозондировать почву по поручению какого-то коллекционера, ретировался, увел и меня. По правде сказать, раздосадованная старушка выставила нас за дверь. Однако благодаря этой истории я нашел сюжет, привлекавший меня по совершенно определенной причине: он был возможным. Я впервые столкнулся с историей, которая была притчей, но не содержала ничего нереального, мистического, столь характерного для моих прежних рассказов. Эта история и впрямь могла произойти.

Дом

Молодой человек, студент-математик, увязший в своей диссертации о проблемах теоретических основ, которая приводит его к все более безвыходным антиномиям и неожиданным трудностям, связанным с теорией познания, отчего исследованию не видно конца, постольку студент чувствует, что заблудился в философских тупиках, однажды в Больничном переулке около пяти вечера встречает товарища по учебе, не очень-то близко знакомого, только по университету, это коренастый, рыжий, веснушчатый студент-медик. Дальше они идут вместе под аркадами; математик совсем не обрадован, но им по дороге, да и не хочет он показаться невежей. Он рассеян, разговаривать ему не хочется, так как мысли заняты делами его добропорядочной буржуазной семьи. Сегодня празднует свое восьмидесятилетие дядюшка, у которого денег как грязи, брат отца, в его доме живут родители студента, старик прикован к креслу на колесах, тиранит родственников; когда-нибудь они получат в наследство его миллионы; студент купил цветы, пять красных роз, изрядно потратился, денег-то у него кот наплакал, но уж купил, хотя знает, что дядя терпеть не может цветы, там, дома, уже идут приготовления к празднику; студент отвлекается, представляет себе все, что сейчас там происходит, пока он идет по Старому городу с этим студентом-медиком, который болтает не закрывая рта, рассказывает какую-то кошмарную историю, что-то из анатомии, должно быть смешную историю, да, наверное, и в самом деле смешную, но молодому человеку не до смеха, от мыслей о предстоящем вечере у него пропало чувство юмора, да, там, дома, уже ждут гостей, родственники из деревни наверняка уже прибыли и, оробев, сидят на веранде, вечером будет торжественный ужин, на почетном месте воссядет злобный сморщенный старикашка, повяжет на шею салфетку и будет, хлюпая, есть суп, протертый супчик, который по его требованию подают ежедневно, два раза в день, и даже в день юбилея.
Молодой человек берет себя в руки: день рождения дяди – неизбежное ежегодное событие, не отвертишься, нужно выдержать, как выдерживаешь все семейные дела. Из тенистых аркад математик и медик выходят на солнце, пересекают площадь Сиротского Приюта, дальше опять идут в тени, под аркадами Рыночного переулка, а затем снова выходят на яркое солнце, пересекая площадь Часовой Башни. Под аркадами в Мелочном переулке медик – неожиданно и с некоторым смущением – просит молодого человека зайти с ним в один дом в переулке Справедливости; этот переулок, собственно продолжение Мелочного переулка, ведет к мосту Нидэггбрюкке. Надо зайти в пансионат, там медик должен выполнить какое-то поручение, мелкое, а какое – он не уточнил. Математик соглашается по доброте душевной, но еще и от злорадного удовольствия – будет какая-то, пусть хоть минутная, проволо́чка на этом чертовом пути домой, к слюнявому болтливому дядюшке.
Они приходят в старый дом в переулке Справедливости. Длинный узкий коридор с гнусными, цветастыми, отставшими от стен обоями ведет в холл, здесь тоже цветастые обои, омерзительные до тошноты, да еще понавешано цветных гравюр с городскими видами, в коридоре много дверей, крашенных темной краской, а в конце коридора, у выхода в холл, кто-то стоит. Громадный толстяк, потный, волосы торчком, усы обвислые. Он в рубахе и коричневых вельветовых штанах, над поясом колышется огромное брюхо, на ногах у толстяка синие громадные латаные-перелатаные шлепанцы. Великан смиренно отступает в сторонку, – домоправитель, предполагает молодой человек, но вдруг замечает, что перед ним слепой, и передергивается, – неприятно, слепых он не любит. В одной из дверей появляется женщина, ладная, белокурая, опрятная, на ней черные брюки и черный свитер, – жена домоправителя (если, конечно, слепец – домоправитель), почему-то думает молодой человек, сам не понимая, с какой стати это пришло ему в голову, тем более что при этой мысли он чувствует смущение. Ему кажется, что по нелепой случайности он угодил в какой-то страшноватый мир, но он отмахивается от этой мысли, чепуха, он же все-таки математик, парадоксы он знает только в логике, например в теории множеств, и не существует бессмыслицы, недоступной математическому пониманию, а бессмыслица, которая не порождена логикой и тем самым вовсе не является бессмыслицей, есть нечто немыслимое.
Сверху через грязноватую стеклянную крышу слабо сочится дневной свет, желтоватый, как будто на солнце растаяло кремовое пирожное, холл на самом деле не холл, а вестибюль, вокруг вдоль стен поднимается лестница с массивными деревянными балясинами. Рыжий веснушчатый студент-медик, не здороваясь, проходит мимо слепого домоправителя (допустим, что это домоправитель) и его жены (допустим, что это его жена), поднимается на второй этаж, затем на третий, математик идет следом, со своими пятью розами, которые он несет в вытянутой руке, торжественно, комично, как он сам замечает, пока поднимается наверх. Наверху тоже ужасные цветастые обои, тоже отставшие от стен, опять же увешанных старыми несуразными цветными гравюрами с вечными видами давно застроенного и перестроенного городишка, который когда-то играл преважную роль, величаво вел переговоры с Францией, окрестных крестьян обезглавливал или вешал на елках; и тут тоже полно дверей, сверху хорошо видно, что внизу, в самом центре лестничной клетки, стоит громадный, толстый, вспотевший слепой домоправитель или домовладелец, а может, обитатель пансионата, да поди знай, кто он такой, и прислушивается к происходящему наверху, бессильный, алчный, вожделеющий, – молодой человек это чувствует, даже отвернувшись и не глядя вниз. Его знакомый стучит в какую-то дверь, выходит молодая дама, у нее рыжие волосы и веснушки, как у студента-медика. На плечи наброшен кричаще-красный купальный халат, грудь полуобнажена. Она устраивает сцену студенту-медику, оба орут, осыпают друг друга бранью, в грязно-желтом свете на лестнице они словно покрыты налетом ржавчины, молодому человеку все тут кажется безвкусицей, слишком много красного, как на картинах доморощенного живописца, не скупясь накидавшего краску на холст. Студент-медик бросается наутек, с громким топотом бежит вниз, где-то вдалеке хлопает входная дверь, студент-математик, с букетом роз для свирепого дядюшки, остается наедине с растрепанной молодой дамой. Неуместная сцена, сознает он с неудовольствием, жутким неудовольствием, смущенно прислоняется к перилам, неуверенно припоминает, чтобы отвлечься, теоретические основы математики. И вдруг – его окружают возмущенные обитатели пансиона, они валом валят из всех дверей, суетливо спускаются сверху, должно быть с верхних этажей, и поднимаются снизу, они еле ковыляют, старики и старухи; волна запахов – пота, зубной пасты, зубного полоскания, дешевых духов – накатывает со всех сторон, снизу и сверху, старики замызганные, необихоженные, в домашних или купальных халатах. Они думают, что скандал устроил молодой человек, они уверены, никаких сомнений, тем более что молодая дама молча скрывается в своей комнате, лишь мелькнули ее огненно-рыжие волосы и распахнулся кричаще-красный халат, математик успел увидеть ее голое, покрытое веснушками, непристойное тело, непристойное потому, что студенту все здесь вдруг кажется непристойным, по той причине, конечно, что все теперь и вправду оказывается бессмыслицей, случайностью, импровизацией, конфузом, во всем полнейшая бессвязность, а раз нет связей, значит с математикой к этой ситуации не подступишься, и теоретические основы тут не помогут, это самая что ни на есть скандальная реальность.
Математик безуспешно пытается объяснить, что он здесь случайно; его присутствие здесь безосновательно с точки зрения логики, и само существование математика решительно необъяснимо, а красные розы – это же довод против него, рассказам про день рождения дядюшки никто не верит, дядюшки вообще сомнительны в качестве мотивирующих факторов, и кто это, интересно, покупает в подарок дядюшке розы? – дядюшке покупают сигары или, если он не курит, конфеты, старики любят сладкое.
Молодой человек оказывается связанным разнообразнейшими отношениями с обитателями дома. Попав сюда, он, хочешь не хочешь, знакомится с каждым из них, а ведь он зашел в этот дом чисто случайно; он выслушивает рассказы о жизни, один за другим, истории о самых удивительных судьбах, одну за другой, он не может вырваться на волю, по доброте душевной или из-за своей нерешительности, из-за смущения. С таинственным видом его уводит в свою комнатку старая дева, комнатка в стиле бидермейер, платье на обитательнице тоже в этом уютно-аляповатом стиле, на стенах силуэты в овальных рамках. Деваться некуда, студент садится, старушка устраивается напротив, между ними столик, на столике разложен пасьянс, старушка говорит шепотом, рассказывает о том, как опасен Бисмарк, это прусское чудовище готовится к нападению на Австрию, по его приказу уже построены громадные воздушные шары, белые с черными полосами, на этих шарах во все страны Европы будут заброшены «крысиные короли», жуткие, зловонные скопища крыс со сросшимися или сплетенными хвостами, громадные, каждое весом в несколько тонн, практически бессмертные, эти сросшиеся хвостами крысы спариваются, плодятся, подыхают, это кошмарное крысиное месиво, с тысячей желтых глаз, издающее пронзительный злобный свист, исторгающее из раздутых животов миллионы и миллионы крысят; когда воздушные шары приземлятся, от этих отвратительных крысиных клубков явятся неисчислимые полчища крысиных наций, они будут невообразимо сильны и с молниеносной быстротой распространятся по земле, сжирая все подчистую, набрасываясь на животных и людей, переплывая моря; все континенты, один за другим, погибнут, им не выдержать нашествия крыс, спасения никому не будет, все затопит всемирный крысиный потоп, все задушит необозримая масса серых увертливых тел, всюду будет свирепствовать чума и другая зараза, что страшней чумы; не устоят даже церкви, музеи и библиотеки – все, все сожрут крысы, не останется камня на камне; города, деревни, поселки и хутора провалятся, уйдут под землю, сплошь изрытую подземными крысиными ходами, о да, он все предусмотрел, все со скрупулезной точностью рассчитал, этот прусский помещик, которого король Пруссии собирается назначить премьер-министром. Старушка, ясное дело, уверена, что на дворе девятнадцатый век, ее время остановилось. Молодой человек откланивается, а она все бормочет, не замечая, что он уходит.
Наконец-то он в коридоре, но тут его перехватывает старик-инженер, гладковыбритый, совершенно лысый, тощий, весь в белом, даже туфли на нем, почему-то спортивные, тоже белые. Он ведет студента к себе, в комнате голые белые стены, оштукатуренные, походная складная койка, стул, грифельная доска, стол и на столе какой-то аппарат. Инженер рассказывает о своем изобретении, это хитроумное устройство – катушки, батарейки, проволочки, вроде напоминает осциллограф; оказывается, инженер поставил себе цель – создать ловушку для времени, глаза у него лихорадочно блестят, он вкривь и вкось исписывает мелом грифельную доску, рисует какие-то дикие, непонятные символы. Время, говорит он, состоит из частиц, это мельчайшие существующие в природе единицы, они перемещаются линейно, как бы в одном измерении, и неимоверно быстро, со скоростью света; если эти единицы времени перемещаются в двух измерениях, то есть парами, они представляют собой энергию, если в трех измерениях – материю, в четырех измерениях – пространство; стоит поймать хотя бы одну из частиц времени, одну-единственную, и все, готово, – время остановится, настанет вечность, окончательно, безусловно, и мироздание потрясет чудовищный удар, энергия, материя, пространство исчезнут, сжавшись до точки, а эта точка и есть пойманная единица времени. Так что в перспективе – смерть Вселенной.
Молодой человек насилу уносит ноги – инженер вспыльчив, что ж, его можно понять, ведь того и гляди настанет вечность, через минуту-другую ловушка времени сработает… Но как же так, недоумевает старикан, молодой человек – математик, он занимается теоретическими основами, неужели он не хочет присутствовать при небывалом событии? А на лестнице молодого человека уже поджидает рыжая подруга его рыжего знакомца медика, она все в том же кричаще-ярком красном халате, наброшенном прямо на голое тело, она объясняет, хотя и с кривой улыбкой, мол, она давно надоела его другу, и она знает, что он привел сюда студента-математика, чтобы она стала его подружкой. Молодой человек спешит уверить, что это не так, ничего подобного, он даже не подозревал о ее существовании, и вообще никакой он не друг ее другу, они едва знакомы. Она не верит, говорит, понятно, что про дядюшку он сказки рассказывал, кто это, спрашивается, дарит восьмидесятилетнему родственнику красные розы? Молодой человек рвется домой, у дяди день рождения, это истинная правда, хотя, признает он, совершенно невероятная, он снова и снова решительно предъявляет девице, хотя это, конечно, излишне, пять красных роз, порядком осыпавшихся, вид у них далеко не презентабельный; да, эти розы невероятны как подарок для восьмидесятилетнего дядюшки, молодой человек и это признает; да, дядюшка говорил, что хотел бы получить в подарок сигары, однако он, студент, купил розы, это его право, это никого не касается. Тон рыжей девицы меняется на энергический, решительный, доводы студента ее не убеждают, ее голос опять делается визгливым, как давеча, из всех дверей опять вылезают жильцы, глазеют снизу, глазеют сверху, математику не вырваться отсюда, да и нельзя же позволить себе грубое обхождение с молодой дамой, даже если она несет околесицу. Время клонится к вечеру, через грязную стеклянную крышу едва сочится слабый свет, даму начинает ревновать слепой домоправитель, или домовладелец, или обитатель этого дома, студент слышит, как слепец поднимается по лестнице, тупой, громадный, а молодая рыжая дама выйдя из себя вопит, что она, мол, не продается, она не проститутка и что молодой человек должен в конце концов найти в себе мужество и ответить за свои гнусные намерения. Молодой человек ошеломлен, смущенно теребит в руках свои розы, все еще красные, но почти совсем осыпавшиеся, обитатели пансионата таращат на него глаза, все повторяется, словно вращается колесо, по лестнице, пыхтя, поднимается страшный слепец, молодой человек успевает отпрянуть, бежит наверх, вот и последний этаж, и тут к нему бросается призрак – огромная страшная харя, безносая, вместо носа зияют две жуткие дыры. Молодой человек цепенеет от ужаса – безносая физиономия прижимается к его лицу. Его вталкивают в комнату, швыряют на пол, дверь запирают. Он корчится на полу возле ног офицера в черной эсэсовской форме, у которого и носа нет, и все лицо страшно изуродовано шрамами от ожогов. Офицер садится на незастеленную кровать, в комнате стоит еще шкаф, а больше ничего нет, но на всех стенах стеклянные витрины, а в них наколотые на булавки бабочки, для украшения интерьера. Безвекие глаза неподвижно устремлены в одну точку, безгубый рот кривится и наконец издает скрежещущие звуки: он подлинный гауляйтер этой страны, наместник Священного рейха; фюрер был тайным Сыном человеческим, мистическим телесным синтезом Бога и сатаны, фюрер добровольно отказался от власти и принес себя в жертву, дабы Земля, это вместилище скверны, была уничтожена атомной бомбой и растворилась в небытии, ибо лишь так можно очистить Вселенную от грязной Земли, гнусной планеты, ибо на самом деле это планета червей. А студент пусть забудет сюда дорогу и не вздумает еще раз прийти к рыжеволосой девице в красном халате и принести ей розы, она невеста офицера, после гибели Земли в Третьей мировой войне где-нибудь на другой, достойной, планете другой, достойной, солнечной системы она произведет на свет нового фюрера, сына-человека. Сделав это заявление, офицер спокойно встает, рывком поднимает молодого человека – тот все лежал на полу, и жестоко избивает. Студент, посвятивший себя исследованию теоретических основ математики, с окровавленным лицом, едва не теряя сознание, пошатываясь, выходит на лестницу и слышит, что слепец где-то внизу все еще его ищет, пытается его нашарить; сам не понимая как, в каком-то полубреду молодой человек забирается на чердак, там рухлядь, старая мебель, свернутые ковры и двери мансард, он находит окно, скорей чутьем, он толком не видит окна, но все-таки находит, открывает и смотрит вниз, окно выходит в лестничный пролет. Математик прислушивается, различает отдаленные голоса, где-то громко хлопает дверь, доносится ругань, наверняка это домоправитель, да, конечно, домоправитель, жаждущий крови, где-то, кажется молодому человеку, раздается голос белокурой женщины, она пытается успокоить домоправителя, это, конечно, его жена, и все затихает, сквозь грязную стеклянную крышу в темную лестничную клетку уже не проникает даже слабый блик или отсвет, из какой-то комнаты доносятся мелодичные звуки, Моцарт, какая-то симфония, Моцарт сочинил более сорока симфоний, с горечью думает студент. Он закрывает окно, ощупью бродит в потемках по чердаку, протискиваясь между рулонами ковров, столами, стульями, что-то падает, разбивается со звоном, зеркало или картина под стеклом, он ищет выход, везде кромешный мрак, он судорожно шарит по стенам в поисках выключателя. Он твердо решает идти домой, на празднование дня рождения маразматического дядюшки, уже, наверное, повязавшего на шею салфетку, дома все, конечно, уже сидят за столом, торжественно, ждут только его, недоумевают, почему его до сих пор нет, дядюшка, рассвирепев, в который раз отталкивает тарелку с протертым супчиком, супчик в который раз уносят подогревать.
Студент хочет уйти с чердака, на дворе, наверное, уже ночь, в одной из мансард открывается дверь, там слабый свет, нет, там что-то мутно-белое, стройное белое тело, белые простыни; может быть, это подруга его знакомого, думает студент, а может, жена слепого – неизвестно, да и не все ли равно, ему все безразлично, пять маразматических роз валяются где-то на полу в мансарде, давно увядшие, давно осыпавшиеся, женщина податлива, нежна; призрачная немая сцена, ему видятся обрывки каких-то математических формул, и вдруг отчетливо выступает проблема теоретических основ, логика как таковая, она предельно ясна, на несколько секунд студент становится величайшим математиком, величайшим логиком, в течение нескольких секунд он понимает и все, что с ним произошло, и вообще все, все взаимосвязи того, что казалось совершенно не связанным, и тут же все это исчезает, остаются только тело, груди, живот; в мансардном окне появляется месяц, тихо плывет и уходит, студент ненасытен, молод, его не уничтожить, ему безразлично, с кем он в постели, однако он пытается познать эту женщину, но сразу забывает о своем намерении, – и вдруг женщина его покидает, ну и как бы он мог ее познать?
Он один. Небо светлеет все больше, становится белым. Он одевается, уходит из мансарды, на чердаке еще темно, он выходит на лестницу, там разливается серебристый свет, он серебрится все светлей, грязно-тусклое серебро настающего дня; молодой человек бесшумно крадется мимо дверей, скорей бы покинуть этот дом, и когда, уже пройдя коридор с отвратительными, облезлыми цветастыми обоями, он открывает дверь на улицу, сзади ему наносит удар кочергой потный, жирный ревнивый слепец – удар столь мощный и, по случайности, столь точный, что молодой человек замертво валится наземь из дверей дома, куда его привел случай, на улицу, под аркады в переулке Справедливости, и его голова озарена утренним, уже слепяще-ярким светом.
Назад: VI. Мост
Дальше: VIII. Винтер