Глава 2
1
— Пьяцца Сан-Пьетро, — сказал гид. — Площадь Святого Петра. — Это был молодой римлянин, стриженный ежиком, дерзкий, смело поглядывавший на дам. — Пляс Сен-Пьер. Санкт-Петер пляц. — Вульгарно, решил Эндерби. Претенциозно. Гид заметил кислую мину Эндерби, заметил, что не произвел на него впечатления. — Плаза Сан-Педро, — сказал он, бросив козырную карту.
Это была настоящая лихость, и Веста была одета по-настоящему лихо, в бежевое полотно, что-то строгое и дорогое, от Бераньера. Поправлялась она с редкостной силой. Вчера вечером расстроенный желудок нес белиберду, брызжа слюной, точно слабоумный ребенок, даже когда она время от времени засыпала. Эндерби лежал в чистой пижаме, толерантно слушал, видя сквозь прозрачную чистую, но несоблазнительную ночную рубашку стройную спину и бедра, вздымавшиеся время от времени от подступающих ветров при откинутых покрывалах в связи с теплой ночью. Когда лампа у кровати была выключена, жена стала просто тючком звуков, которые пробуждали у Эндерби слабую ностальгию по временам одиночества. Поэтому он заснул, грезя о кастрюлях с похлебкой, об искусстве стихотворчества и о море. В три тридцать по своим наручным часам с подсветкой (свадебный подарок) проснулся с отчаянно, бешено колотившимся из-за «Стреги» с фраскати сердцем, слыша, как она все так же шипит и изо всех сил грохочет. Однако в девять, проснувшись от прихотливого дорожного движения на виа Национале, он увидел ее у окна за едой.
Основная задача осталась незавершенной. Моргая и щурясь, Эндерби заметил, что спал со вставленными зубами, задумался, куда дел контактные линзы, набрался отваги от утренних красок и вымолвил:
— Не вернетесь ли на какое-то время в постель? Я имею в виду, это на самом деле ваш долг. — Весьма остроумная стихотворная импровизация пришла ему в голову, опровергнув обреченно поднятый палец Роуклиффа; Муза пока еще полностью с ним:
По определению, брачный контракт,
Что б там нотариус ни говорил,
Претворяется в законный акт,
Только подписанный моей ручкою, полной чернил.
Произнести стихи вслух не решился. Как бы там ни было, Веста сказала:
— Я давно уж не сплю. Съела омлет в ресторане, теперь ем завтрак, который заказала для вас. Просто круассаны с джемом и всякие вещи. Слушайте, мы отправляемся на небольшую экскурсию. По-моему, будет забавно. Рим увидим. Собираемся в девять тридцать, лучше поспешите. — Взмахнула билетами во вспышке римского утра, потом как бы хрустнула черствым хлебом. — Не вижу особого энтузиазма. Не желаете Рим увидеть?
— Нет. — Задай прямой вопрос, услышишь прямой ответ.
— Вы называете себя поэтом. Считается, что поэты полны любопытства. Я совсем вас не понимаю.
Как бы там ни было, вот они выходят из автобуса средь бела дня, чтоб осматривать обелиск в Цирке Нерона. Гид, признавший Эндерби испанцем, заискивающе объявил:
— Obelisco del Circo de Nerone.
— Si, — сказал незаинтересованный Эндерби. — Слушайте, — обратился он к Весте, — я совсем зажарился. Должен выпить. — Но питаться приходилось лишь плотными блюдами — ворота Пинчио и галерея Боргезе, терраса Пинчио и мавзолей Цезаря Августа, Пантеон, и здание Сената, и Дворец правосудия, и замок Святого Ангела, и виа делла Кончилационе. Эндерби вспомнил, что сказал о Риме великий поэт Клаф: «Хлам», — сказал он.
— Хлам, — процитировал Эндерби.
— Знаете, — сказала Веста, — я абсолютно уверена, вы — мещанин.
— Жаждущий.
— Ладно. Так или иначе, экскурсия почти закончена. — Дня не прошло, как у Эндерби выработался слепой инстинкт относительно питейных заведений, и он повел Весту вниз по улице Примирения. Они вскоре весьма хладнокровно сидели и пили фраскати. Веста вздохнула и изрекла:
— Мир.
Эндерби поперхнулся вином.
— Простите, не понял?
— Этого всем нам хочется, правда? Мира. Мира, порядка. Уверенности, определенности. Успокоенной и примирившейся с порядком души. — Кожа ее была так чиста, молода под широкополой шляпой (тоже из мадридского ателье молодого искусного Бераньера), тело изящно украшено; изысканно раздутые ноздри пышущего жеребца; искренние, но умные зеленые глаза. — Мир, — повторила она и еще раз вздохнула: — Ох.
— Что там было за слово? — переспросил Эндерби.
— Мир.
— Нет, нет, другое, потом.
— А потом ничего. Вам послышалось, Харри, мой мальчик.
— Как вы меня назвали?
— Да что с вами, действительно? Видно, особая магия Рима так странно действует… Вдобавок вы пьете гораздо, гораздо больше, чем в Англии пили.
— Вы желудок мне вылечили, — признал Эндерби. — Открылась возможность принимать любое количество без каких-либо болезнетворных эффектов. Диета, на которую вы меня посадили, безусловно, творит чудеса. — Радостно ей кивнул, налил еще вина из фляги.
Веста казалась слегка раздосадованной, шире раздула ноздри, заметила:
— Я говорю о мире, а вы о желудках.
— Об одном желудке, — уточнил Эндерби. — Поэты говорят о желудках, а редакторы «Фема» о мире. Видимо, справедливое разделение.
— Возможно, нас ждет очень мирная жизнь, — продолжила Веста, — нас с вами. Красивый дом в Суссексе с видом на холмы. Там все дышит миром, правда?
— Вы слишком молоды, чтобы желать мирной жизни, — сказал Эндерби. — Мирная жизнь для старцев.
— Ох, все мы ее желаем, — с жаром возразила Веста. — Знаете, я здесь мир чувствую, в Риме. Такой мир, такой мир.
— Такой кусок мира, — буркнул Эндерби. — Pax Romana. Когда они что-нибудь разоряли, объявляли, что мир пришел. Полная белиберда! Это была вульгарная гадкая цивилизация, которая обрела величие, только прячась под всякими отклонениями. Мир? Да они представления не имели о мире. Бегали облегчаться в тошниловки после дроздов в сиропе с заливными перепелами да приставали к мальчишкам-рабам между сменой блюд. Это знали. Знали катарсис при виде женщин, разрываемых на куски на арене голодными вшивыми львами. Но мира не знали. Если б они успокоились и на тридцать секунд призадумались, услыхали бы множество голосов, объясняющих, что их Империя — распроклятое надувательство. Не говорите мне об этом чертовом pax Romana. — Эндерби хрюкнул, не понимая, почему это его так задело.
Веста терпеливо улыбнулась.
— Это не настоящий Рим. Это Рим голливудский.
— Настоящий Рим и был в высшей степени голливудским, даже больше, — сказал Эндерби. — Что от него фактически теперь осталось? Куча скульптурных мастерских. Большие вульгарные разбитые колонны. Имперская слава П. Вергилия Марона, который поддакивал августам, да все ныне рухнувшие триумфальные арки. Сапоги сапоги сапоги сапоги маршируют и маршируют. Рим. — Эндерби сделал соответствующий, хоть и вульгарный древнеримский жест. — Огромный червивый сыр с чрезмерным количеством неправильных глаголов.
Веста все улыбалась, несколько похоже на Богоматерь в видении, посетившем Эндерби в скользкий день путешествия в Лондон с ожидавшей рожденья поэмой.
— Вы просто не слушаете. Просто мне не даете возможности высказаться.
— Проклятый римский мир, — хрюкнул Эндерби.
— Я не про ту Империю. Я про ту, что росла в катакомбах.
— О господи, нет, — пробормотал Эндерби.
Веста выпила еще вина. Потом очень мягко рыгнула. И не извинилась; видно, не заметила. Эндерби вытаращился на нее.
— Вам не кажется, что это как бы возвращенье домой? Знаете, возвращение блудного сына. Не стал участвовать в строительстве Империи и с тех пор жалеешь. Не отрицайте, все это присутствует в вашей поэзии.
Эндерби глубоко задышал.
— В какой-то мере, — сказал он, — все жалеют о крушении вселенского порядка. Широкая зубастая улыбка. Но это улыбаются мертвые зубы. Нет, даже не мертвые. Искусственные. Никогда живыми не бывшие. В любом случае, для меня.
— Врете.
— Что вы об этом знаете? — грубо бросил Эндерби.
— О, больше, чем вы думаете. — Она прихлебывала фраскати, словно очень горячий чай. — Вы никогда мной особенно не интересовались, правда? Фактически, нет. Так и не потрудились что-нибудь узнать обо мне.
— Мы не так давно знакомы, — слегка виновато объяснил Эндерби.
— Достаточно давно для брака. Нет, честно признайтесь. Для Эндерби всегда важен был Эндерби. Для Эндерби на Эндерби все кончается.
— Фактически, это неправда, — усомнился Эндерби. — Допустим, я считал важной свою работу. Но не себя. Не особенно думал о личных удобствах, о славе, почете.
— Вот именно. Вы слишком интересуетесь самим собой, чтоб интересоваться такими вещами. Эндерби в пустыне. Эндерби вечно вращается и вращается в уборной.
— Это несправедливо. Вообще неправда.
— Видите? Действительно начинаете проявлять интерес. Готовы к долгой хорошей беседе об Эндерби. А допустим, что мы вместо этого поговорим обо мне?
— С удовольствием, — согласился Эндерби, примиряясь с отставкой. Веста толкнула свой стакан с вином, сложила на столе тонкие руки.
— Как, по-вашему, меня воспитывали?
— О, — сказал Эндерби, — тут уж нам все известно, не так ли? Хороший шотландский дом. Кальвинизм. Еще одна имперская мечта, от которой пришлось отказаться.
— Ох, нет, — поправила Веста, — вовсе нет. Не кальвинизм. Католичество. Точно так, как у вас. — И сладко улыбнулась.
— Что? — ужаснувшейся птицей прокричал Эндерби.
— Да, — подтвердила Веста, — католичество. Знаете, в Шотландии есть католики. Кучи и кучи. Я монахиней должна была стать. Ну, вот вам сюрприз, да?
— Собственно, нет, — сказал Эндерби. — Учитывая первоначальную предпосылку, которую я пока еще пробую переварить, никакой не сюрприз. Вы носите одежду на манер монахини.
— До чего странное утверждение! — сказала Веста. — Что вы, интересно, имели в виду?
— Почему вы раньше не сказали? — спросил возбужденный Эндерби. — Я хочу сказать, о, мы месяцы прожили под одной крышей, и вы об этом ни слова не проронили.
— Зачем? Никогда кстати не приходилось ни к одной нашей беседе. Любопытства ко мне вы никогда не проявляли. Как я уже говорила, вы для поэта на удивление нелюбопытны.
Эндерби посмотрел на нее с решительным любопытством: поистине, эти открытия внешне преобразили ее, но пока еще она казалась стройной красавицей протестанткой, родственной его юношеским видениям, ангелом освобождения.
— Так или иначе, какая разница, — сказала она. — Я оставила Церковь, когда мне было… ох, когда вышла замуж за Пита. Он, как всем, кроме вас, известно, уже был женат и развелся. Я ушла в любом случае, больше не верю. Пит верил в автомобильные двигатели, можно точно сказать; перед гонками всегда молился, не знаю кому, может, какому-нибудь архетипу двигателя внутреннего сгорания. Пит был милый мальчик. — И осушила стакан.
— Еще вина выпейте, — посоветовал Эндерби.
— Да, немножечко выпью. В Риме особая атмосфера, правда? Не чувствуете? Почему-то поэтому я себя чувствую опустошенной, без веры и прочего.
— Осторожно, — очень четко предупредил Эндерби, наклонясь через стол. — Правда, будьте очень осторожны с подобными чувствами. Рим — просто город, такой же, как все остальные. Город сильно переоцененный, я бы сказал. Верой торгует, как Стратфорд Шекспиром. Только не приходите к мысли, будто великая чистая мать вас домой зовет. Вы живете в грехе. Помните, мы женились только в регистрационной конторе.
— Разве мы живем в грехе? — холодно переспросила Веста. — Я как-то не заметила.
— Ну, — объяснил смутившийся Эндерби, — так подумал бы мир, если бы вдруг узнал и если б был католиком. Фактически, мы, разумеется, как вы сказали, вообще в грехе не живем.
— Вы отошли от всего в свое время, правда? От церкви, от общества, от семьи…
— В конце концов, я поэт, черт возьми…
— Все уходит в уборную, все. Даже акт любви.
Эндерби покраснел до чубарого цвета.
— Что вы этим хотите сказать? Что вам об этом известно? Я просто такой, как все прочие, кроме того, что я не приучен, кроме того, что долгое время, кроме того, что робок и некрасив, кроме…
— Все будет хорошо. Просто обождите. Увидите. — Она протянула ему в знак прощенья холодную добрую руку. Все, что он пожелал бы сказать после этого, было вырвано прямо из легких массивным серебряным рывком когтей, и проглочено, вместе со всеми звуками ангелического полудня внезапным кипучим пиршеством колоколов: гигантские гло́тки белого металла ревели, рычали, метались в небе, дымились; в римских небесах пылало никелевое и алюминиевое пламя колоколов.
2
После пасты под соусом и оплетенного соломой глобуса кьянти предложение Весты казалось вполне разумным. Ибо она говорила скорей о процессе, чем о его цели: прохладный ветерок вентилятора в движущемся автобусе, остановка для дегустации вин в погребах «Фраскати», широкая простыня озера и albergo на берегу. Потом ранним вечером обратно в Рим. Впрочем, это было больше чем предложение. Когда Эндерби сказал «да», она сразу вытащила из сумки билеты.
— Но, — сказал Эндерби, — разве мы все время пребывания в Риме должны кататься в автобусах?
— Тут много чего посмотреть надо, правда? А вам лучше все посмотреть, просто чтобы потом с уверенностью назвать хламом.
— Хлам и есть. — Сонный после ленча Эндерби особенно имел в виду чудовищную арку Константина, похожую на вечную окаменевшую страницу «Дейли миррор»: одни карикатуры да лапидарные заголовки. Впрочем, озеро наверняка дело другое, тем паче в жестокую утреннюю жару. Собственно, лучше всего потреблять Рим в жидком виде, — вино, фонтаны, Аква Сакра. Эндерби одобрял Аква Сакра. Насыщенная широким набором метеорических химикатов, она здорово высвобождала ветры и предлагала цивилизованный способ опорожнения кишечника. В этом смысле он серьезно рекомендовал ее Весте.
Эндерби изумился, что так много народу собралось ехать к озеру. Сев в автобус у отеля, он сразу приготовился спать, но болтливый полиглот почти тут же велел выходить им и прочим. Находились они на некой безымянной пьяцце, душной, высохшей до костей, с фонтаном на потеху. Там, сверкая на солнце металлом, стояла эскадра автобусов. Мужчины с пронумерованными табличками на палочках скликали свои эскадроны, и послушные люди, хмурясь, морщась в немыслимом свете, маршировали к меткам.
— Наш номер шесть, — сообщила Веста. Они промаршировали.
В интенсивно жарком автобусе экскурсанты жарились на медленном огне, даже Веста пылала, а Эндерби превратился в какой-то фонтан, почти зримо брызжущий потом. К автобусу подошел озабоченный мужчина, прокричав:
— Где доктор Бухвальд? — на множестве языков, отчего весь автобус охватило определенное беспокойное чувство ответственности за пропавшего, заставлявшее ежиться. Перед Эндерби храпел португалец, склонив голову на плечо иностранца-француза; камеры американцев фиксировали все вокруг, как на месте преступления; были там два хихикавших негра; большое ветчинно-розовое немецкое семейство серьезными опечаленными каденциями рассуждало о Риме, сколачивая виды и звуки в длинные составные слова-сосиски. Эндерби закрыл глаза, смутно сквозь дымку дремы чувствуя приятный ветерок, порожденный движеньем автобуса.
— Должно быть, — сонно бросил он Весте, — весьма популярное озеро. Столько народу. — Конвой шел на юг. В автобусном громкоговорителе по-итальянски, по-французски, по-немецки, по-американски звучал голос гида, и перемежавшаяся болтовня претворялась в легком сне Эндерби, как в «Поминках по Финнегану», в успокоительную парахропическую хронику, где присутствовал Константин величайший и полные легкого пива озера бились с бутылками. Он очнулся со смехом, видя виллы, виноградники и пылавшую землю, потом снова заснул, унося в более глубокий сон монетно-чеканный образ Весты, глядевшей на него заботливо, с заботливостью жены фермера, везущей на рынок свинью.
Он очнулся, чмокая сухими губами, в городке необычайной чистоты и прелести, где официанты с салфетками ждали на широкой, полной столов террасе. Затекший, разминавшийся груз автобуса вылезал выпивать. Тут, понял Эндерби, они очень сблизились с фраскати, с вином, которое так боится транспортировки, что перемещается на минимально возможное расстояние. Белая пыль, жара, мерцающая фляга на столе. Эндерби себя вдруг почувствовал хорошо и счастливо. Улыбнулся Весте, взял ее за руку и сказал:
— Странно, что оба мы — ренегаты католики, правда? Правильно вы говорили, немножко похоже на возвращенье домой. Я хочу сказать, мы понимаем такую страну лучше, чем протестанты. Разделяем ее традиции. — Кивнул с милой улыбкой на ребятишек с голодными глазами внизу у лестницы террасы; старший серьезно ковырял в носу. — Даже если больше не веришь, — сказал Эндерби, — обязательно видишь Англию слегка чужой, слегка враждебной. Я хочу сказать, возьмем все храмы, которые у нас украли. Я хочу сказать, пусть берут, наплевать, но надо им время от времени напоминать, что в действительности они по-прежнему наши. — И радостно оглядел полную выпивавших террасу, убаюканный бормотанием чужих фонем.
Веста как-то кисло улыбнулась и говорит:
— Хотелось бы мне, чтоб вы во сне не болтали. На людях, в любом случае.
— Что я такого сказал?
— Вы сказали: «Долой папу», — или что-то вроде. Хорошо, что немногие экскурсанты знают английский.
— Забавно, — удивился Эндерби. — Я даже не думал про папу. Очень странно. Поразительно, до чего доходит подсознание, правда?
— Наверно, вам лучше не спать на этом этапе поездки, — приказала Веста. — На последнем этапе.
— Я хочу сказать, может, кто-нибудь упомянул папу, или еще что-нибудь? — гадал Эндерби. — Смотрите, люди садятся в автобус.
И они последовали за болтовней, слегка улыбаясь товарищам-пассажирам, продвигаясь по проходу в салоне автобуса. Произошел некоторый обмен местами, но это значения не имело: все равно от окна не окажешься дальше чем через сиденье. Впрочем, петушистый французик с брюшком, в холщовом костюме, в панаме, вроде резидента в колонии, певуче набросился с резкими словами на немца, предположительно занявшего его место. Немец пролаял-пробулькал негодующий протест. Тощий подвыпивший португалец, поощренный собратом-латинянином, прицепился к голландцу, невинному красному сыру, заявляя, что при отправлении он сидел совсем рядом с шофером, и теперь после остановки для подкрепления претендует на то же самое место, — смотри, сел своей жирной голландской задницей на мою карту Рима с окрестностями. Европа вступила в войну с самой собой, поэтому техасец с проницательным взглядом крикнул:
— Эй, завязывайте там.
Пришел гид, объявив по-французски, что его еще маленьким в школе учили сидеть там, куда в первый раз посадили. Эндерби кивнул: по-французски звучало разумно и цивилизованно. Гид перевел на американский:
— Сидите, как в школе, каждый на своем месте, не лезьте на чужое. О’кей?
Эндерби мигом разгорячился и пришел в бешенство.
— Кем вы себя считаете, черт побери, папой? — крикнул он. Это был протест англичанина никогда-никогда-никогда против иностранной заносчивости.
— Придержите свой длинный язык… — предупредила Веста.
Слова Эндерби были быстро переведены на множество языков, лица поворачивались взглянуть на Эндерби, одни с любопытством, другие с сомнением, третьи со страхом. Но один пожилой человек типа raisonneur, седой и щегольски одетый, встал и провозгласил по-английски:
— Мы услыхали упрек. Нам напомнили о цели нашей поездки. Нельзя разделять католическую Европу.
И сел, а люди стали теплей поглядывать на Эндерби; одна высохшая смугловатая женщина предложила ему кусочек бельгийского шоколада.
— Что он хотел сказать? — спросил Эндерби Весту. — Цель нашей поездки. Мы озеро посмотреть едем, правда? Что у озера может быть общего с католической Европой?
— Увидите, — успокоила его Веста, а потом добавила: — В конце концов, по-моему, лучше вам в самом деле немного поспать.
Но теперь Эндерби не мог задремать. Мимо скользила сельская местность, сверкали далекие городки на высоких солнечных плато, оливы, виноград, кипарисы, виллы, темнеющие поля, бесконечное синее небо. А вдали явилось озеро, широкая белая скатерть вод в озерном воздухе, усмирявшем дневную жару, рядом маленькая гостиница. Гид, который насупился и молчал после вспышки Эндерби, наглого британского выговора, теперь встал и сказал:
— Мы пробудем тут два часа. Автобус останется на автобусной стоянке. — И приблизительно указал, эскизно пошевелив римскими пальцами, где именно. Нахмурился на Эндерби, двигаясь по проходу, сизощекой худой римской хмуростью, несмотря на обращенье последнего:
— Не обиделись, а? — Даже еще больше окаменел, когда Эндерби молвил: — Ма é vero che lei ha parlato un poco pontificamento.
— Пошли, — велела Веста.
Широкая серебряная вода дышала прохладой. Но, к свежему изумлению Эндерби, никто ей не спешил наслаждаться. Толпы, выйдя из автобусов, карабкались на холм к какому-то поместью, обнесенному стенами. Подъезжал автобус за автобусом, изрыгал невеселых серьезных людей; некоторые молились по четкам. Были тут резные африканцы, гогочущие китайцы, рыболовецкая артель финнов; жевавшие, выводя круги челюстями, американцы; французы, вздернувшие épaules; редкие белокурые викинги со своими богинями, — все взбирались на холм.
— Мы, — сказала Веста, — тоже туда идем.
— А что, — осторожно спросил Эндерби, — там, на вершине холма?
— Пошли. — Веста взяла его за руку. — Проявите, пожалуйста, чуточку поэтического любопытства. Идите, и увидите.
Эндерби уже наполовину знал, что стоит на дороге к вершине холма, куда они теперь начали подниматься, увиливая от новых, с визгом подъезжавших автобусов, но испытывал страдания, ведомый мимо улыбчивых продавцов фруктов и священных картинок. В ужасе на мгновение замер при виде портрета размером с игральную карту, повторившегося более пятидесяти двух раз: сперва показалось, будто это мачеха, переодетая в святого, благословлявшего автора собственного портрета. Потом выяснилось, что не она.
Тяжело дышавшего Эндерби привели к массивным воротам и дальше во двор, уже переполненный, наэлектризованный. За ними с Вестой по-прежнему толпы целенаправленно двигались вверх. Ловушка, ловушка: отсюда не выбраться. Тут раздался священный рев, грандиозный, сотрясший холм, и усиленный голос очень быстро заговорил по-итальянски. Голос не принадлежал никому: открытые в экстазе рты пили воздух, черные глаза искали голос над высокими оштукатуренными темно-желтыми стенами, над открытыми в жару зимними ставнями, деревьями, небом. Радость заливала щетинистые физиономии от громких неразборчивых слов. Начались крики:
— Viva, viva, viva! — и были подхвачены.
— Так, — сказал Эндерби Весте, — это он, да?
Она кивнула. И вот заволновались французы, навострив уши, радостно разинув рты, когда голос как бы объявил об отправлении фантастического воздушного рейса:
— Тулон, Марсель, Бордо, Авиньон.
— Bravo! — Крики удваивались в холмах, летели в небеса. — Bravo, bravo!
Эндерби был в ужасе, в ошеломлении.
— Что тут происходит? — крикнул он. Голос заговорил теперь по-американски, приветствуя контингент пилигримов из Иллинойса, Огайо, Нью-Джерси, Массачусетса, Делавэра. А Эндерби чувствовал, как все его горячее тело охватывают ледяные руки, видя ритмичные сигналы дирижера радостного хора, молодого человека в новом джерси с синей вывязанной буквой «П».
— Род-Айленд, — сказал голос, — Кентукки, Техас.
— Па-па-па, — грянул радостный хор. — Папа, папа, папа!
— О боже, нет, — простонал Эндерби. — Ради Христа, выпустите меня отсюда. — Попробовал протолкнуться, слабо извиняясь, но толпа сзади плотно стояла, подняв взоры горе; он наступил на ногу маленькой французской девочке, и та закричала.
— Харри, — резко окликнула Веста, — стойте на месте.
— Миссисипи, Калифорния, Оклахома. — Прямо какой-то святой Уолт Уитмен.
— Па-па-па! Папа, папа, папа!
— Ох, Иисусе, — всхлипывал Эндерби, — пожалуйста, пропустите, пожалуйста. Мне плохо, я болен, мне надо в уборную.
— Тут Воинствующая Церковь, — злобно сказала Веста, — а вам надо только в уборную.
— Да-да. — И Эндерби с полными слез глазами сцепился с вонючим испанцем, который не давал пройти. Французская девочка все кричала, тыча пальцем вверх на Эндерби. Вдруг раздалось что-то вроде призыва к молитве, все попа́дали на колени в дворовую пыль. Эндерби превратился в подобие взбешенного школьного учителя в море остановившихся в росте учеников. И она преклонила колени; Веста встала на колени; опустилась на колени вместе с остальными.
— Встать! — рявкнул Эндерби и по-сержантски добавил: — Встать с колен, черт возьми!
— На колени, — приказала она с сильнодействующим зеленым ядом в глазах. — На колени. Все на вас смотрят.
— О боже мой, — всхлипнул Эндерби, молясь против течения, и снова попытался выбраться, высоко задирая ноги, точно шел в патоке. Он шагал по коленям, по юбкам, даже по плечам, слыша кругом проклятия, даже от молившихся с устрашающей искренностью, с увлажненным молитвою взором. Спотыкаясь, сам сыпля проклятиями, неуклюже ступая гусиным шагом, накладывая епископскую руку на головы, прорезался сквозь огромный кекс коленопреклоненных и, почти в приступе тошноты, ослепший от пота, добрался до ворот к дороге на холме. Плетясь вниз по холму мимо улыбавшихся продавцов, бормотал про себя:
— Я поступил, как проклятый дурак, что поехал.
С вершины холма донеслось грандиозное «аминь».
3
— Сефил везде, — сказал мужчина. — Тоттем чтоспер. Карди-сети. — У него была на удивление львиная физиономия, хоть и безволосая: несколько волнистых волокон проползали по голому в целом скальпу. Неотрывно глазея на Эндерби, точно уверенный в желании последнего подвергнуть его месмеризму, и чересчур вежливый, чтобы (а) возразить против этого, (б) объявить месмеризм недействительным, он то и дело смелым жестом подносил к губам окурок сигареты и затягивался с отчаянным стоном, словно это был единственный источник кислорода, а он умирал.
— Tutti buoni, — кивнул Эндерби над вином. — Весь футбол очень хороший.
Мужчина схватил Эндерби за левую руку, изобразив безжалостную ухмылку глубокого-глубокого кровно-братского понимания. Сидели они за грубыми столами-козлами на открытом воздухе. Тут фраскати дошло до последнего издыхания дешевизны — золотые галлоны за несколько кусочков звонкой меди.
— Весь Бромик, — продолжил мужчина литанию. — Мантестер лунайтик. Револьвертампон вандер эр. — Эндерби это стало надоедать, хоть и больше ободряло, чем географический манифест на холме. Он смутно прикинул, не так ли звучал этрусский язык. Выше по центральной дороге за темными и безымянными деревьями шла стена этой таверны под небесной крышей, слышалось, как к автобусам возвращаются пилигримы, шагают медленно, с достоинством, после того как потешно скатились с холма. Если у Весты вообще есть хоть сколько-нибудь ума, догадается, где его искать. Не то чтобы в нынешнем настроении Эндерби особенно волновало, найдет, или нет. Рядом с мужчиной с львиной мордой и футбольной литанией развалился патриот, не веривший, что Муссолини действительно мертв: он, как король Артур, восстанет с обнаженным мечом и отомстит за новые нанесенные стране обиды. Патриот объявил англичан друзьями Муссолини; итальянцы с британцами вместе сражались, изгоняя поганых германцев. Часто склонял к Эндерби одну щеку, поднимал большой палец, как император на играх, подмигивал заговорщицки. На периферии выпивали другие: одни с неюжными зубами; у кого-то на плече сидел дурной попугай, частично пропищавший арию Беллини. Была еще очень здоровая девушка по имени Биче, разносила по кругу вино. Недостатка в компании у Эндерби не было. Хорошо бы только, итальянцы были чуть получше. Но он скормил певцу литании «Блэкберн Роверс» и «Ньюкасл Юнайтед», патриоту — «Аддис-Абебу» и «девчонку с Золотого Запада». Тем временем на другой стороне озера с крайней мягкостью грянул гром.
— Гарибальди, — изрек Эндерби. — Да здравствует итальянская Африка!
Когда явилась в конце концов Веста, славный пивной двор сразу дезинфицировался, обернувшись фоном для демонстрации мод из «Вога». Вид у нее был усталый, но она полностью сохраняла спокойствие и элегантную трепетность, отчего даже грубейшие пьяницы подумывали снять кепки. Некоторые, припомнив, что они итальянцы, услужливо проговорили:
— Molto bella, — и сделали в воздухе жесты, будто кур щипали.
Она обратилась к Эндерби без преамбулы:
— Так я и знала, найду вас в каком-нибудь таком местечке. Сыта по горло. Меня тошнит до смерти. Видно, вы изо всех сил стараетесь превратить наш медовый месяц в фарс, а меня выставить дурой.
— Садитесь, — предложил Эндерби. — Садитесь, пожалуйста. Выпейте вот этого замечательного фраскати. — Кивком указал на сухую и довольно чистую часть скамьи, где сидел. Литанист догадался, что она inglese, соответственно перенес на нее страсть к футболу и некстати сказал:
— Бардак, — имея в виду «Спартак».
Веста садиться не стала.
— Нет, — сказала она. — Вы со мной пойдете автобус искать. То, что я хочу сказать, обождет до возвращения в Рим. Не желаю рисковать публичным скандалом.
— Мир, — передразнил ее Эндерби. — Мир и порядок. Вы надо мной сыграли очень злую шутку, и я ее в спешке не позабыл. Поистине гадкая шутка.
— Пошли. Некоторые автобусы уже уехали. Оставьте вино и пойдем.
Эндерби увидел, что остается еще поллитра золотой драгоценной мочи. Наполнил стакан и сказал:
— Salute. — Проглотил возбужденные крики «bravo», полные энтузиазма, подобно услышанным на священном холме, хоть тогда не в свой адрес. — Хорошо, — сказал он, помахав на прощанье.
— Мы опаздываем, — предупредила Веста. — Опаздываем на автобус. Не опоздали бы, если б я не пошла вас искать.
— Шутка злая была, — повторил Эндерби. — Почему вы мне не сказали, что нас везут в Ватикан?
— Ох, не будьте таким идиотом. Это не Ватикан, а летняя резиденция. Где же наш автобус, скажите на милость?
Число автобусов было ошеломляющим, все одинаковые. В них уютно и самодовольно гнездились пилигримы; некоторые с нетерпеливым ревом уносились прочь. Автобусы стояли повсюду — у обочины, на холмистых улочках, — точно большие жуки в щели. Веста с Эндерби принялись быстро, но внимательно, будто покупать собирались, осматривать автобусы, пассажиров и прочее. Ничего знакомого вроде бы не обнаружили, и Веста начала издавать огорченные звуки. Прислушавшемуся сквозь плотную завесу вина Эндерби показалось, что он слушает общепринятый английский, с которого грубо ободрана облицовка и инкрустация, в результате чего звучит лалланс, пряный, как маринованный домашний лук, с горловыми и гортанными перебивками. Она в самом деле встревожилась. Эндерби сказал:
— Черт с ним, бросят нас — особого вреда не будет. Тут должны быть автобусы, поезда, такси или что еще там. Не в джунглях же мы заблудились или где еще там.
— Вы обидели гида, — упрекнула Веста. — А еще богохульничали. Знаете, эти люди к религии очень серьезно относятся.
— Чепуха, — сказал Эндерби. Небо над их ищущими головами украдкой заволоклось тучами. Атмосфера стала зеленоватой, словно раньше или позже намеревалась стошнить. За озером снова мягко забарабанила тревога, как бы кончиками пальцев в тимпан.
— Дождь собирается, — взвыла Веста. — Ох, захватит нас. Вымокнем. — Однако непроницаемый от вина Эндерби велел не волноваться: сядут они в тот самый проклятый автобус.
Но они в него не сели. Как только подошли, автобус игриво тронулся, мотором прорычав Эндерби презрительный эксплетив. Сверху вниз смотрели лица, пилигримы ухмылялись, махнуло несколько рук. Веста с Эндерби смахивали на хозяев, провожающих после размашистой вечеринки кучу довольно неблагодарных гостей.
— Он это нарочно сделал, — крикнула Веста. — Отомстил. Ох, сколько от вас неприятностей. — Поспешили к другому автобусу, и тот, как играющий в догонялки котенок, мигом пришел в движение. Осталось уже совсем мало, хотя Эндерби испытывал уверенность, что в одном из немногих оставшихся маячит римская физиономия, неблагородная физиономия римского гида, и римские пальцы делают сложные злобные триумфальные жесты.
Тимпанщики за озером, схватив чуткие палочки, пророкотали несколько тактов, пока автобусы, как бы спасаясь от плохой погоды, с песней мчались к городу. Озеро претерпевало сложные металлургические преобразования, небо, окутываясь жарким и устрашающим светом, начинало потеть, потом плакать.
— Ох, Иисусе, — крикнула Веста, — начинается. — И действительно, началось, когда до другого укрытия, кроме деревьев, оставалось полмили: небо треснуло бочкой дождевой воды, воздух стал опрокинутым вертикально стаканом, откуда лилась бадья за бадьей. Они слепо мчались к гостиничке на берегу озера, Веста топала ловкими шпильками, Эндерби крепко держал ее за локоть, как школьный циркуль; оба уже слишком вымокли, чтобы так торопиться в убежище. Голова Эндерби ощетинилась перхотью от потопа, желтовато-коричневый летний костюм промок. Но она, бедная девочка, совсем погибла: шляпа комично болтается, крысиные хвосты волос, тушь течет, лицо плачущей старой карги словно оплакивало дезинтеграцию шика.
— Сюда, — выдохнул Эндерби, втащив ее прямо в зал, где пахло простором и свежей краской, с пустыми столами и стульями, с прилизанным официантом, который любовался свободным потоком дождя. — Думаю, — пыхтел Эндерби, — надо взять номер, если они у них есть. Первым делом просохнуть. Может, у них… — Официант выкрикнул чье-то имя, потом повернул молодое пустое лицо к двум промокшим. — Una camera, — сказал Эндерби. — Si é possible. — Парень вновь крикнул мальчишеским несломавшимся криком под барабанную дробь воды. Пришла женщина, сливочно жирная, в цветастом платье, сочувственно цыкнула, бросила быстрый взгляд на безымянный палец Весты, сообщила, что имеется camera с одной letto. Несмотря на грандиозную улыбку, Веста смахивала на сопливую бродяжку. — Grazie, — сказал Эндерби. На запоздалом небе мигом треснула молния, тимпанщики отсчитали полтакта и вступили с прекрасным раскатом, с грохочущими аккордами космического Берлиоза. Дрожавшая Веста перекрестилась.
— Зачем, — спросил Эндерби, — вы это сделали?
— Ох, Боже, — призналась она, — я боюсь. Грома не выношу. — Желудок у Эндерби перевернулся при этих словах.
4
Наверху в спальне они предстали друг перед другом голыми. Эндерби почему-то не ожидал, что они предстанут друг перед другом голыми, когда скинут мокрую одежду, кучей выбросив ее за дверь. Предполагалось, что они предстанут голыми друг перед другом как-нибудь иначе: сознательно, по желанию или из чувства долга. Он старался переварить столько других вещей, что никак не мог предвидеть эту преждевременную картину (а там, на холме, очень чисто вписалось в картину великое послевременное свидетельство), ибо комната в высшей степени походила на детскую Эндерби: изображения святого Иоанна Крестителя, Святого Сердца, БДМ, мелодраматической Голгофы; запах нечистого постельного белья, пыли, обуви, застоявшейся святой воды; невыбитый волокнистый ковер, узкая койка. Воспроизведение здесь, в Италии, под дождем, основных декораций стольких подростковых монодрам не удручало его: эта спальня всегда оставалась мятежным анклавом в мачехиной стране. С полной четкостью вспомнились строки неопубликованного стиха:
…Бывало, ты, превратно понятый родней,
В пятнадцать, летом, вечером в постели
Верил в существованье древних городов, где побывал,
Отправившись с какой-нибудь заброшенной платформы,
С билетом, купленным при заболтавшихся часах.
О, прошлое кому удастся расчленить?
Ложится мальчик в дружелюбную постель
На мать непознанную, входит в лоно
Истории, овладевает ею, наконец. Наверно, слезы
Все так же жаждут той вонючей и нестираной подушки,
Замаранной всей грязью прошлого постели,
Со вшами, дрянью, глупостью и бредом Золотого Века,
Но любящего, материнского, в конце концов, Эдема…
Он несколько раз кивнул, стоя голым в дождливой Италии, думая, что всегда хотел иметь мать, а не мачеху, сам сотворил эту мать в своей спальне, создал ее из прошлого, из истории, мифа, искусства поэзии. Когда она возникла, то стала стройнее, моложе, больше похожая на любовницу; она стала Музой.
Молния вновь сотрясла твердь, потом, тщательно отсчитав, хохотавшие барабанщики адски грянули в звучные мембраны. Веста коротко взвизгнула, обхватила тело Эндерби и как бы попыталась в него втиснуться, будто он был ободранным кроликом большого размера, а она — горстью трясущейся фаршировки.
— Ну-ну, — сказал Эндерби, вежливо, но взволнованно: у нее нету права вносить в эту детскую спальню мачехины кошмары. Вдруг вспотел, прозревая тут больше простой боязни грома. Но все равно прижимал ее, гладил лопатки, думая, что по сути в несоблазнительной сердцевине такого голого контакта лежит сердечность: шлепок ладонью по попке; желейный звук двух влажных сегментов разъединившейся плоти. Она дрожала: воздух существенно охладился.
— Лучше бы вам, — сказал Эндерби, — лечь в постель.
— Да, — содрогнулась она, — да. В постель. — И потянула его к кровати, не ослабляя хватки, поэтому они проковыляли к ней в неуклюжем танце. Как только оказались в постели, на небе на мгновение вырисовался моток молнии, словно ошеломленный мужчина на фоне утеса, потом по всему небу грохнули барабаны через высокотехнологичные усилители. От страха она вновь попробовала в него втиснуться, в довольно мягкую вековую скалу; он чуял ее страх, знакомый, как чуть маслянистый запах одеяла.
— Ну, — опять сказал Эндерби, обнимая ее и поглаживая, успокаивая. Кровать была очень узкая. Это, непрерывно напоминал он себе, его жена, умная и желанная молодая женщина, пора под гром и дождь подумать о совершении, так сказать, о завершении, так сказать. Украдкой протянул руку вниз, чтобы выяснить мнение своего тела о таком заявлении, но там все было тихо, как если бы он спокойно читал Джейн Остин.
Дождь стихал, гром, раскатываясь и ворча, удалялся. Эндерби чувствовал, что ее тело расслабилось, стало как-то увлажняться, полниться ожиданием. Она все еще прижималась к нему, хотя грома нечего было больше бояться. Заржавевшие и медлительные механизмы Эндерби старались пробудиться и отреагировать на разнообразные, абсолютно не оригинальные стимулы желез, но существовали определенные трудности, тайные и постыдные. Эндерби сбивало с толку огромное число картин: давно он вот так не держал в объятиях женщину, но мысленно держал столько гурий одну за другой, одна другой красивей, пассивнее, сладострастнее, ни одна реальная женщина никогда даже близко не подойдет. Возможно, казалось ему теперь, если б сейчас тело в его руках стало — просто на двадцать-тридцать секунд — одним из тех гаремных мечтаний, откормленным, пухлым, умащенным, благоуханным, он наверняка смог бы выполнить свой прямой долг, оставляя в стороне все вопросы полученного удовольствия. Но тело его жены было худощавым и вовсе не пухлым. Эндерби отчаянным усилием вызвал жирный образ с отвисшими сиськами, понял, чей он, и с отрыжкой изображающего отвращенье ребенка с излишней поспешностью спрыгнул с кровати, встал, дрожа, на потертом половике.
— В чем дело? — спросила она. — Что такое? Плохо себя чувствуете?
Забыв о своей наготе, Эндерби, не ответив, метнулся из комнаты. Через две двери по коридору было написано «Gabinetto», и он, снова переживая прошлое, вошел, запер дверь за собой. И в ужасе обнаружил, что уборная представляет собой не английский здоровый и комфортабельный ватерклозет, а континентальную дырку с поручнем по правую руку, с приделанным с той же стороны рулоном туалетной бумаги. Однажды, много лет назад, он в одну такую дырку упал. Теперь чуть не заплакал по старой приморской уборной, но, когда открыл дверь, чтобы выйти, слезы замерли при послышавшихся в коридоре итальянских женских голосах. Один, бросив мимоходом другому громкие приветствия, звучал теперь прямо у двери и дергал за ручку. Эндерби быстро заперся. Голос заговорил настойчиво, сообщив, насколько Эндерби понял, что его обладательнице отчаянно нехорошо, она не в состоянии ждать слишком долго. Он уселся на краешек низкого седалища с дырками, повторяя:
— Уйдите, уйдите, — и, как бы спохватившись: — Io sono nudo, completamente nudo, — гадая, правильно ли выражается по-итальянски. Правильно или нет, голос умолк, видно, проследовав дальше по коридору. Совсем голый Эндерби устроился в позе мыслителя, чувствуя себя хуже некуда.
5
Подобно арабскому вору, хоть и не столь увертливому, Эндерби пулей рванул назад в спальню. Веста сидела в постели, курила с мундштуком дешевую (или экспортную) сигарету, отчего выглядела голее, чем на самом деле, хоть это и, рассуждал Эндерби, невозможно.
— Ну что, — сказала она. — Собираемся мы разобраться со всем этим делом?
— Нет, — буркнул Эндерби. — Только не так. — Сел в углу с пристыженной физиономией на плетеный стул, ерзая, морщась на впившиеся в зад острые щепки. — Только, — сказал он, — не вообще без одежды. Это нехорошо. — Молитвенно сложил ладони, спрятав от курившей в постели женщины свои гениталии в предательскую клетку пальцев. — Я хочу сказать, — сказал он, — голым фактически ни о чем нельзя разговаривать.
— Кому вы это рассказываете? — с жаром встрепенулась она. — Что вам известно о мире? Я со своим первым мужем в лагере нудистов однажды была (Эндерби хмыкнул на неожиданную официальность «первого мужа».) где обычно бывали действительно выдающиеся мужчины и женщины, которые не испытывали никакого pudeur насчет разговоров. И добавлю, — едко добавила она, — говорили не только на тему уборных, желудков и предполагаемой гнилости Римской империи.
Эндерби мрачно глядел в окно, видя, что дождь прекратился, июньское тепло, получив поощрение, ползком возвращается в итальянский вечер. Потом ему был дарован краткий образ жирной женщины-нудистки средних лет с отвисшим животом, с болтавшейся, как кишки, грудью, рассуждающей об эстетических ценностях. Это немного развеселило его, и он храбро обратился к Весте:
— Ну ладно. Давайте покончим со всем этим чертовым делом. Какую игру вы ведете, что скажете?
— Я вас не понимаю, — сказала она. — Не играю ни в какие игры. Просто сильно старалась, без всякой вашей помощи, брак построить.
— И ваша идея строительства брака сводилась к попытке втащить меня обратно в церковь? — уточнил Эндерби, жестикулируя одной рукой и при этом наполовину открыв гениталии. — Причем жутко трусливым способом. Ничего про свое католичество не сказали, вполне согласились на регистрацию, зная даже, что такой брак вообще ничего не значит.
— Ох, — подхватила она, — вы это признаете, да? Признаете ничего не значащим? Иными словами, признаете единственно стоящим католический брак?
— Ничего я не признаю, — крикнул Эндерби. — Говорю лишь, что совсем запутался, полностью, в происходящем. Я хочу сказать, мы женаты всего пару дней, а кажется, будто все изменилось. Вы же не такая, как раньше. Вы такой не были, когда мы жили в Лондоне в вашей квартире, правда? Тогда все было хорошо. Вы стояли на моей стороне, делали свое дело, работали, я — свое, все было приятно и мило, плевать на весь мир. А теперь посмотрите. Сразу после женитьбы, а минула всего пара дней, всего пара дней, не забудьте (взметнулись два пальца, пять остались на гениталиях), вы, черт возьми, изо всех сил стараетесь стать моей мачехой.
Рот Весты открылся и выпустил дым.
— Чем, говорите? Чем стать?
— Моей мачехой, сукой. Пока еще не разжирели, но, по-моему, скоро это случится. Бесконечно рыгаете, произносите «ох» и на меня кидаетесь, — ноете и ворчите, ворчите и ноете, — и проклятого грома боитесь, и хотите вернуть меня в церковь. Зачем? Вот что хотелось бы знать. Для чего? Из каких побуждений? К чему вы ведете? Что пытаетесь сделать?
— Все это, — веско объявила она, — фантазии. Самое невероятное… самое невероятное и фантастическое… — И начала вылезать из постели.
Завидев это, Эндерби сообразил, что в комнате на виду окажется слишком много наготы, с болтавшимися гениталиями сорвался с плетеного стула, толкнул ее обратно в кровать и накрыл одеялом. После чего сказал:
— Ни к чему нам такая фривольность, если не возражаете, ни к чему такая чепуха. До женитьбы, — послушайте, что я вам говорю, — до женитьбы вы были моей мечтой с детских лет. Были всем, чем она не была, освобождением, выходом. Были тем, что убило б ее навсегда, и с концом. А теперь на себя посмотрите. — И сурово ткнул пальцем. Она, словно он был только что ворвавшимся незнакомцем, с испуганным видом натянула на грудь серую простыню. — Хотите снова меня затащить в тот самый старый мир? Назад в распроклятую церковь, сплошь в женские запахи…
— Вы пьяны, — сказала она. — Вы с ума сошли. — Раздался стук в дверь, Эндерби, жестикулируя, пошел открывать, нося теперь свою наготу бессознательно, как костюм.
— Пьян? — переспросил он. — Из-за вас пьян, вот именно. — Открыл дверь; хозяйка гостиницы протягивала стопку высушенной выглаженной одежды. — Tante grazie, — сказал он, потом, повернувшись к жене, продемонстрировал хозяйке зад; она хлопнула дверью и удалилась, громко рассуждая по-итальянски. — Все, — сказал Эндерби, — уже, — свалив одежду на кровать, — пошло не так, как я ожидал. Это была большая, черт возьми, ошибка, вот что это было.
Веста потянулась к одежде, сердито и нервно дрожа, и сказала:
— Ошибка, говорите? Вот это, я скажу, благодарность, вот это признательность. — Сделала паузу, положив одну руку на платье, глубоко дыша, будто ей спину прослушивали со стетоскопом, опустив глаза, стараясь взять себя в руки. Потом спокойно продолжила: — Заметьте, я стараюсь не злиться. Должен же кто-то разумно вести себя. — Эндерби принялся исполнять некий прыгучий танец, надевая трусы. — Послушайте меня, — предложила она, — послушайте. Вы знаете о жизни не больше ребенка. При первой нашей встрече мне показалось ужасным, что столь талантливый человек так живет. Нет, дайте сказать, не выводите меня из себя. — Эндерби что-то пробормотал из рубашки. — С женщинами никаких дел не имели, — продолжала она, — и ни во что не верили, и не чувствовали своей ответственности перед обществом. О, знаю, всему этому была замена, — едко намекнула она. — Грязные фотографии вместо плоти и крови. — Эндерби повторял прыгучий танец, на сей раз с брюками, хмурясь и краснея. — Общество, — громко, красноречиво сказала она, — для вас съежилось в самое малое помещенье в квартире. Разве это жизнь для мужчины? — строго спросила она. — Разве это жизнь для поэта? Разве так вы надеялись создать великую поэзию?
— Поэзию, — повторил Эндерби. — Не говорите мне о поэзии. Я все о поэзии знаю, большое спасибо, — всхрапнул он, как бык. — Но позвольте мне вот что сказать. Никто не обязан принимать общество, женщину, или религию, или еще что-нибудь, никто. Что касается поэзии, она для анархистов. Поэзию делают бунтари, изгнанники, аутсайдеры, творят ее по своей воле, без всякого там овечьего блеяния «браво» папе. Поэтам не нужна религия, равно как не требуются, черт возьми, сплетни в компании за коктейлем; это они рождают язык и мифы. Поэты ни в чем не нуждаются, кроме самих себя.
Веста схватила бюстгальтер, устало в него погрузилась, как в какой-нибудь обязательный причиндал епитимьи.
— Казалось, — заметила она, — вы любите бывать в компаниях. — Казалось, — продолжала она, — вам нравится носить приличный костюм, беседовать с людьми. Это цивилизованность, вы говорили. Как-то вечером, может быть, позабыли, прочитали мне длинную скучную лекцию о Поэте и Обществе. Даже позаботились поблагодарить меня за спасение от прежней жизни. Когда-нибудь, — вздохнула она, — всем станет полностью ясно, чего вы хотите.
— О, — признал Эндерби, — по-моему, это все хорошо. Приятная перемена. Знаете, приятно быть чистым, опрятным и слышать культурное произношение. Понимаете, по сравнению с моей мачехой совсем другое дело. — Теперь он, полностью одетый, с огромной уверенностью сидел в углу на стуле с плетеным сиденьем. — Но, — сказал он, — если общество означает возврат в церковь, не желаю иметь с обществом ничего общего. Для меня церковь полностью связана с той самой сукой, злой, суеверной, нечистой.
— О, какой вы глупец, — сказала Веста, быстро, ловко надевая платье. — Какой необразованный. Кое-кто из лучших умов — поэты, романисты, философы — принадлежат к церкви. Если какая-нибудь неграмотная и глупая женщина свела ее к ерунде, это вовсе не означает, что она и есть ерунда. Вы дурак, но, разумеется, не до такой степени. В любом случае, — сказала она, со щелчком открыв сумочку, шаря в поисках расчески, — никто вас не просит возвращаться в церковь. Церковь, наверно, отлично без вас обойдется. Но раз я возвращаюсь, вы должны, как минимум, проявить любезность, порядочность и формально вернуться со мной.
— Вы хотите сказать, — уточнил Эндерби, — что нам надо жениться по правилам? Со священником в церкви? Слушайте, — сказал он, скрестив руки, положив ногу на ногу, — почему вы раньше не подумали? Зачем ждать медового месяца, чтобы принять решение вернуться в блеющее стадо? Не отвечайте, я знаю ответ. Потому что вам хочется стать известной потомкам как женщина, которая изменила жизнь, веру и творчество Эндерби. Роуклифф так и сказал, а я раньше об этом не думал, потому что действительно верил в какое-то ваше чувство ко мне, но теперь, трезвей глядя, вижу, это невозможно, ведь я безобразен, нахожусь в среднем возрасте и, как вы мило заметили, глуп. Ну и ладно; теперь положенье вещей нам известно.
Веста расчесывала волосы, скрежеща зубами, когда натыкалась на колтуны, и они, потрескивая, опять засияли, как пенни, вместо тусклых крысиных хвостов.
— Глупы, глупы, — подтвердила она. — Я рассчитывала, что наш брак состоится. И может еще состояться. Конечно, если вы считаете, будто Роуклифф больше меня заслуживает доверия (не забудьте, он до чертиков вам завидует), что ж, это ваше личное дело, можете на том успокоиться. Фактически, как бы вы ни были глупы, я очень к вам привязана и в то же время чувствую себя способной сделать вас счастливым, сделав более нормальным, более здравомыслящим.
— Вот видите, — триумфально заключил Эндерби.
— О, чепуха. Вот что я имею в виду: художнику нужно место в мире, он должен исполнять какие-то обязанности, соприкасаться с течением жизни. Несомненно, проблема всего вашего творчества в том, что оно как бы отрезано от потока.
— Очень интересно, — сказал Эндерби, все так же со скрещенными руками. — Очень, очень замечательно.
— Ox, — сказала она и ссутулилась, будто вдруг сильно устала. — Какое это имеет значение? Кого интересует, пишете вы великие стихи или нет? Ничтожнейшего тинейджера поп-певца в миллион раз больше почитают, чем вас. Вы продаете лишь стопочку экземпляров каждой написанной книги. Будет ядерная война, и библиотеки погибнут. Что толку? Что вообще хорошего может быть, когда в Бога не веришь? — Села на кровать, совсем упав духом, и тихо заплакала.
Эндерби тихонько подошел и сказал:
— Простите. Мне страшно жаль. Но, по-моему, я слишком стар, чтоб учиться, слишком стар, чтоб меняться. Может, лучше признаем все это ошибкой и вернемся к прежнему положенью вещей. Никто никому фактического вреда пока не причинил, правда? Я хочу сказать, мы ведь даже не поженились по-настоящему, правда?
Она сурово подняла глаза и сказала:
— Вы как ребенок. Ребенок, которому не понравилось первое утро в школе и он поэтому не собирается днем туда возвращаться. — Вытерла глаза и опять стала сильной, уверенной в себе. — Никто меня дурой не выставит, — заявила она. — Никто меня не бросит.
— Сами можете аннулировать брак, — предложил Эндерби. — На основании неисполнения супружеских обязанностей. Потому что, знаете, они исполняться никогда не будут.
— Собираетесь, — сказала Веста, — вернуться к жизни на крошечный, но адекватный доход, писать стихи в уборной? Не выйдет. Все крохи вашего оставшегося капитала получу я. Уж будьте уверены. И все ваши приобретения сделаны на мое имя. Никто меня дурой не выставит.
— Я могу работу найти, — сказал Эндерби, начиная злиться. — Я ни от кого не завишу. Могу жить независимо. — И почувствовал подступавшие слезы жалости к себе. — Поэту, — всхлипнул он, — лучше жить самому по себе. — Он видел сквозь слезы размытых Дантовых орлов, круживших у простреленных молниями пиков. — Поэту, — пробормотал он вроде семилетнего жениха елизаветинской эпохи, который с плачем просится с отцом домой.