Глава 3
1
— Главная моя цель, — сказал шатавшийся Роуклифф, — вручить вам вот… — Он, шатаясь, пошарил в разнообразных карманах, вытаскивая старые грязные, сгнившие на складках бумажки, два полупустых, пушистых от пыли тюбика с желудочными таблетками, судейский свисток, засохшую погремушку шариковой ручки и, наконец, довольно чистый конверт, — это. Билеты на премьеру. Думаю, милый мой старина Эндерби, в разумной мере развлечетесь. Я упомянутым фильмом больше не интересуюсь, будучи столь тесно связанным. Позвольте доложить, Эндерби, фильм дешевый, фильм снят на гроши, фильм снят очень быстро, кусочки заимствованы — практически, знаете, без разрешения — из других фильмов. «Стрега», — неожиданно бросил он Данте за стойкой бара. Бар, как при первой их встрече, был пуст, кроме них. Эндерби себя чувствовал изможденным и старым, со вкусом тонизирующего шоколада во рту, обсыпанного толченой корой жостера. Стояла середина утра через день после их возвращения из папского поместья у озера; Веста отправилась к женщине, которую звали княгиня Ирина Голицына, к римской даме, известной модными бутиками или моделями высокой моды, или еще чем-то. Веста быстро тратила деньги. — И, — рассказывал Роуклифф, — естественно, то, чего мир от Италии только и ждет: некоторое количество sfacciate donne Florentine, они, правда, не флорентийки, а римлянки, mastrando con le рорре il petto. To бишь, понимаете, Эндерби, сучки бесстыжие грудь демонстрируют. Данте был великим пророком, итальянскую киноиндустрию предсказал. Данте.
Данте поклонился за стойкой бара.
— Тезка, — конфиденциально сообщил он Эндерби.
— Чертовски замечательное совпадение, а? — пошатнулся Роуклифф. — Все найдете у Данте, Эндерби, если как следует поискать. Даже название фильма, который пойдете смотреть, заимствовано из Purgatorio. Я нашел его, Эндерби, я, английский поэт, ибо никто из этих нечестивых римлян никогда даже не заглянул в Данте после окончания школы, если кто-нибудь вообще ходил в школу.
Эндерби вытащил пригласительный билет из конверта и увидел, что фильм называется «L’Animal Binato». Название ничего ему не говорило. Он вернулся к бутылке фраскати на стойке, налил себе стаканчик. — Я смотрю, крепко пьете, Эндерби, — заметил Роуклифф. — И это потому, если позволите высказать непристойную догадку, что пускаете в ход мышцы, которые никогда раньше в ход не пускали. Венера стынет без Бахуса и Цереры, хотя, по-моему, эту богиню можно оставить без завтрака. «Стрега», — снова приказал он энергичным кивком.
— Слушайте, — предупредил Эндерби, — я вас домой больше не повезу. В прошлый раз, Роуклифф, вы доставили кучу хлопот, черт возьми, а меня выставили истинным дураком. Если намерены тут отключиться, тут и останетесь отключившимся, ясно? У меня своих забот полон рот, чтоб дела принимали такой оборот.
— Прямо в рифму сказал, — преувеличенно изумился Роуклифф. — До сих пор во многом поэт, да? Только долго ли еще им останетесь, а? — зловеще прищурившись, полюбопытствовал он. — Муза, о Эндерби. Являлась ли вам уже Муза, объявляла ли о заказанном себе билете в один конец на рейс до Парнаса, или где там обитают музы? Долго она пахала на Эндерби, пришла пора Эндерби проститься с примитивной магией и расстаться с ней. Муза, в отличие от Ариэля, не воздушный дух непонятного пола, а женщина, в высшей степени женщина. — Тут Роуклифф сморщился, стал очень старым. — Может быть, Эндерби, мне просто не суждено было добиться большого успеха с этой конкретной женщиной по причине, — вам известна причина, — по причине определенного, так сказать, неопределенного отношения к сексу. — Он вдохнул около литра воздуха римского бара. Выпил около сантилитра «Стреги». — Теперь я, Эндерби, знаете, вновь на колесах. С нынешнего дня, если точно сказать. Поэтому, знаете, вам не придется везти меня домой или еще куда-то. За мной из БЕА придут, заберут, отличные ребята. На самолет посадят. Куда я лечу, Эндерби? — Он проказливо ухмыльнулся, грозя пальцем. — Ах, я вам не скажу. Скажу только: далее к югу. Пакетик прихватил. — И, подмигивая, стукнул в правую грудь своего пиджака. — Пусть теперь малыши Марко, Марио, и проклятый пьемонтец, цитируя Мильтона, самостоятельно забавляются. Я со всем с этим покончил, Эндерби. Со всем, — громко объявил он, подчеркивая кулаками по стойке, — покончил, Эндерби. Вы, я хочу сказать, как говорится, свою голову на плечах имейте. Опомнитесь. Поэт должен оставаться один.
Эндерби, надув губы, вылил себе остаток бутылки. По его мнению, Роуклифф ему не вправе советовать жить одному. Вытащил из внутреннего пиджачного кармана клочок бумаги с записями расходов.
— Знаете, — сказал он, — сколько норка стоит? Норка, — повторил он. — Вот тут у меня записано, — щепетильно сказал он. — Одна норковая шуба «Блэк Даймонд»: тысяча четыреста девяносто пять фунтов. Одна накидка длиной до бедер: пятьсот девяносто пять фунтов. Одно пастельное норковое болеро: триста девяносто пять фунтов. Мы сбрасываем со счетов, — предупредил он, — как слишком несущественный для серьезного учета, пастельный палантин за двести фунтов. Мишура, чистые пустяки. — И глупо улыбнулся. — Что, — спросил он, — поэту с деньгами делать, а? Как жить поэту?
— Ну, — сказал Роуклифф, обеими руками схватив новую «Стрегу», словно надо было ее удушить, — знаете, существует работа. Всякая. Только самые удачливые поэты способны быть поэтами-профессионалами. Можно преподавать, писать в газеты, писать титры к фильмам, рекламные плакаты, лекции для Британского Совета или взяться за неквалифицированную работу на фабрике. Многим можно заняться.
— Но, — возразил Эндерби, — допустим, человек ни к чему не пригоден, кроме писанья стихов? Допустим, во всем остальном он дурак распроклятый?
— О, — рассудительно молвил Роуклифф, — по-моему, вряд ли кто-то бывает таким дураком распроклятым, чтоб это действительно имело значение. Ну, я бы на вашем месте отдал все в руки тетушки Весты. Она вас обиходит легко и мило.
— Но, — возразил Эндерби, — вы только минуту назад говорили, чтоб я оставался один.
— Правда, — признал Роуклифф, глядя в «Стрегу». — Ну, тогда все немножечко осложняется, правда, Эндерби? Однако не тревожьте меня своими тревогами, Эндерби, у меня, знаете, своих хватает. Сами разбирайтесь. — Он показался вдруг трезвым, довольно холодным, несмотря на июньский жар. Выпил «Стрегу», преувеличенно содрогнулся, будто принял целебное, но горькое лекарство. — Может быть, — сказал он, — надо было б мне раньше начать покрепче выпивать. Может, я уже умер бы, вместо того чтоб стать мнимым отцом, приемным отцом или пособником незаконного производства на свет «L’Animal Binato», живым, здоровым, почти невосприимчивым к смертоносным эффектам алкоголя. По правде сказать, Эндерби, я решился считать себя конченым, обнаружив исчезновение лирического дара. Можно было б хоть улицы невнимательно переходить, да? Или вместо пропагандистской работы во время войны отправиться добровольцем к более естественной смерти.
— Что, — угрюмо спросил Эндерби, — при этом чувствуешь? Я имею в виду, когда лирический дар исчезает?
Роуклифф взглянул так мрачно, уставился на Эндерби одним настолько желчным глазом, что тот нервно заулыбался.
— Разрази бог, — сказал Роуклифф, — вашу злобную душонку, нечего тут смеяться, даже в ретроспективе. — Потом придвинулся ближе к Эндерби, показав крупным планом нехорошие зубы и дыхнув еще хуже. — Чувствуешь, будто все умирает, — сообщил он. — Будто ты онемел и оглох. Я вполне ясно вижу, что надо сказать, а сказать не могу. Понимаю существование воображаемой взаимосвязи между несопоставимыми объектами, и не могу описать эту связь. Я все так же часами сидел за бумагой, часами, Эндерби, часами, в конце концов чего-то писал. Но то, что писал, — не смейтесь надо мной, — пахло гнилью. Я писал чертовщину, всегда содрогался, когда комкал и швырял в огонь. Потом ночью в постели всегда просыпался и слышал насмешливый хохот. А потом, — захлебывался Роуклифф, — как-то ночью грянуло жуткое щелк, и в спальне все стало каким-то холодным, холодным и непотребным. Я знал, Эндерби, все кончено. С той минуты я изгнан из Сада, никому не нужен, мешаю, больше того, Эндерби, каким-то непонятным образом творю зло. Как расстриженный священник, Эндерби. Расстрига-священник не превращается просто в нейтральное и безвредное человеческое существо, он становится злодеем. Его что-то должно использовать, ибо сверхприрода не терпит сверхпустоты, поэтому он будет злодеем, Эндерби. — Роуклифф выпил еще «Стреги», зашатался, словно натыкался на веревки, и заключил: — Все, что остается поэту, Эндерби, когда уйдет вдохновение, Эндерби, это пародия, плагиат, популяризация, дешевка, брань. Он выпил райского молока, но оно давно вышло из организма, Эндерби, хотя вкус, к сожалению, помнится. — Закрыл усталые глаза, процитировал: — Ara vos prec, — и дальше: — не забывать, как тягостно ему. Перевожу, Эндерби, ибо вы не поймете оригинального провансальского. Поэт Ариальд Даньель в «Чистилище». Повезло подлецу, или, Эндерби, везет подлецу оказаться в чистилище. В отличие от некоторых из нас. — И вполне легко заснул стоя, положив голову на сложенные на стойке бара руки.
— Пускай лучше поспит, — посоветовал Данте. И вместе с Эндерби отнес, отвел, протолкал, проволок Роуклиффа к сливовому плюшевому дивану у стены. — Чличком много долбаной «Стреги», — диагностировал Данте.
Эндерби, вздыхая, сел рядом с Роуклиффом со свежей бутылкой фраскати, с высоким стаканом на столике перед собой, продолжая записывать суммы на клочке бумаги. Роуклифф с интервалами изрекал во сне афористические высказывания: нередко темные сообщения первого свихнувшегося путешественника в космическом пространстве.
«Не тратишь дыхание, катясь вниз по лестнице».
«Марио, сейчас же положи хлебный нож».
«Гадкий мальчик, хотя не без прелести».
«Во всех антолололологиях».
«От этого Эндерби совсем плохо станет».
Действительно, Эндерби совсем плохо стало после подсчета и обнаружения, что по самым либеральным итогам кредитный баланс в банке составляет чуть больше четырехсот девяноста фунтов. Бессмысленно себя спрашивать, куда делись деньги, он чересчур хорошо знал — они утекали обратно к источнику: мачеха их дала, мачеха и взяла, в юном, изысканно выражавшемся, нежно-голубином, весенне-благоухающем, совершенно невероятном обличье, забирала обратно. Роуклифф. Роуклифф во сне крикнул:
— Ага! Лодка не мужчина, а женщина-с-ребенком. Я все прочее перестрелял. Назад, зверюга, назад. Стремительное, красивое, упрямое море слез Хопкинса. Эндерби очень плохой поэт. Очень умно с его стороны со всем этим покончить.
Эндерби сурово ответил смутному голосу.
— Я вовсе не покончил, — объявил он, что на время заставило спящую личность Роуклиффа умолкнуть.
Самому себе Эндерби сказал:
— Если удастся поддерживать отношения на самом поверхностном уровне, ибо поверхностно я вполне ее люблю, можно будет придумать какое-то удовлетворительное сосуществование. Только приказаний не потерплю. В конце концов, у нее неплохая работа, поэтому я могу в крайнем случае сам отказаться работать или искать мне работу. Дома в Суссексе места много. Желудок мой лучше.
Спящий голос Роуклиффа снова заговорил из внешнего пространства:
— По-моему сделаешь, Винсент. Не буду называть тебя Реджи, старой королевой. Ты еще не старый. — Потом: — Богу должно очень льстить, что мы Его выдумали. — И наконец, перед падением в бессловесный серьезный сон, заговорил голосом Йейтса, голосом Свифта, голосом Иова: — Погибни день, в который я родился. — Эндерби передернулся: вино показалось кислее обычного.
2
На премьеру фильма приехали с опозданием. Кинотеатр стоял на какой-то неведомой улице, где-то за виале Авентино, таксист нашел ее с трудом. Подобно всем шоферам такси, он сперва отрицал существованье того, о существованье чего ему самому неизвестно, пока Эндерби не помахал перед усатой физиономией пригласительным билетом. Фасад кинотеатра унижает, пожалуй, весь оставшийся Рим, думал Эндерби, помогая Весте выбраться из машины. В скульптурном и архитектурном смысле остальной Рим представлял собой хлам, но хлам в гипнотическом барочном масштабе, наподобие болезненной мании величия какого-нибудь болтливого душевнобольного с общим параличом. Но это была истинная блошиная дыра, судя по виду, миниатюрная сумма всех вошебоек, куда Эндерби стаивал в детстве в уличных очередях по субботам, стиснув в липком кулаке два пенса, отпугивая запахом своего грязного шерстяного костюма других липших к нему вонючих детей, если его, единственного из всех, умевшего читать, не пропускали в давке у входа. Один аспект старого немого фильма, рассуждал Эндерби, был ответвлением литературы. И сказал теперь Весте:
— Войдешь в такое место в блузке, а выйдешь в джемпере. — И шутливо ущипнул за локоть, но она выглядела царственно равнодушной.
— В блузке? — переспросила Веста. — Да я ведь не в блузке. — И правда, она была в черном шелке от своей couturière, дамы-римлянки, без рукавов, на спине декольте, с плеч от вечерней прохлады висят хвосты норок. Эндерби в белом смокинге, с куском черного шелка в нагрудном кармане в топ галстуку. Впрочем, кажется, не было нужды стараться: ни толп поклонников, ни сияющих в маниакальном обилии прожекторов звездных ртов из коралла и слоновой кости, ни столпившихся «кадиллаков» и «бентли». Немного приличных «фиатов», оставленных без присмотра, которые, видно, водили сами владельцы; аляповатый плакат на плачевном фасаде стиля рококо, окруженный дешевыми крашеными лампочками, объявлял: L’ANIMAL BINATO. Мужчина, забравший у них пригласительные билеты, угрюмо что-то жевал впалыми, плохо выбритыми щеками. Это унижало Весту, унижало Рим. Разумеется, мало что, думал Эндерби, может унизить Эндерби.
Их с фонариком проводили на место. Эндерби ощутил под собой драный дешевый плюш, в темноте слышал запах, апельсиновый, сильный, резкий. И апельсиновый, оранжевый бескровный свет согревал потрепанные занавески на сцене. Тут последние, будто лишь Эндерби с его женой дожидались, разъехались под громкий шум киномузыки, банальной, уместно зловещей. Эндерби вглядывался во тьму: по ощущению и по звукам казалось, что публики не слишком много. Экран сообщил: L’ANIMAL BINATO, после чего возникли размытые прыгавшие имена конспираторов: Альберто Формика, Джорджо Фарфалла, Мария Вакка, А.Ф. Корво, П. Раноккио, Джакомо Капра, Беатриче Паппагалло, Р. Конильо, Джованни Кьочьола, Джина Гатто. Роуклифф возник ближе к концу, тоже итальянизированный, насколько Эндерби мог судить, нечто вроде Рауклиффо. «Так ему и надо», — подумал Эндерби и поделился этой мыслью с Вестой. Она сказала шшшшш. Фильм начался.
Ночь, сплошная ночь, кривые кипарисы, озаренные молнией. Гром. (Веста ногтями впилась в руку Эндерби.) Бурный ветер. Камера поднимается по ступеням террасы, где стоит красивая женщина, выставляя напоказ при молнии очень много итальянских грудей. Под удар грома воздела к грозовым небесам руки банальным жестом. Камера опрокинулась к небу. Другой пучок молний расколол тучу, как чайную чашку. Гром. (Ногти Весты.) Камера под новым углом показывает нечто устремившееся к земле, мелькает что-то белое. Новый кадр: деревянная корова во вспышке молнии. Красивая грудастая женщина величественно направляется сквозь грозу к деревянной корове. В молниях видно, как она что-то делает непонятное, дергает за какой-то рычаг или вроде того, после чего под аккомпанемент музыкального трескучего удара деревянная корова открылась, стала двумя пустыми коровьими половинками. Женщина влезла в стоявшую половину, корова закрылась, заключив в себе женщину. Новый кадр — белый бык, храпящий громче грома, разрывающий небеса, похотливый бык с неба.
— Знаете, — с изумлением сказал Эндерби, — поистине поразительное совпадение.
— Шшшшш, — сказала Веста. Эндерби огляделся приспособившимся к темноте взором, обнаружив кинотеатр полупустым, впрочем, рядом в свете экрана сидел огромный мужчина с брылами, с мешками под глазами, с горевшей в пальцах сигарой, который уже спал и легонько храпел.
День. Руританский дворец, красивый усатый царь, выживающий из среднего возраста, совещается с подобострастными бородатыми (фальшивобородыми) советниками. Фанфары. Совещание кончено. Один советник, коварный, типа Яго, остается, говорит с царем. Глаза царя банально туманятся подозрением. Отдельные итальянские слова, понятные Эндерби, вырывались со звуковой дорожки: царица, корова, Дедало. Приказано доставить Дедало. Новый кадр: мастерская Дедало. Дедало и Икаро, жестковолосый сын Дедало, строят аэропланы. Дедало — очень старый и тощий мужчина. Выслушав приказ от слуги, он раскатывает закатанные рукава рубашки, натягивает пиджак 1860-х годов, шагает коридорами лабиринта, добрый старик, глаза умные, лицо в глубоких морщинах. Вот он предстает пред царем. Долгая неразборчивая итальянская беседа с многочисленными мельтешащими красноречивыми жестами. Сердитый царь наносит пощечину морщинистому лицу Дедало. Тип типа Яго уходит с маслеными поклонами, оставляя в царских руках проблему сохранения царского лица. Дедало утаскивают пытать.
Эндерби теперь испытывал другое чувство, кроме изумления; желудок разбух от щекочущего предчувствия: это больше чем совпадение.
— Вам не кажется, — обратился он к Весте, — что это несколько более чем похоже на мою поэму? Вам не кажется…
— Шшшшш, — сказала она.
Храпевший рядом с Эндерби мужчина проговорил во сне:
— Tace.
Эндерби, вспомнив говорившего во сне Роуклиффа, сказал:
— Сам tace, задница. — И сообщил Весте: — Точно как в «Ручном Звере». — И вспомнил, что она еще не читала, фактически, не проявляла желания прочитать. И мрачно уставился на экран, продолжая раскручивать подлость Рауклиффо.
День. Беременная царица в изгнании сидит в жалком домишке со старой каргой. Разговоры. Родовые схватки. Потом затемнение, новый кадр: врач летит галопом издалека. Из дверей спальни доносится рев. Врач входит в спальню. Крупный план: лицо врача. Ужас, недоверие, тошнота, обморок. Крупный план с омерзительным диссонансом: то, что видит врач, — голова теленка на теле младенца.
— Это мое, — заявил Эндерби. — Мое, я вам говорю. Попадись только мне чертов Роуклифф…
— Это ничье, — заметила Веста. — Просто миф. Даже я знаю.
— Тасе, — всхрапнул сосед Эндерби.
В монтажном ряду кадров теленок-дитя вырос в быка-мужчину, чудовищного, мускулистого, огнедышащего, гигантского. Украв с кухни кусок сырого мяса, бык-мужчина осознает плотоядность своей натуры. Убивает и съедает старую каргу. Пытается убить мать, которая убегает, с визгом падает со скалы, но несъеденная. Хорошая, первоклассная шутка. Бык-мужчина, огромный, с десяток домов, топает в столичный город, оставляя за собой шлейф костей. Новый кадр: дворцовые сады, где царевна Ариадна, выставляя напоказ груди порядочного размера, играет в мячик с хихикающими, предназначенными для этого девушками, выставляющими напоказ груди. Крупный план: зверь пускает в кустах слюни. Вопли, суета, Ариадна на спине быка. Слюнявый бык тащит ее, визжащую, в подвалы столичного музея. Кратко в кадрах мелькают бесценные картины, редкие книги, величественные скульптуры, звуки великой музыки, пока бык-мужчина с ревом прокладывает себе путь в убежище глубоко внизу под земными памятниками культуры. Ариадна выставляет напоказ еще больше грудей, визжит громче.
Однако бык-мужчина не хочет ее есть, пока в любом случае.
Эндерби крепко сжал кулаки, поблескивая в прерывистых вспышках света с экрана костяшками.
Развязка. Альпийско-итальянский герой с головой Муссолини врывается в глубокие подземелья, бредет во тьме, слышит рев быка, визг царевны, находит чудовище с жертвой, стреляет, обнаруживает недействительность пуль, ибо по отцовской линии бык-мужчина — творение инопланетного мира. Ариадна бежит, визжит, выставив римскую грудь напоказ до предела приличий, а тем временем ревущий зверь, поражаемый в грудь, быком прет на героя. У героя, как у сиятельного Велисария, имеется мешочек с перцем. Он швыряет его содержимое в зверя, на время его ослепив. Под вой-рев-чихание герой бежит. О, чудо, потомки: Дедало с Икаро в летающей машине, на несколько десятков десятков десятилетий опередив время, бросают на столичный музей бомбу. Рев умирающего быка-мужчины, грохот статуй, падение и шелест охваченных огнем книг, горит улыбка Моны Лизы, лопаются струны арф. Гибнет культура, гибнет прошлое; рациональное будущее, влюбленные обнимаются. У Дедало с Икаро проблемы с мотором. Они рушатся в море на фоне роскошного заката. Небесные голоса. Конец.
— Попадись только мне, — дрожащим голосом пригрозил Эндерби, — чертов Роуклифф…
— Кончайте, слышите? — по-настоящему резко сказала Веста. — Я никак не могу понять. Ничего вам не нравится, ничего. По-моему, вполне милый фильм ужасов, а вы все твердите, будто его у вас украли. Мания величия, что ли?
— Я вам говорю, — сердито-терпеливо сказал Эндерби, — этот гад Роуклифф… — В зале мягко зажегся свет, сплошь тошнотворно-сладкий апельсиновый, осветил публику, которая аплодировала и кричала bravo, brava, bravi, словно целому семейству пап. Рядом с Эндерби лучезарно очнулся огромный мужчина, раскурил давно потухшую сигару, после чего открыто рассмеялся над стиснутыми кулаками Эндерби. Эндерби приготовил двенадцать непристойных английских слов для основного скандала (далее вариации и украшения), но его вдруг осенило, как удар по макушке, что хватит с него слов, непристойных и прочих. И он с яростной сахаринной сладостью улыбнулся Весте, спросив так, что она пристально оглядела в поисках сарказма все его лицо целиком:
— Пойдемте теперь, дорогая?
3
«В Англии, — думал Эндерби, — поздно вечером значит после закрытия пабов. Тут нет пабов, которые закрывались бы, поэтому еще не поздно». Они с Вестой взяли кеб с лошадью, или carrozza, или как его там, до виа Мармората, цокавший по берегу Тибра, пока Эндерби пичкал жену усыпляющими речами.
— Я в самом деле хочу постараться, правда. Стал взрослеть слишком поздно, как вы понимаете. Я действительно страшно вам благодарен за все, что вы сделали для меня. Обещаю, постараюсь повзрослеть, знаю, вы мне в этом поможете, как во всем остальном помогли. Нынешний фильм убедил меня в истинной необходимости поистине общаться в обществе.
Веста, которая была прекрасна в римской ароматной июньской ночи, нежный ветерок по дороге шевелил, но легко, ее волосы, настороженно на него взглянула, хотя ничего не сказала.
— Я хочу сказать, — сказал Эндерби, — смысла нет жить в уборной с ничтожным доходом. Вы были полностью правы, настаивая на растрате всего моего капитала. Я должен заработать себе место в мире. Должен прийти к согласию с публикой, давать публике то, чего она хочет, в разумных пределах. Я хочу сказать, разве многие захотят читать «Ручного Зверя»? Максимум пара сотен, а кино посмотрят миллионы. Я понимаю, я все понимаю. — Он напомнил себе о главном протагонисте рекламы антиалкогольного средства в «Старом альманахе Мура»: лекарство искусно вливают в чай пьянице, и мгновенный результат — пьяница простирает руку к небесам, а жена, облегченно рыдая, виснет у него на шее. В целом дерьмо жуткое.
Веста, с тем же подозрительным взглядом, сказала:
— Надеюсь, вы это серьезно. Я не про кино, а про обещание стать немножко нормальней. Вы в жизни столько всякого упустили, правда? — И протянула руку, холодный подарок. — О, знаю, звучит, наверно, немножечко претенциозно, но я понимаю свои обязательства перед вами, не обыкновенный долг жены перед мужем, а больше. Мне доверена забота о великом поэте. — Лошадь справедливо заржала; на острове Тиберина грянула масса фанфар.
— И вы абсолютно правильно, — продолжал Эндерби, — привезли меня в Рим. Это мне тоже ясно. Вечный Город. — Он почти наслаждался. — Символ общественной жизни, символ духовного возрождения. Но, — робко спросил он, — когда мы вернемся? Я так спешу, — пояснил он, — вернуться затем, чтоб начать нашу истинную совместную жизнь. Жду не дождусь, — сказал он, — когда мы с вами останемся в нашем собственном доме, просто вдвоем. Давайте, — предложил он, внезапно подпрыгнув со школьническим нетерпением, — завтра вернемся. Можно, наверно, достать пару мест на какой-нибудь самолет, а? О, давайте вернемся.
Она вырвала у него свою руку, и Эндерби ощутил когти страха, не лишенного сходства с изжогой: может быть, она весь спектакль насквозь видит. Но Веста сказала:
— Нет, нельзя возвращаться. Пока. В любом случае, еще с неделю. Понимаете, кое-что надо устроить. Собственно, сюрприз задумывался, но лучше сейчас вам сказать. Я признала хорошей идеей пожениться нам с вами тут, в Риме, по правилам. Я не брачную мессу имею в виду или что-то подобное, только простой обряд.
— О, — просиял Эндерби, глотая ком за комом тошноту и злобу, — какая действительно очень прекрасная мысль!
— Один очень хороший священник по имени, кажется, отец Аньелло, завтра с вами придет повидаться. Я с ним познакомилась у княгини Виттории Коромбона. — Она трелью со вкусом пропела имя, с нежной любовью к титулу.
Ложный Эндерби тяжело дышал, силясь запихнуть Эндерби Настоящего обратно в чулан.
— Что священник, — полюбопытствовал он, — делал в магазине готового платья?
— О, какая чепуха, — улыбнулась Веста. — Княгиня Виттория Коромбона не держит магазин готового платья. Она пишет в «Фем» кинослухи. Отец Аньелло большой интеллектуал. Долго прожил в Соединенных Штатах, идеально говорит по-английски. Он, как ни странно, читал один ваш стих — богохульный, о Деве Марии, — и ему очень хочется пару раз хорошенько подольше с вами потолковать. А потом, разумеется, он послушает вашу исповедь.
— Ну, — улыбнулся Эндерби, — приятно знать, что кто-то обо всем позаботился. Какое облегчение. Знаете, я действительно в высшей степени благодарен. — И стиснул ее руку на повороте на виа Национале: огни, огни, Американский Закусочный Бар, банк Духа Святого, магазин за магазином за магазином, оживленный и освещенный аэровокзал, гостиница. Разжиревшая лошадь остановилась рывком и фыркнула, не специально на Эндерби. Кучер поклялся, что счетчик врет, механическую неполадку трудно исправить, слишком мало показывает. Эндерби спорить не стал. Дал на пятьсот лир больше натиканного и сказал кучеру:
— Ты тоже сволочь. — Рим; как же он любит Рим!
Эндерби наблюдательно и настороженно выжидал в баре отеля. Были там поздние любители кофе за столиками, многоречивые ораторы на быстрых иностранных языках, в целом дюжина или десяток; всех их Эндерби обменял бы на Роуклиффа. Хорошо бы, вчерашнее утро вернулось хоть на пять минут, в баре только он, Данте и Роуклифф; чертовски здорово двинуть разок по пролептически в кровь разбитому носу. «L’Animal Binato», надо же. Муза наверняка сейчас очень расстроена, пышет дымом, как гарпия, столько труда впустую. В ожидании третьего стакана фраскати Эндерби посмотрел на прелестную Весту за бокалом перно, потом скорчился, симулируя боль в желудке.
— У-у-у-ф-ф-ф, — сказал он, — разрази тебя. — Арррргх.
— Чересчур много пьете, вот где ваша проблема, — заметила Веста. — Ладно, пошли ложиться в постель. — Эндерби, до конца артист, издал душераздирающее бурчание, как в старые времена. Грерррхрапшшшшшш. Она озабоченно приподнялась.
— Нет, — сказал Эндерби. — Тут обождите. На первом этаже уборная. Правда, ничего такого. — И улыбнулся, лжец, сквозь смертельные муки, усадив ее обратно. Щеки раздул, как гаргулья, кивнул энергично, указывая, что это указывает на то, на что должно указывать, и ловко вышел из бара, урча, харкая, к изумленью кофейничавших, в вестибюль. А там торопливо сказал шустрому администратору с неискренней золоченой ухмылкой, стоявшему за конторкой в обрамлении из светящихся трубок:
— Я должен в Лондон вернуться. Жена здесь останется. Не хочу, чтоб вы думали, — виновато добавил Эндерби, — будто я убегаю или что-нибудь вроде того. Если желаете, счет оплачу по сей день. Но ведь я багаж оставляю. Все, кроме одного саквояжика. Надеюсь, проблем не возникнет, правда? — Почти приготовился сунуть администратору за молчание бумажку в тысячу лир, только вовремя передумал. Администратор, изящно склонив голову, как будто прислушиваясь, тикают ли часы в невидимом жилетном кармане, сказал, что проблем не возникнет, однако синьор Эндерби должен понять: скидка на время отсутствия синьора Эндерби не предоставляется. Синьор Эндерби с радостью понял. — Мне хотелось бы, — сказал он, — звякнуть в аэровокзал на этой же улице. Можете дать мне номер? — Администратор с большим удовольствием посодействовал со звонком: можно позвонить из какой-нибудь будки вон там.
Из будки Эндерби видел, как Веста ест сандвич с ветчиной. Видимо, с ветчиной, так как мазала каждый кусочек горчицей, — видимо, горчицей, судя по форме баночки. Постарался, не затратив большого труда, выглядеть очень плохо на случай, если она взгляд поднимет и его заметит. А если подойдет, можно будет прикинуться, будто он слепо ткнулся сюда, в будку, с виду похожую на кабинку уборной; а если увидит, что он настоятельно разговаривает по телефону, прикинется, будто врачу звонит. Тут голос заговорил по-английски с Эндерби, и Эндерби тайком сообщил:
— Говорит Эндерби. — Имя явно ничего не сказало любезному голосу клерка. — Я хочу, — сказал Эндерби, — улететь в Лондон по возможности первым же самолетом. Очень срочно. У меня уже куплен билет в первый класс, но, понимаете, на двадцать пятое, или на двадцать шестое, или еще на какое-то там… не совсем помню точную дату. Дело очень-очень срочное. Бизнес. И мать у меня умирает. — Соболезнующего чмоканья не последовало: эти римляне бессердечные сволочи. Голос сквозь шелест бухгалтерских книг отвечал: ему кажется, должны найтись свободные места в самолете БОЭК из Кейптауна, прибывающем в Рим в пять тридцать утра. Голос перезвонит, подтвердит или опровергнет. — Вопрос жизни и смерти, — предупредил Эндерби. Хотя голос как бы знал о намеренье Эндерби сбежать от жены.
Веста, прикончив сандвичи, ковыряла в передних зубах старым билетом лондонской подземки, вытащенным из сумочки. Сумка стояла открытая, очень неаккуратно, но Эндерби в ней заметил связку ключей. Ключи ему понадобятся: в квартире на Глостер-роуд находятся определенные необходимые вещи. Глядя на ковырянье в зубах, он кивнул: еще одна вещь наставляла его на путь, на который он вступил.
— Как теперь себя чувствуете? — поинтересовалась она.
— Гораздо лучше, — улыбнулся Эндерби. — Почти все вывалил. — С тем, что в банке еще остается, с тем, что он считает для себя возможным законно у нее украсть (главным образом норка), можно было бы, по его мнению, на год-другой вернуться к подобию прежней жизни: одинокий поэт на том или другом убогом чердаке, на жидкой похлебке и хлебе, старается помириться с Музой. На потерю капитала он не ропщет. Больше нет. Деньги, в конце концов, мачехины, и вот она, мачеха, сидит теперь тут, вытаскивает из моляров волокна ветчины, пусть даже грациозно и без показухи; жаждет эти деньги потратить. Конечно, проценты — дело другое. Церковь всегда осуждала ссуду денег под проценты, поэтому ни один добрый католик при возвращении долга не вправе претендовать на прирост. Решив быть справедливым, Эндерби также решил тут быть чистым протестантом. Улыбаясь про себя, он подпрыгнул от неожиданности, когда громкоговоритель окликнул его по имени.
— Кто, ради всего святого, — удивилась Веста, — может вам звонить в такой поздний час? Сидите, я отвечу. Вид у вас еще бледноватый. — И встала.
— Нет-нет-нет, — возразил Эндерби, грубо толкнув ее обратно в плетеное кресло. — Вы об этом ничего не должны знать. Сюрприз, — попытался он улыбнуться. Она скорчила гримасу, вытащила из сумочки заколку для волос, принялась ковырять в левом ухе. Эндерби рад был это видеть.
Голос клерка с удовольствием подтвердил, что место на самолет из Кейптауна забронировано. Эндерби должен быть на аэровокзале в четыре; дежурный клерк обменяет билет.
— Deo gratias, — выдохнул Эндерби, имея в виду grazie. Но только литургическая благодарность, рассуждал он, в силах выразить облегчение от перспективы бегства, со всеми его предметными и сопутствующими значениями, из Рима.
— Все в порядке, — подмигнул он Весте. — Не спрашивайте, что именно, но все готово. — Встав, чтобы вернуться в номер, заметил на столе заколку с забитой ушной серой головкой. И взял Весту под руку даже с какой-то любовью.
4
Фактически, бодрствовать до половины четвертого было не трудно. Фактически, трудно было собираться ночью, когда Веста, как правило, хорошо, по-шотландски крепко спавшая, решила не успокаиваться и во сне разговаривать. Эндерби подозрительно наблюдал за ней, лежавшей ничком, распростертой, сбросившей одеяла с кровати, с ягодицами, посеребренными светом римской луны до сходства с меренгой. Очаровательно, но отныне пускай очаровывает кого-нибудь другого. Он прокрался в носках через посеребренную комнату, внезапно замирая в статуарном танце при каждом сонном ее бормотании, а когда она раздражительно перевернулась с живота на спину, бросился в темный угол к окну и прижался к стене, как бы для измерения роста. На спине она бросила незнакомые слова в потолок, захихикала, но Эндерби не позволил себя запугать. Вытащив из верхнего ящика комода свой паспорт, билет на самолет, решил взять и ее документы с билетом, несколько минут потратив на нравственные раздумья. Теперь ей, очнувшейся и осознавшей бегство Эндерби, не удастся за ним сразу погнаться. Впрочем, он положил на камин несколько тысяч или миллион лир, зная вдобавок, что у нее имеется собственный аккредитив. Хотя Веста с Римом замечательно подходили друг другу, Эндерби по всей совести был не в силах обречь ее на насильственное слишком долгое там пребывание, полагая, что у него все же хватит гуманности не пожелать подобного даже злейшему врагу.
Одного чемодана оказалось достаточно для одежды и бритвенных принадлежностей. Лосьоны, и кремы, и спреи, которые она велела купить, — все это Эндерби решил бросить: никому никогда больше уж не захочется его нюхать. Теперь встал вопрос о ключах от квартиры, где оставалась пара коробок, набитых набросками и заметками. Машинописный экземпляр «Ручного Зверя» заперт в ящике ее личного секретера, пусть там остается. Его, мрачно признал Эндерби, занимало больше содержание, чем форма, а содержание было украдено и исковеркано. Пусть это послужит для него уроком. И он теперь щурился в лунном свете в поисках сумочки Весты, плоского серебряного конвертика, куда она — женщина, которая с остаточной шотландской экономностью терпеть не может что-либо выбрасывать, — вывалила в тот вечер всю кучу хлама из черной сумочки из серой сумочки из белой сумочки из синей сумочки. Серебряную сумочку, еще больше посеребренную светом, он увидел на тумбочке возле ее кровати. Неуклюжей балериной подкрался на пуантах, но, как только собрался схватить, Веста быстро перевернулась, вытянулась на постели по диагонали, голая тонкая рука серебряным засовом упала на столик, на сумочку. Эндерби нерешительно замер, стоял, затаив дыхание, гадая, хватит ли у него духу рискнуть. Тут она с той же скоростью перевернулась на спину, впрочем, левую руку оставив на тумбочке, и заговорила из глубокого сна.
— Пит, — сказала она. — Пит, сделай так еще раз. Ох, Пит, обалдеть, черт возьми. — Акцент грубый, с намеком скорее на Горбалс, чем на Эскбэнк; вдобавок спящая Веста начала прибегать к грязным терминам, предполагавшим крайнюю развязность. Эндерби в ужасе слушал, успокоив в конце концов нервы соображением, что спящему все позволено, даже некрофилия. Он не стал предпринимать попыток вытащить сумочку из-под серебряной руки; возможно, в квартиру удастся войти без ключа. Совершить проникновение, как говорится. Теперь ему хочется совершить бегство, причем поскорей.
Пока он нашаривал дверную ручку, скрытую под норковой шубой, висевшей на дверном крючке, возникло впечатление, будто она почти что воспряла от сна; в конце какого-то длинного коридора ствола головного мозга Эндерби резко, предупредительно звякнул какой-то звонок. Он ее успокоил словами и звуком:
— Брарррх. Просто иду в уборную. — Последние адресованные ей слова при тихо взятой под руку норке. Она что-то буркнула, облизнулась, потом, как бы удовлетворенная, начала опускаться к более глубоким уровням сна. Эндерби открыл дверь и вышел. Секунду постоял, успокаивая громкое сердце, испытал осторожное ликование в предчувствии, что скоро, в самолете, испытает полное, ничем не ограниченное ликование.
Когда он взвешивал чемодан, оплачивал груз, покупал на автобус билет, зашевелился стих:
Мачеха Запада…
Эндерби с волнением ждал, когда образы попадут в фокус, — Император и Папа, пантомима одной и той же дамы, больше никакого красного мяса после изобилия на рычащей арене, старая сука-волчица с отвисшими сосками, большой задний двор с разбитыми колоннами в ожидании мусорщика; Эндерби с нетерпением ждал рифмованных строчек. Город, голод. Дальше ничего.
Мачеха Запада, наипродажнейший там-там-там город
Из всех. Пользуясь сукой-волчицей,
Ромул и Рем утоляют там-там-там-там голод,
Там-там из сточной канавы водицей.
В автобусе до Кьямпино Эндерби, хмурясь, призывал Музу сделать что-нибудь с этим хламом. Посаженный в самолете рядом с негром-священником, он ворчал и хмурился так, что стюардесса пришла и спросила, в чем дело. Личность подозрительная: ворчит, хмурится, норковая шуба в багажной сетке над головой. Эндерби смотрел вниз на Рим, уже совсем забыв о Весте. Надеясь, что на прощанье удастся шепотом процитировать хоть станс стиха. Расстроенный, полный неких предчувствий, помня пророчество предателя Роуклиффа, он сумел выдумать только прощание, выходившее за грань слов, которое негр-священнослужитель явно принял за неуважительный комментарий относительно цвета своей кожи:
Фффффрррррерррррпшшшшшш.