Книга: Седмица Трехглазого (сборник)
Назад: Четверток Великое государево дело
Дальше: Суббота Божий промысел

Пятница
Встреча с Сатаной

 

– Знаю я, Маркел Маркелов, что ты близок к государю-батюшке, что ценит он в тебе великий ум и прозорливость. Потому и надумал я потолковать с тобою без мест и чинов, по-дружески. Ты забудь, что я князь и боярин, а ты всего лишь стряпчий. Одному Богу молимся, одному царю служим. Да и возраст у нас с тобой, мнится мне, вровень. Сколько тебе годов?
– Пятьдесят три уже.
– Вот видишь? – обрадовался великий посол. – А мне пятьдесят четыре. Считай, ровесники. Ты не стой передо мной, ты садись. Я же говорю: потолкуем попросту.
И взял за рукав, усадил к себе на скамью, еще и приобнял. Закадычные друзья, да и только, подумал Маркел. Кабы князь ведал, что царь меня к себе близко не подпускает, так бы не ластился.

 

Взойдя на отцовский престол, Алексей Михайлович про кошачьего спасителя, казалось, запамятовал. Правда, был он уже не доверчивый к чудесам мальчонок, а шестнадцатилетний юнош, да и кошки Отрады давно не стало. Говорили, что сбежала она из своих пышных палат к вольным московским котам и с тех пор никто ее никогда не видывал. Скорее всего, польстился какой-нибудь злыдень на голубой мех, и сделалась прекрасная персиянка оторочкой для шапки.
Окольничий Проестев, покойник, сильно надеявшийся, что его помощник вознесется при новом царствовании, философически молвил: «Кесарева память коротка, яко тень от полуденного солнца».
И ошибся.
Это царский дядька, боярин Морозов, никого к молодому государю не подпускал, окружал своими верными слугами, а когда после Соляного бунта Алексей Михайлович начал править сам, оказалось, что память у него цепкая и добро он помнит.
Вокруг престола появились новые люди, известные царю с детства. Не забыл государь и про человека с волшебным глазом – должно быть, на него, отрока, тот случай произвел сильное воздействие.
Однажды Степан Матвеевич прикатил к дому Маркела на колымаге, во двор вошел с криком: «Едем! Зовет!»
Вытянувшийся в один рост с Трехглазым, но такой же нежнолицый и сердцетрепетный помазанник строго спросил ломающимся баском: не присягал ли Маркел врагу человечества, не чернокнижник ли, чтёт ли божьи молитвы, ходит ли к причастию?
Не только чту, но и весь псалтырь наизусть знаю, ответствовал тот – и начал честь псалмы один за другим, а государь подхватывал, светлел лицом. Успокоившись насчет нечистой силы, Алексей Михайлович спросил уже без страха, с любопытством: верно ль, что Маркел понимает речи зверей?
– Знал когда-то, да забыл, – ответил тот, испугавшись, что получит назначение в царский зверинец толмачом.
На следующий вопрос, про лоб – обычное на нем пятно иль особенное, сказал, что в точности не ведает, однако ж при сосредоточении мысли сия точка нагревается и для сыска это полезно.
– Поэтому ты видишь то, чего другие не видят? – опасливо поглядел на родинку государь. – Ладно, ступай. Будет тебе служба.
И четыре года после того была у Маркела не служба, а сахарный мёд. Взяли его во дворец стряпчим, великая честь для дворянина без-году-неделя. Притом являться без особого вызова не велели, только когда царь потребует, а жалованье положили хорошее, и поверстали еще одной деревенькой. Требовали же во дворец редко – если случалось что-нибудь затруднительное для рассудка. Должность Трехглазого называлась звучно и даже страшно: «государев стряпчий тайных дел», однако по большей части приходилось заниматься безделицами. То надо было найти любимую золотую зубочистку, которой Алексей Михайлович привык после трапезы ковырять в зубах (нашлась за отворотом государева кафтанца). То надо было сыскать, правда ли, что ее величества сенная боярышня забрюхатела от сонного виденья архангела Гавриила (неправда, что от архангела, но правда, что от Гавриила, царского рынды). То надо было – и это еще хорошо – во время посольского приема прочесть по лицу крымского мурзы его тайные помыслы (а что их читать, и так ясно: соболей хочет).
От непыльной этой службы Трехглазый скучал, толстел. Прежнюю, приказную, вспоминал со вздохом. Правда, возврата на нее все равно уже не было. Степан Матвеевич стал совсем стар, ушел на покой в монастырь и там, мирным иноком, вскоре преставился. Идя со свечой за гробом, Маркел думал: моя жизнь тоже на закат пошла, досумерничаю как-нибудь, и ладно. А и что плохого? Живу дома, с заботливой женой, с сыном. И возраст немалый, полста лет уже.
Однако в прошлом году наконец случилось настоящее дело, после которого оказалось, что покой у Трехглазого был не окончательный, а временный.
Во дворце стряслась злая беда. Непонятно с какой причины удавился комнатный стольник Бельдеев, опоганил государевы честные палаты. Их, конечно, заново освятили, патриарх Никон справил молебен, но тем не удовлетворился. Призвали во дворец стряпчего тайных дел, и его святейшество в присутствии его величества повелел Маркелу сыскать, с чего стольник согрешил страшным грехом: с бесовселения или с чего иного?
От такого задания Трехглазый будто на десять лет помолодел. Времени ему понадобилось не более часа.
Первым делом он осмотрел труп. Увидел, что, хоть на шее борозда от веревки, однако же язык не высунут, а во рту нашел лебяжью пушинку. Осмотрел на кровати подушки – на одной прокушена наволочка. Ясно: задушили подухой, а подвесили уже мертвого. Дальше было просто.
Патриарх еще от государя не вышел, а Трехглазый уже явился докладывать. Сатанинской силы-де не обнаружено и Бельдеев себя не убивал, а убил его другой стольник, Мишка Патрикеев, потому что накануне проиграл покойнику в зернь шестьдесят ефимков и не захотел отдавать, и тот Мишка уже во всем повинился.
Еще не закончив рассказа, Маркел увидел, что дело неладно. Государь со страхом глядел ему на лоб, многажды осеняя себя крестом. Кажется, устрашился такой прозорливости. Слабым голосом сказал: «Ты иди, иди…»
Впредь к себе не подпустит, понял Маркел. Третьего глаза убоится. В царский дворец мне отныне не хаживать. Как бы вообще подальше из Москвы не услали.
Угадал он наполовину – что государя ему более не видывать.

 

 

– Рыбки откушай. Хороша днепровская рыбка. – Князь Борис Александрович подвинул блюдо с жареными окунями, да другое с ранними огурчиками в сметане. – Не взыщи, что потчую постным – ныне ведь пятница, память Страстей Господних.
Перекрестился на образ Спасителя, стоявший посреди стола в окружении свечек. Репнин был великий богомольник, по его собственному выражению, «враг срамословия, нечестия и всяческих похабств».
– Я ныне был в Лавре, у катакомбных отшельников. Видишь, купил икону древнего греческого письма. Дал за нее кошель золота. Коли по божией милости вернусь в Москву живым-здоровым, хорошо исполнив государеву службу, поклонюсь сей киевско-печерской святыней патриарху. Как думаешь, Маркел, понравится ему? Он, говорят, любит византийскую старину, Никон-то?
Рот растянулся в умильной улыбке, хитрые глазки выжидательно впились в Маркела.
Э нет, подумал Трехглазый. Этот, пожалуй, про мое от государя отлучение знает. Но знает он и то, что у меня теперь другой господин. Вот и подкатывается.

 

Тогда ведь как вышло, после сыска о повешенном стольнике? Назавтра вызвали Маркела в патриаршие палаты, к его святейшеству. И сказал Трехглазому новый царский любимец и попечитель:
– Государь тебя больше не хочет, стряпчий. Твоего лбяного ока боится – не от Сатаны ли оно. Служить теперь будешь мне. Я Сатаны не страшусь, а твоему острому глазу пользу найду.
Даже не спросил – согласен, нет. Да и кому бы пришло в голову отказывать самому Никону?
И началась у Маркела совсем другая жизнь. Ни покоя, ни дома, ни семьи.
Святейший Никон правил не только церковью, но и всей державой, Алексей Михайлович ни в чем ему не перечил. Потому работы Трехглазому выпадали самые разные. Чем только он за минувший год не занимался!
Ездил тайно проверять двух воевод и одного наместника, про которых доносили, что сильно воруют. Сыскивал кражу монастырской казны в Троицкой обители. Списывался с русским лазутчиком в шведской Риге, старым своим знакомцем. Но чаще всего Никон использовал Маркела для малороссийских дел. Патриарх задумал великое дело – залучить под государеву руку мятежную Украйну – и слал много грамоток гетману Хмельницкому со старшиною. Иные письма были явные, и их белили писцы, но случались послания доверительные, которым лишний глаз вреден. Такие святейший наговаривал Маркелу, тот запоминал слово в слово, потом своей рукой записывал и отправлял.
Забот на патриаршей службе было много, а награда только одна: в следующий раз давали дело труднее прежнего. На пожалования и похвалы Никон был скуп. Говорил, что охотничьих псов надо держать в тощете.
И то сказать – за год весь жир с Маркела сошел, морщин и седины прибавилось. А всё ж хорошая была жизнь. Другие на шестом десятке уже старики, Трехглазый же был поджар, на мысль скор, на ногу легок.
За то и доверил ему святейший задание особенной важности.
В Польшу, к королю Яну Казимиру, отправилось посольство – увещевать ляхов, чтоб не воевали с украинским казачеством, не лютовали, не обижали православных.
В начале весны пан Стефан Чарнецкий, набрав двенадцатитысячное войско, отправился усмирять Украйну на новый лад, как никто до него еще не пробовал. Он говорил: где нет людей, там некому и бунтовать. Жестокого карателя называли коротко – Czarny, Черный, потому что он был черен рассудком. В прошлом году, когда казаки в сражении под Батогом взяли в плен несколько тысяч ляхов и стали их всех убивать, Чарнецкий отсиделся в стогу сена. Он видел, как его товарищей живьем потрошили, рубили ломтями, сажали на колья – вот разумом и почернел. Теперь он то же делал со всеми, кого считал бунтовщиками, а бунтовщиками для него были все украинцы. Где проходило его войско, земля оставалась безлюдной. Воины Стефана Черного были под стать своему начальнику, а некоторые и хуже. Убитые убиты, казненные казнены, они по земле не ходят, они в земле лежат. Но некто полковник Кричевский по прозвищу Огнеглаз пленных не предавал смерти, а выжигал им очи и отпускал на волю. Сотни и тысячи страшных слепцов спотыкались по дорогам, разбредаясь во все стороны и вселяя в народ ужас.
Пуще всего в Москве заволновались, узнав, что, воодушевленные успехами Чарнецкого, паны на сейме постановили собрать королю армию для окончательного усмирения Украйны. Деньги нашлись: всех жидов Речи Посполитой обложили поголовной податью – пускай за погибель схизматиков платят нехристи.
Патриарх давно уж пенял государю, что грех и негоже отдавать православных агнцев на терзание католическим волчищам, но мирнолюбивый Алексей Михайлович кровопролития боялся и войны не хотел. Потому и отправил к Яну Казимиру увещевателей.
Возглавил посольство великопермский наместник князь Борис Репнин-Оболенский, с ним были еще двое ближних государевых людей – боярин князь Федор Волконский и дьяк Алмаз Иванов, а начальствовать над охраной посольского поезда патриах поставил Трехглазого. Поскольку ехать предстояло через всю Украйну, где творилось неисчислимое лихо, стража была многочисленной, а ее голова в дорожных грамотах писался сразу после послов, именем с полуотчеством: не просто «Маркел», а «Маркел Маркелов». Так оно теперь в разрядных книгах навсегда и останется – что стряпчий Трехглазый бывывал в великом посольстве четвертым. Великая честь!
Но дороже явной чести была неявная: тайный от патриарха наказ – много важней, чем государев наказ послам. Те должны были всего лишь явить Яну Казимиру московское миролюбие и, если удастся, отсрочить вторжение королевской армии на Украйну. У Трехглазого же задание было хитрее. Получалось, что это не он сопровождает великих послов, а они его. Князь Репнин о том догадывался, вот и потчевал сладкими речами да днепровской рыбкой.

 

 

Не дождавшись ответа на вопрос о патриархе, боярин улыбнулся еще слаще.
– Исполню государеву волю, протяну королю ветвь мирныя оливы – и удалюсь от мирских дел. Бо всё суета и томление духа. Вот я и наместник великопермский, и боярин, и великий посол, а нет во мне никакой гордости. Одно смирение и уничижение. Ныне с утра опять стих написал, души излияние. Послушай.
Князь развернул свиток, стал читать:
Всех днесь и утро окаянную свою душу честию облагаему,
От неких же лестию и завистию, и ложными словесы облыгаему.
Слышу по вся дни почитающих мя и зовуща человеком начальным
И ужасаюся присно и хожду сетовальным сердцем печальным.
Да некако вменит ми ся сия величания и в гордость,
И отъемлется от мене сего ради разумение и бодрость.

Декламируя, прослезился. При дворе Репнина называли Ехидной, ибо Борис Александрович умел вползти тихим змеиным извивом в любую щель. Лишнего говорить ему было нельзя, иначе захочет выслужиться перед патриархом и только напортит.
– Складные вирши, – учтиво сказал Маркел. – Уху ласкание.
– Со скуки сочиняю. Долго нам еще в Киеве сидеть? Город дрянь, одни развалины. Встали, и пятый день ни с места. Когда дальше поедем?
Согласно посольскому наказу, путевым обережением, а значит, выбором дороги и длительностью остановок ведал глава охраны.
– Как только узнаем, где король, сразу тронемся. Я послал выяснить, – в который уже раз объяснил Трехглазый. – Что нам попусту по Украйне кружить?
На самом деле он уже сведал, что Ян Казимир ныне во Львове, близ которого собирается войско, однако уезжать из Киева пока было рано. Главное дело, порученное патриархом, должно было свершиться здесь.
Едва прибыв в Киев, Трехглазый отправил в гетманскую ставку, в Чигирин, тайного гонца к Ивану Кабаненке, генеральному судье казачьего войска. Из ближних советников Хмельницкого этот был главный московский радетель, а среди высшей старшины имелись люди разные, и всяк тянул Богдана в свою сторону. Одни – мириться с польским королем, другие – идти под турецкого султана, третьи – держаться крымского хана, четвертые – податься к шведам, пятые – никому не подданствовать, а строить свою украинскую державу. Гетман всех слушал, со всеми бражничал, а что у него на уме и куда повернет – поди знай.
Для того и было предписано Маркелу секретно встретиться с Кабаненкой, давно состоявшим в переписке с патриархом. Следовало выспросить, что на самом деле думает Хмельницкий, посулить помощь. У Трехглазого с собой был кожаный мешок, в нем золотые червонцы для передачи. Еще имелась патриаршья грамота со многими обещаниями гетману – ее Кабаненко вручит, когда сочтет нужным. Она-то и решит дело.
Генерального судью Маркел ждал со дня на день, и покуда тот не прибыл, трогаться из Киева было нельзя. Только великому послу знать о том не полагалось.
Послушал Трехглазый еще виршей, поел окуньков да и пошел прочь, оставив князя в маетной томительности.

 

 

Благословением киевского митрополита Сильвестра посольство разместилось на Софийском подворье, в братском корпусе, для чего монахов временно выселили. Трехглазый же устроился на отшибе, в надстенной башне, откуда было видно весь город, а главное – способнее вести тайные дела без лишнего догляда. Охранная стрелецкая полусотня, не допущенная в божью обитель, встала лагерем на площади, благо июнь и тепло. Соседняя Замковая гора, поверху заросшая буйными белыми черемухами, походила на жбан пенистого пива. А кабы не черемухи, было бы видно, что там одни головешки. Два года назад литовский гетман Радзивилл пожег и замок, и все тамошние строения.
Когда только приближались к Киеву с русской стороны, плыли на лодках через Хрещатицкий перевоз, город в зелени садов, с белыми домиками выглядел великим и нарядным, а вблизи оказался и не город вовсе, а несколько холмов, меж ними пустые расщелины с речушками, огороды, выпасы. Пепелищ почти столько же, как в Москве после Смуты. Она теперь переместилась сюда, в некогда богатый южный край и грызла его своими гнилыми зубищами. Почему нельзя, чтобы беды и войны совсем нигде не было – сие великая Божья притча, и разгадать ее человеческому уму не под силу.
По правде сказать, Трехглазому надоело сидеть здесь без дела не меньше, чем князю Ехидне. Про русских говорят, что-де нерасторопны, но по сравнению с козачьём чубатым мы стрижи пребыстрые, думал Маркел, позевывая на своей башне. Сколько из него добираться, из того Чигирина? Если одвуконь – полтора дня. Однако генеральный судья не спешил. Что бы это значило? Не случилось ли чего с гонцом? Не послать ли другого?
И только в голову стукнула эта беспокойная мысль, на каменной лестнице застучали сапоги. Сняв шапку, вошел запыхавшийся стрелец.
– Маркел Маркелов, за стеной шум был, крик. Караульные прибежали – говорят, человека убили. А за пазухой у него вот…
Он протянул свернутую бумагу, залепленную сургучом. На сургуче оттиск: свиная голова с клыками – печать Ивана Кабаненки. И надписано: «Пану стряпчему Маркелу Трехглазому».
Вскрывать письмо Маркел пока не стал, а опрометью кинулся вниз, через двор, в ворота, да на площадь.
– Где убитый?
Его отвели за угол, где собралась толпа стрельцов. Распихав красные кафтаны, Трехглазый склонился над лежащим навзничь человеком. Он был длинноус, с бритой головы откинулся в сторону чуб-оседлец. Жупан снят, сапоги сдернуты, от сабли на боку остался лишь оборванный ремень.
– Грабеж, – сказал сотник Антипов. – С коня его, что ли, сшибли. Вишь, нагайка валяется. Озорно у них тут, в Киеве. Средь бела дня режут, святой Софии не робеют.
Маркел присел над трупом, потрогал вмятину на виске.
– Не режут, а шестопером бьют. Или еще чем тяжелым… Что видали, стрельцы?
– Убегали какие-то двое, Маркел Маркелыч. Коня в поводу за собой тянули, – ответил караульный. – Кабы знать, что этот человек к тебе ехал, мы бы погнались. А так – зачем оно нам?
– То есть они его только что уделали? – Трехглазый потер родинку.
– Ага. Мы на крики пошли за угол, посмотреть, а этот уже лежит, а те двое бегут.
– Ну-ну…
Сощурившись, Маркел осмотрел проулок, тянувшийся вдоль монастырской стены. Напротив высились заборы каких-то усадеб. Удобное место для злодейского дела, пустынное.
Отойдя в сторону, Трехглазый внимательно осмотрел бумагу, даже понюхал. Поковырял пальцем сургуч – печать была подлинная, как на письмах к патриарху. Только тогда вскрыл. Рука знакомая. Посмотрел в конец – подписано обычным образом: «При том доброго от Господа Бога здоровья и щасливого вашей милости повоженья зычу. Судя енеральный Войска Запорозского Иван Кабаненко».
Московский благожелатель писал, что долго не мог отправиться в путь, потому что гетман Богдан, которому должно бы быть с войском, нагрянул в Чигирин, и, пока не отбыл обратно, невозможно было съехать и ему, Кабаненке. А приезжал Хмельницкий не просто так – к нему прибыл посланец от шведской королевы. С каким делом, вызнать не удалось, однако ж гетман с Москвой криводушествует и веры его словам давать нельзя. В конце же сообщалось, что Иван уже едет и скоро будет в Киеве, парубка же посылает вперед, чтоб Трехглазый никуда не отлучался. Сам судья посольским не покажется, а пришлет верного человека, и тот проводит пана стряпчего в надежное место.
– Ишь ты, – пробормотал Маркел, дочитав. – Кудревато…
На лбу у него нарисовалась глубокая морщина, обогнув родимое пятно снизу. Однако размышлял стряпчий недолго.
– Эй, Антипов! Пришли ко мне в башню Лопуха и Рогова.
Шаг у Трехглазого стал легким, будто танцующим, кулаки сжимались и разжимались, а поднимаясь по лестнице, повеселевший Маркел запел про комаринского мужика.
Надвигалось настоящее дело.

 

 

Лопух был ражий, медвежьей силы стрелец с сильно оттопыренными ушами, за которые и получил свою кличку. Десятник Рогов – длиннорукий, молчаливый, обманчиво медлительный, но в драке и в сабельной рубке бешеный. Другие стрельцы его опасались, звали просто «Рогов». Оба были смышленны, оба бесстрашны. Трехглазый присмотрел их еще в дороге на случай надобности вроде теперешней.
– Готовы ль исполнить службу, о которой я вас предупреждал? – спросил Маркел.
– Ага, – ответил Лопух. – Чего делать?
Рогов промолчал.

 

 

– Раздевайтесь до исподнего, садитесь к окошку. Буду делать из вас казаков.
В город их таких, с бородами и остриженными в кружок волосьями, пускать было нельзя – сразу видно, что москали. Трехглазый засучил рукава, начал стрельцов брить. Лопуху было весело, он фыркал, хлопал себя по голой щеке, гладил сизый череп, дергал свисающий оседлец. Круглая лопоухая голова стала похожа на горшок с ручками. Обритый Рогов оказался татароват, скуласт, лютолиц – вылитый запорожец.
Из походного сундука Маркел достал заготовленную на подобный случай одежду.
– Вот вам жупаны, шапки, шальвары. Суньте за пояс по два пистоля. Сабли оставьте свои.
Осмотрел – остался доволен. Казаки как казаки. В здешнем киевском полку таких много.
– Будьте у ворот. Ждите.
– Долго? – спросил Лопух. – Чего делать-то надо?
– Что скажу. А ждать… Думаю, недолго.
…Так оно и вышло. Часу не миновало, снова постучал караульный:
– Маркел Маркелыч, казак к тебе. Пустить?
– Сам сойду.
Перед башней стоял, глазел по сторонам усач с кривой турецкой саблей на боку. Сдернул красноверхую баранью шапку, поклонился.
– От пана енерального судьи до твоей милости. Он ждет тебя. Проше пана пожаловать за мною. Толки обецуй абы еден был.
– Понятно, что один. – Трехглазый кивнул. – Сейчас оденусь понеприметнее. Ты подожди за воротами, на площади.
Поднялся, сменил кафтан на худой мещанский зипунишко, надел под него тонкую кольчугу бухарской работы, повесил под мышку чехол с булатным ножом, а на спину, за пояс сунул легкий пистоль.
Хорошо было Маркелу. Молодо.
У ворот поманил к себе Лопуха с Роговым, велел: пойдете за нами на отдалении, невидно. Когда свистну – бегите ко мне со всех ног.
Негромко, в четверть силы, показал, как свистнет.
Провожатый ждал, привалившись к монастырской стене.
– Далеко идти?
– На Евсейкову, за Лядськи ворота. У пана судьи там салотопня с ковбасней. Место тихое, нихто не побачить…
Маркел вспомнил, что Кабаненко богат мясной торговлей, владеет в разных городах свинарнями и скотобойнями. Неудивительно, что и в Киеве.
Больше ни о чем не говорили, шли молча. Время от времени оба оглядывались.
Трехглазый своими был доволен. Только раз заметил у дальнего плетня Лопуха – тот пошатывался, будто пьяный. Рогова же вовсе не видел.
Хорошо, что в Киеве не было прямых улиц. Верней сказать, никаких не было. Просто разбросаны дворы – как придется. Иной слева обойдешь, иной справа. Избы почти все беленые, с соломенными, камышовыми, черепитчатыми крышами. Дома побогаче – с высоким крыльцом на столбах. Заборы бревенчатые, оплетенные ветками, перед заборами растут подсолнухи, одуванчики, мальвы.
Сравнивать с Москвой – тут, конечно, и нарядней, и веселей, и просторней, да еще Днепр под высоким берегом лучится широченной золотистой лентой. Славно, но все же не город. Только что церквей много, а так – будто накидали без порядка множество хуторов, как придется. Ни тебе кремля, ни городских стен, ни важности.
Вал, правда, был, но плохонький, полуосыпавшийся. Перелезай где хочешь.
Провожатый так и повел – не воротами, а по земляной насыпи, потом через сухой ров, в хозяйственную слободу, где, похоже, собрались ненадобные в городе промыслы. Здесь пахло кровью и требухой, сырыми кожами, навозом, тухлятиной – хоть нос зажимай.
Обошли одну скотобойню, другую, близ скорняжного двора свернули в узкий полуулок. Казак остановился перед глухой безоконной стеной длинного дома или хлева, стукнул особым хитрым образом в малозаметную низкую дверь. Она открылась.
– Заходь, пане. Я зачекаю за дверима.
Где-то неподалеку истошно визжала свинья. Свиньи – известно – чувствуют свой смертный час. Не то что бараны, которые прутся прямо под нож и только блеют.
Помедлив и, будто из осторожности, оглянувшись назад (далеко ли стрельцы?), Маркел пригнулся, шагнул в полумрак.

 

 

Сначала он увидел только стол, на котором в шандале горела одна свеча, остальные были незажжены. Потом – сидящего человека. В шапке, немолодого, с длинными полуседыми усами. Вместо глаз темные тени. Руки сложены, тревожно пошевеливают пальцами.
– Вот ты каков, пан Трехглазый, – сказал генеральный судья с мягким выговором. Про Кабаненку было известно, что он бегал от ляхов на Русь и подолгу там живал, потому хорошо говорит по-московски. – Ране мы с тобой только переписывались, а ныне довелось свидеться.
Он привстал, левой ладонью оперся на стол, правую протянул для пожатия.
Маркел малость свыкся с темнотой, посмотрел вокруг.
Комната была пустая, только у задней стены высоко, будто дрова в поленнице, лежали какие-то белые плоские штуки. Трехглазый догадался: сложенные друг на дружку шматы сала. Тут ведь салотопня.
– Здравствуй, здравствуй, твоя милость…
Шагнул вперед, сжал поданную руку, а вторую, лежавшую на столе, с размаху пригвоздил к дереву ножом.
– Агхххх! – захлебнулся хрипом длинноусый, забился, попробовал вырваться – не вышло.
– Ты такой же судья, как я турецкий султан, – тихо сказал Маркел в перекошенное от боли и страха лицо. – Подкинули покойника, будто только что убитого, а у него уже кожа остыла. И письмо на нем оставили. Дурак я вам, что ли? А ну говори, песий сын, кто ты таков?
И повернул нож в ране.
Лже-Кабаненко взвыл:
– Ыыыы!
– Скажешь?
– Ска…жу. Я слуга пана полковника… Кричевского.
Трехглазый удивился. Идя в ловушку, он думал, что это злокозничает кто-то из украинской старшины, враг Москвы и генерального судьи, а полковник Кричевский, помощник пана Чарнецкого – это совсем иной поворот. Пронюхали, значит, поляки про тайные сношения меж Кабаненкой и патриархом…
– Ладно. Будешь со мной прям – оставлю жить.
Завернув нижнюю губу, Маркел засвистал условным свистом, по-прежнему крепко держа ряженого, чтоб не вырвался.
Сзади стукнула дверь. Вбежал один человек, за ним второй.
– Ну-ка примите его, ребята, – сказал Трехглазый, не поворачиваясь.
Но приняли не поляка, а самого Маркела, да так крепко, сноровисто, что он обезручел и обезножел: сверху взяли за локти, снизу за колени.
Это были не стрельцы, а какие-то неведомые мужики, очень сильные и, кажется, свычные к хватательному делу. На что Трехглазый был жилист, но вырваться не сумел, только зря головой тряс.
– Рогов! Лопух!!! – заорал он во все горло.
Снова скрипнула дверь, однако не с улицы, а с другой стороны. Вошел кто-то высокий, в полумраке едва различимый. Видно было только седую голову и вислые рукава кунтуша, да странной золотой искрой блеснуло сбоку лицо.
– Зря кричишь, Трехглазый, – послышался надтреснутый стариковский голос. – Кончили мои гайдуки твоих людей. Не дозовешься.
Ложный судья, освободившись, выдернул из раны нож и громко застонал.
– Поди вон, Ершило. Не скули, – презрительно бросил ему вошедший. – Прав он. Генеральный судья из тебя, как из курёнка орел.

 

 

Задние сноровисто завернули Маркелу руки за спину, скрутили веревкой. Вынули из-под зипуна пистоль. Самого поставили коленями на пол, но не выпустили, продолжали держать с двух сторон. Пленный оказался лицом вровень со столешницей и всё пытался разглядеть, кто это тут командует.
А тот не торопился. Пропустил мимо Ершилу, просеменившего к двери с прижатой к груди рукой. Не спеша высек искру кресалом.
– Ты кто таков? – просипел Трехглазый. Ему трудно дышалось – сзади перекрутили ворот.
– Я полковник Кричевский, кого здешняя чернь прозвала Огнеглазом…
Тлеющий трут поочередно зажег в шандале все свечи. С каждым движением полковника в комнате делалось светлее.
Теперь стало видно, что на лице у Кричевского косая черная повязка, а на ней золотой нитью вышито свирепо вытаращенное око – это оно посверкивало в темноте. Второе око, тоже неистово сверкающее, смотрело на Маркела сверху вниз. И было в этом страшном взгляде двумя разными глазами, живым и неживым, что-то полузабытое, но знакомое.
– …Однако ты меня знавал и под иными именами-прозвищами. Погляди-ка получше.
Кричевский медленно сдернул повязку.
Открылось страшное зрелище. Вместо глаза и половины виска на лице багровела яма.
– Помнишь, как в Риге в меня стрелял? Думал, насмерть? Нет. Пуля вышибла око и кусок кости, а убить не убила.
– Господи Иисусе, спаси и оборони… – пролепетал Маркел, задрожав.
А оживший мертвяк засмеялся, поместил повязку обратно.
– Я и не мечтал об этой встрече… Но следил за тобой, присматривал. Знаю, что ты ныне при патриархе Никоне трешься, тайные дела делаешь. Однако Москва далеко. Я уж не чаял, что на сем свете свидимся. Ан нет, сделала мне судьба подарок на старости лет. Ты сам в Киев пожаловал. Как же мне было у пана Чарнецкого не отпроситься? Я тоже не впустую жизнь прожил. Ныне вот полковник, за королевскую службу жалован землями. Но кабы не ты, летал бы я много выше. Ты, паскуда, мне сначала крылья подрезал, потом сделал уродом. Не обессудь, что и я отплачу тебе той же мерой…
Маркелу пришла в голову мысль, которой он очень обрадовался. Не может это быть явью. Примерещился злой, дурной сон. Всего-то и надо, что пробудиться.
Он тряхнул головой – не помогло. Прикусил губу – стало больно, а не проснулся.
Нет, не сон!
– Я с тобой как думаю поступить? – задумчиво молвил Кричевский, словно советуясь. – Переломлю тебе колени и локти. Не быстро и не сразу, а под беседу. Мы ж давние знакомцы. Неужто нам не сыщется, о чем потолковать? Сколько лет прошло с нашей первой встречи? Больше сорока. Расскажешь мне про свою семью. У тебя ведь жена, сын. Будешь лежать предо мной, как муха с оторванными лапками, и плакать о тех, кого боле не увидишь. Это тебе за то, что ты мне крылья подрезал. Потом я с тобой за свой глаз расплачусь. Честно. Ты мне один оставил, и я тебе один пожалею. Тот, что у тебя посередь лба. А остальные огнем выжгу – я ведь Огнеглаз. Убивать же тебя я не стану. Тут внизу погреб, где зимой хранят окорока и сало. До холодов никто не зайдет кроме крыс. И не услышит никто. Ори сколько хочешь. Лежи там в темноте, пока не сдохнешь. Ну-ка, хлопцы, положите его, чтоб размахнуться было удобно.
Маркела подхватили, бухнули на столешницу – сначала животом вниз, потом развязали руки и перевернули на спину, но сразу же растянули андреевским крестом, прикрутили запястья и щиколотки к ножкам стола. Хлопцы у Кричевского были ухари, от таких не отобьешься. Рогов с Лопухом тоже не лаптем щи хлебали, однако где им, подданным мирной и покойной державы, было справиться с этими волками войны? Один, с сабельным шрамом поперек рожи, всё чему-то скалился; у другого, кривоносого, вокруг шеи непонятно зачем была обмотана струна от бандуры.
Над простертым пленником встал полковник. В руке у него покачивался шестопер, посверкивал железными гранями.
Как всякий, кому иногда приходится ставить на кон свою жизнь, Трехглазый много раз задумывался, скорой ли и трудной ли будет его смерть. Представлялось разное: и безвестная гибель на пустой дороге, где будешь валяться на поклев воронам, и тяжкая рана, от которой сгниешь в антоновом огне, и даже еще худшее, но никогда такое скверное – медленная мука в темном подземелье с крысами.
Однако закрыв глаза, чтоб не видеть ухмылки на лице заклятого врага, Маркел сказал себе, что, может, оно и лучше. Духовник отец Вениамин, мудрый пастырь, говаривал: «Если Бог кому дает смерть легкую – то милость. Но еще большая милость – смерть тяжелая, страдательная, ибо ею ты искупаешь свои нажитые грехи еще в сем мире. Лучше уж здесь плотью потерзаться и уйти на тот свет чистым, к ангелам в утешительные объятия».
Грехи у Трехглазого были, как не быть? По земле ведь ходил, не в облаках парил. Ничего, за Божье прощение можно и помучиться.
– А хочешь смерти легкой? – спросил Кричевский, будто подслушал. – Купи, я тебе продам.
Маркел открыл глаза. Если ироду чего-то нужно, то, может, еще не кончено?
– Я бы лучше жизнь купил. Не за всякую, конечно, цену…
Без надежды сказал – только для оттяжки.
– Нет, про это врать не буду, – засмеялся полковник. – Живым я тебя не выпущу. А легкую смерть заслужить ты можешь. Ну-ка, Лешко, покажи ему.
Кривоносый снял с себя струну и закрутил ее вокруг Маркеловой шеи. Стальная проволока больно впилась в кожу.
– Лешко мастер срезать голову с плеч. Раз дернет – и душа свободна. Завидная смерть, быстрая. Почуять не успеешь.
– Чем платить? – Трехглазый скосился на поблескивающую, донельзя натянутую струну.
– Твоя рука в канцелярии Хмельницкого известна. Письмо напишешь, генеральному судье. В Москве-де порешили: пусть он неверного Богдана потравит ядом, а за это патриарх поможет Кабаненку в гетманы вывести.
– А Кабаненко, поди, уже у вас, – понимающе кивнул Маркел.
– У нас, у нас. Взяли его по дороге в Киев. Сидит по соседству, в коптильне. Мы его порубим и с твоим письмом да со скляницей яда кинем на большой дороге. Пускай Хмельницкий узнает, как его в Москве любят.
Придумано ловко. Гетман и так колеблется, не знает, в какую сторону податься. Принесут письмо – навек от Руси отшатнется.
– Подумать мне надо… – протянул Трехглазый, а сам прикидывал: письмо писать – это руки развяжут. По крайней мере правую.
Вдруг Кричевский взмахнул шестопером. Тошнотно захрустели сломанные кости. От страшной боли в колене Маркел вскинулся, заорал.
– Это чтоб ты побыстрее думал. – Полковник снова занес оружие. – По второй ноге бить?
– Нет!
– Напишешь письмо?
– Напишу…
– Усадите его на скамью, хлопцы.
Мычащего от боли пленника развязали, посадили. Перед глазами у Маркела всё плыло, покалеченная нога выворачивалась, по ней били огненные толчки.
На стол лег бумажный лист, рядом появилась чернильница с пером. У Кричевского всё было приготовлено заранее.
– Нет, так не пойдет, – процедил Трехглазый через стиснутые зубы. – Я напишу, а ты меня потом все равно лютой смерти предашь. Нету твоему слову веры. Очень уж ты на меня злобствуешь.
– Чего же ты хочешь? – удивился полковник.
– Отдай мой пистоль. Чего тебе бояться? Вас трое, заряд один. Если что – я пулю на себя страчу.
Некое время подумав и внимательно поглядев на сидящего, Кричевский сказал:
– Нет, пистоля не дам. Себя ты не убьешь, душу губить не захочешь. А вот в меня, пожалуй, пальнешь. Один раз уже стрелял, будет. Хватит тебе ножа, коли моему обещанию не веришь. Но слово мое твердое, шляхетское: допишешь письмо – и голова с плеч. Даже дозволю молитву прочесть.
– Щедрый ты, – вздохнул Трехглазый. – Ладно. Нож так нож.
Лешко натянул струну еще сильней. Второй гайдук, рубленая рожа, осторожно положил слева нож и сразу отскочил.
– Бери бумагу. Пиши.
Маркел потянулся за пером – вскрикнул.
– Не могу… Шевельнусь – нога дергает. Мо́чи нет! Наложите мне какой-никакой луб.
Полковник оглядел пустую комнату.
– Из чего я тебе сделаю луб?
– Из чего хочешь. Иначе напишу криво, мою руку в канцелярии не узнают…
– Будет тебе луб! – сказал Кричевский.
Вынул саблю, подошел к стене, взял большой шмат сала, разрубил надвое. Получилось два продолговатых куска, каждый длиной с аршин.
– Прикрути ему к ноге с двух сторон, Кубек. А ты, Лешко, отойди подальше.
Кривоносый отступил на несколько шагов, чтоб до него было не дотянуться ножом, но струну не ослабил, только отпустил подлиннее.
Второй, присев на корточки, стал кушаком привязывать к сломанной ноге плотные, но не жесткие подпоры. Трехглазый скрипел зубами, терпел. Скоро стало полегче.
– Tak dobrze? – спросил Кубек.
– Бардзо добже.
Коротким, быстрым движением Маркел схватил со стола нож и полоснул им по натянутой струне, а потом, повернув кисть, всадил клинок согнутому Кубеку пониже затылка.
Выдернул, подкинул, перехватил за мокрое лезвие.
Лешко с опозданием рванул струну – она бессильно звякнула об пол. Блеснул бешено вертящийся нож, впился гайдуку в горло. Метательную науку Маркел знал с детства, еще Бабочка учила. Потом, на службе, не раз пригождалось.
Хрипящий Лешко еще не упал, а Трехглазый уже нагнулся выдернуть у мертвого Кубека саблю из ножен, да не успел. Кричевский тоже не стоял на месте. Вытащил из-за пояса пистоль, навел – и стало не до сабли.
Взмахом сбив со стола подсвечник, Маркел опрокинулся вместе со скамьей. Кромешную тьму осветила вспышка, заложило уши, от удара об пол взорвалось болью колено.
Потом стало очень тихо и совсем темно.

 

 

Лежа на полу, Трехглазый нащупал рукой мертвеца, зашарил по нему рукой в поисках сабли.
С другой стороны комнаты раздался насмешливый голос:
– А так оно еще лучше, по мне-то. Веселее, чем связанного колошматить. Разомнем косточки, Маркел? Оба мы старинушки, оба калеки. Я одноглазый, ты одноногий. Считай, вровень.
Чем это он пощелкивает? А, перезаряжает пистоль.
Вот она, рукоятка. Сабля с тихим шелестом выползла из ножен. Да много ль от нее проку?
Кричевский затих. Выслушивает, будет стрелять на звук.
Понять бы точно, где он, собака?
Трехглазый снял шапку, швырнул в угол. Она шмякнулась о стену, и тут же грохнул выстрел.
Ага, вон он где – подле двери, на лавке!
Превозмогая боль, стараясь двигаться бесшумно, Маркел пополз туда на боку, отталкиваясь свободной рукой. Шагов на десять надо было подобраться, тогда клинок достал бы.
Похоже, все-таки шумнул.
Застучали каблуки – это полковник перебрался на другое место. Еще и засмеялся, будто затеялась игра в пятнашки. Скрежетнул шомпол, загоняя в ствол пулю.
– Почто саблей не бьешься? – задыхаясь, спросил Трехглазый. – Тебе на двух ногах способней, чем мне на одной.
Сказал – и тоже переместился, отполз.
– Стар я стал. Не тот, что прежде был. – Вздох. – Скорости в деснице мало, верткости. Зато глаз у меня, хоть один, но верный. Рано или поздно я тебя продырявлю. Пуль и пороху много. Ты только не молчи, говори со мной.
И снова стало тихо-тихо. Как в могиле. Маркел старался не дышать.
– Эх, – пожаловался Кричевский (он, оказывается, уже был в другой стороне). – Мне бы два пистоля, в обе руки. Первым выстрелом я бы осветил, а вторым…
Не договорил – выпалил. Верно, послышалось ему что-то. Пуля стукнулась о твердое далеко от Трехглазого.
Маркел скорей, пока не смолкло эхо, отполз за заднице, уперся спиной в нечто как бы живое, плотное. Вздрогнул и только потом сообразил: это пласты сала. Взял один, потолще, на всякий случай заслонился.
– Помнишь, как я тогда, в монастыре, бабу старую зарубил? Кто она тебе была? Для матери стара. Когда ты в окно прыгнул, я потом, озлясь, долго ее кромсал, она еще живая была. И ныла она, и плакалась, да я не помиловал.
– Врешь ты! Не стала бы она плакать! – крикнул Трехглазый.
Вспышка. Удар в грудь.
Это полковник нарочно дразнил – чтоб услышать голос.
– Попало! Я слышал! – закричал Кричевский. – И видел, где ты! Стонешь – значит, еще живой. Ничего, это я сейчас исправлю…
Пуля и в самом деле пролетела не мимо: пробила шмат сала, но подрастеряла силу и кольчуги уже не взяла. Только саднила зашибленная грудь.
Отталкиваясь локтями, Трехглазый полз вперед. Расчет у него сейчас был один. Если ошибочный – пиши пропало.
Надо было, чтоб полковник подошел к столу. Огнеглаз уверен, что враг ранен, что остается его только добить. Чем палить наугад, проще зажечь свечу и прицелиться как следует.
Но если не подойдет, а опять выстрелит от стены, то при вспышке увидит Маркела совсем близко. И тогда далеко отползти уже не даст. Будет держаться в пяти шагах, недоступный для сабли, перезарядится – и конец.
Вот она, ножка. Трехглазый просунулся под стол, отвел саблю для удара.
Шаги! Идет!
– Зажигаю по тебе свечку, – донесся сверху довольный голос. – Надоел ты мне. Сейчас сдохнешь.
Приподнявшись, Маркел нанес удар наугад, в двух вершках по-над полом.
Есть! По лодыжке ли, по щиколотке, но попал!
– Аааа!!!
Вопль слился со звуком выстрела. С потолка вниз посыпалась труха. Со стоном рухнуло тяжелое тело.
– Вот и ты обезножел! – прорычал Трехглазый и на локтях подполз ближе.
Стал рубить вслепую, попадая то по твердому земляному полу, то по чему-то мягкому.
Стоны стихли, а он всё бил, бил. В лицо летели горячие брызги.
Хватая ртом воздух, Маркел ухватился за стол. Кое-как поднялся.
Достал из кармана огниво. Трясущиеся руки не с первого и не со второго раза высекли искру. Наконец загорелась свеча.
Огонек был слабый, но после кромешной тьмы комната показалась совсем светлой.
На полу, в луже крови, раскинув руки, лежал человек, которого Маркел за свою жизнь чаще видал во сне, чем наяву.
Повязка слетела с головы. Один глаз не мигая смотрел вверх, вместо другого чернела дыра.
Хорошенько примерившись, Трехглазый рубанул еще раз, последний.
Тяжелый шар, крутясь, откатился в сторону.
– Ну всё. – Маркел утер рукавом пот. – Изыди, Сатана. Теперь не воскреснешь…

 

Назад: Четверток Великое государево дело
Дальше: Суббота Божий промысел