Книга: Седмица Трехглазого (сборник)
Назад: Пятница Встреча с Сатаной
Дальше: Воскресенье Ну и аминь

Суббота
Божий промысел

 

Разлепив тяжелое веко и увидев близко гладкую деревянную поверхность, а на ней хлебные крошки, Трехглазый не сразу понял, что это. Сообразил лишь, что спал и видел какой-то плохой сон. А проснулся, наверно, из-за того, что жена позвала.
Сипло крикнул:
– Катерина! Катя! Принести что?
Никакого ответа. Видно, показалось.
Вспомнилось, про что был дурной сон. Будто жена отмучилась, померла и ее зарывают в землю. От этой жути и пробудился.
И только через минуту, окончательно придя в себя, Маркел схватился за ноющие виски, застонал.
Не сон это был. Катерина вправду померла. Вчера схоронили. Были поминки, он пил горькое вино. И после тоже пил, уже один. Пьяный, плакал и разговаривал с иконой Спасителя. Пошто-де оставил одиночествовать на пороге старости? Пошто сделал хлеб мой горьким, а дни бесприютными? В чем Твой на меня промысел? Пошто лишил жены, перед которой я, грешный, был много виноват и которой думал хоть на закате лет отплатить за доброе добрым?
Так и уснул за столом.
Хорошая была жена. Это он был плохой, а жена хорошая. Почти четверть века вместе прожили, а толком ни разу не поговорили. И теперь уж не поговорят. Так и ушла Катерина неразгаданной загадкой. Не оттого неразгаданной, что он тщился, да не хватило ума, – а оттого, что и не пытался. Почему иногда заставал ее плачущей? Кого она во сне звала «милый, милый»? Может, и не мужа, а кого-то другого, из прошлого…
Пусто стало в доме. Навсегда.
Сын Аникей далеко, на краю света, в Якутской земле – если жив еще, береги его Господь. Рано ушел на службу, и на такую, словно хотел быть подальше от родительского дома. Знать, неуютно ему здесь было. Свидимся ли? Полтора года нет вестей. Там, в Сибири, рассказывают, сильный человек распрямляется и становится себя больше, слабый же уменьшается и скукоживается. И кто скукожился – те все гибнут. Однако и сильные не все выживают, потому что мир там дик, звери злы, а люди того злее. Зато уж кто уцелеет – ничем его потом не возьмешь. Ох, Аникеюшка, дай тебе Бог силы…
Встал, всё держась за голову. Задел ендову, опрокинулась, из нее пролилось поминальное вино. Пускай. Миронка с Палашкой потом приберут.
Слуг в доме Маркел не терпел. С чужими жить – это надо с детства иметь привычку. Потому для дворни на дальнем конце сада поставлены две избенки: в одной сенной мужик с женой-горничной, в другой – конюх, он же истопник, с женой-кухаркой. Маркел у них не бывал, и они без зова к хозяевам ходить не приучены.
В доме у Трехглазых и раньше-то разговаривали нечасто, а теперь вовсе будет молчание. Разве что сам с собой забеседуешь, одичав от бобыльства.

 

Утро было совсем еще раннее, за окном только начинало сереть, но сидеть в четырех стенах показалось Маркелу невмоготу. Что тут делать? Ходить да выть? Иль снова налиться вином? Лучше уж быть в приказе.
Он оделся, вышел на крыльцо, вдохнул зябкую сырость. Со стрехи капало, снег остался только вдоль забора, весь почерневший.
За что все любят весну? Уродливо, грязно, по городу ни пройти, ни проехать. Ночью скользко, на улицах наледь. Днем, когда пригреет солнце, трясина. Вот как до приказа добираться?
Вчера на кладбище ехали в санях, а ныне уже не по чему, снега почти нет. От скрежета полозьев по земле бедная голова, и так больная, пойдет трещинами. Верхом отправиться? Лужи за ночь льдом прихватило. Копыта у коня разъедутся – сверзнешься, шею себе свернешь. Раньше пошел бы на своих двоих, но одна из них хромая. И нечинно приказному дьяку пешеходить, только себя ронять.
Держась за перила, Трехглазый спутился по ступеням. По двору шел, приволакивал негнущуюся ногу, опирался на костыль. Костыль был богатый, красного дерева, подарен подьячими, вскладчину, на шестидесятый день ангела. Там малый серебряный щиток, на нем две буквы: МТ. Читается «Мыслете Твердо», а в то ж время начальные литеры дьякова имени – изрядно придумано.
Вон она какая, судьба. Как круговорот солнца. На заходе лет вернула туда же, где начинал – в Земской приказ. Когда-то Маркел был здесь ярыжкой, ныне же стал из первых начальных людей. Есть, правда, судья Прокопий Елизаров, бывший соликамский воевода, а у судьи товарищем Семен Ларионов, но у них свои дела, у Трехглазого – свои. Никто кроме него в них не разбирается, да никто и не лезет.
Должность у Маркела называлась «дьяк городского от воров и злых умышленников обережения». На нем вся московская стража, блюдение городского порядка, сыск преступлений – великая ответственность, великая забота. Но по заботе и честь.
Оклад вровень с товарищем судьи, сто пятьдесят рублей годовых, да с разъездными, да с конскими, да с казенными дровами. Были и поместья, пожалованные в разное время от государя – деревенька на тридцать семь душ, другая на двадцать, третья на пятнадцать. Одному столько корма и не надо. Жрать в два брюха и пить в три горла не станешь, а годы такие, что пора думать о вечном.
Маркел любил в разговоре и сам с собой посетовать на старость – скоро сравняется шестьдесят два. Лицо в морщинах, башка где не плешивая, там седая, но вообще-то жаловаться грех: плотью крепок, зубы все на месте, и в бороде ни одного белого волоска. Много еще оставалось в теле жизни, думать о вечном оно пока не хотело.
Под крыльцом висело било – вызывать слуг, а то через сад не доорешься. Трехглазый ударил два раза, чтобы прибежал Данила.
Гуд раскатился по двору, напомнив, как вчера скорбел по Катерине церковный колокол. Маркел опять поплакал, но немножко – из-за дома, топая валенками, уже несся конюх.

 

 

Порешил так: идти пешком, коня вести в поводу. Из седла не сверзнешься, и есть за что подержаться, а прохожим по одеже и куньей шапке, по хорошей сбруе видно, что важный человек вздумал размять ноги. Получится медленно, так ведь и спешить некуда.
Обычно Трехглазый за многими делами передвигался по городу быстро, рысью, погруженный в надобные мысли, а ныне просто шел, глядел вокруг и будто видел Москву по-другому.
Как она, матушка, подурнела-то, как поскуднела! По краям улицы, где настилы для хождения, доски который год не чинены, все в дырьях. Купола на церквах тусклые, давно не позолачивались. День еще не начался, а сколько уже выползло нищих! Половина молодые и калечные – безногие, безрукие, слепые. Это стрельцы и солдаты, изувеченные на брани.
Восемь лет страна воюет, и конца не видно. Какое! Словно завязла в топи колымага, возница лупит кляч кнутом, они надрываются, изо рта пена, по тощим спинам кровь, а колеса тонут всё глубже и глубже.
А как начиналось! Чуть не каждую неделю празднично звонили колокола, народу от царя выносили угощение, на площадях кричали зычноголосые глашатаи. Украйна наша! Смоленск наш! Минск! Вся Белая Русь! Литовская Вильна!
Ныне не так.
Вильну отдали, Минск отдали, Белую Русь тоже. На Украйне творится не поймешь что: наш гетман Яким Сомко воюет с изменным гетманом Юрьем Хмельницким. И гонят, гонят на юг, на запад всё новые полки, забирают лошадей и телеги, выдумывают небывалые подати. Людишки без того все голодраные, но нет – теперь еще велено изъять с них пятину, пятую часть всего имущества, ради обороны веры и отечества. И не объясняет никто: как это – наступали, наступали, а теперь надо обороняться?
На рынке под Китайской стеной было уже людно, но торговали теперь тоже не по-старому. Продавали и покупали мало, больше меняли одно на другое: пуд муки на три фунта говядины, сапоги на зипун, лисью шапку на седло. Это из-за денежного замутнения. Указано принимать всюду новочеканную медную монету вровень с серебряной, копейка за копейку, рубль за рубль, а никто не хочет. Однако где служивому человеку взять серебро, если жалованье платят медью?
У Лоскутного ряда, где снова орали и дрались, Трехглазый остановился – не вмешаться ли. Повседневное дело: взяли серебряный гривенник, а сдачу суют медными копейками. Человек возвращает товар, требует гривенник обратно – не отдают. На прошлой неделе торговца вот так, из-за медной сдачи, убили до смерти.
Со вздохом Маркел двинулся было унимать драчунов. Случится лихо – будет его, дьякова, печаль, но уже бежали, расталкивая народ, рыночные сторожа. Они привычные, растащат.
Покупателю, который не хотел брать сдачу медяками, не поздоровится. Это непочтение к царскому гербу. Десять кнутов, в лучшем случае.
Трехглазый отправился дальше, качая головой.
Намудрили наверху с медными деньгами, теперь не знают, как расхлебывать. Сначала люди их брали, не жаловались. Но серебряных монет становилось всё меньше, а медных всё больше. Казна чеканила и чеканила, благо медь дешева. А потом всякие ловкачи сообразили: этак и мы можем. Плавь себе медь, изготовь клеймо и будешь сам себе монетный двор. И пошла канитель! Сначала за медный рубль требовали приплату в пять копеек, потом в двадцать, потом в полтинник. Теперь же серебро идет не иначе как один к пяти. Покупаешь курицу за серебро – алтын, за медь – уже пятиалтынный.
Трехглазому что – у него поместья, а приказный люд на медном жалованье охает. Кто раньше совестился с ходатаев брать много мзды, теперь по нужде выклянчивает, но и просители обеднели, скупятся.
Кряхтит Москва, шепчется, негодует. И есть на что. Ох, плохо это закончится. Не было бы мятежа, как четырнадцать лет назад из-за соли. А если взбунтуется народ, чья будет вина? Кто за порядок в городе отвечает? То-то…

 

На приказном дворе было пока пусто. В обережной избе, где ведомствовал Трехглазый, тоже никого. Внутри длинные столы с разбросанными бумагами, на полу яичная скорлупа, хлебные крошки, сломанные перья, всякая дрянь. Когда в четыре пополудни заканчивается присутствие, подьячие с писцами разбегаются, словно с пожара. В одну минуту пятого уже никого нет. А уборщики приходят утром, вот и мусорно.
Подумалось: вымрут в некий день все человеки, заберет их с лица Земли уставший от нашей дурости Господь, и что после нас останется, пока не приберут Божьи уборщики? Мусор, безнужные бумажки да кривые города.
Порядок был только в одном месте – на стольце у окна, где сидит Ёшка Жидовин. Там грамотки разложены в три короба, и на одном написано: «зело важное», на другом просто «важное», на третьем «маловажное». У них, у жидовинов, суббота – молельный день, и сегодня Ёшку не жди. Приготовил для дьяка чтение, а сам ныне служит не государю, а своему богу Егове. Непорядок, конечно, но Трехглазый дозволял, потому что Ёшка толков и незапоен. Покрестить бы – цены б ему не было. И для службы польза, и для души спасение. Вот как они, иудеи, живут? Это ж вообразить страшно! С одним Ветхим Заветом, без Нового. Ни Христа у них, ни Девы-Заступницы. Сами себя, дураки, обкрадывают.
Эту мысль – что жиды сами себя обкрадывают – Маркел решил запомнить для будущего разговора. Он с Ёшкой часто о вере спорил, не терял надежды вразумить. Покрестился бы, стал бы русским. Чего лучше-то? Нет, не понимает. Эх, люди, люди. Что сами с собою творят от глупости?
От безделья Трехглазый еще постоял на пороге, по-стариковски пофилософствовал, затем поковылял через длинную подьяческую на другой конец, к себе в Казенную.
Под лавкой, накрывшись тулупцем, дрых Ванька Репей, молодой ярыжка, которому негде жить. На скрип и костыльный постук не пробудился, в такие лета сон крепкий, но Трехглазый все же пошел тише. Пускай поспит, пока не явились уборщики.
А это там кто?
Из темного закута перед Казенной донесся протяжный, смачный зевок. Кто-то топтался у двери, ждал.
– Эй, покажись!
Выглянул начальник решеточной стражи, что в Поварской слободе. Как его? А, Сапогов. Всех их, ночных сотников, Трехглазый обычно звал по именам, фамилии надобились реже, потому вспомнил не сразу.
– Чего ты тут, Тихон Сапогов? Стряслось что? – спросил дьяк с надеждой.
Хорошо бы каким-нито делом заняться.
Решеточный снял шапку, поклонился.
– Маркел Маркелыч, мои ночью на Поварской улице бродягу застрелили. Крался, они окликнули, он бежать. Ну и пальнули. Уложили вмертвую.
– Правильно сделали. По уставу. Честный человек ночью не ходит, а если ходит, от стражи не бегает. Пришел-то зачем? – разочаровался дьяк.
– А вот.
Сапогов взял с лавки небольшой, но увесистый мешок, потряс. Мешок зазвякал.
– У покойника взято. Тут, сосчитано, сто двадцать медных рублей. Все новехонькие, не иначе самодельные. Ты, Маркел Маркелыч, велел всё касательное медного воровства лично тебе доносить. Вот я и доношу.
– Сто двадцать рублей? – удивился Трехглазый. – Ишь ты.
Фальшивомонетчиков, когда ловили, карали люто: лили в глотку расплавленную медь. Потому ночной человек, верно, и побежал. Лучше уж быть застрелену.
Вот ведь докука с воровской чеканкой. Сколько ни лови, сколько ни казни, а меньше ее не становится. Ибо человек от легкого богатства дуреет, а русский человек еще и живет «авосем» – авось не сыщут.
– Честные у тебя стражники, Тихон. Сто двадцать рублей, такие деньжищи! Могли себе взять, а не взяли.
Сотник покривился.
– Они бы, может, и взяли, да как раз десятник караулы обходил. Потому и пальнули – явить бдительное рвение. А не будь десятника, либо стрелять бы не стали, заряд тратить, либо деньги бы утаили. Откуда я тебе, Маркел Маркелыч, честных стражников возьму на рупь с полтиной месячных?
Все сотники не упускают повода пожаловаться на скудную плату.
– Я что ли жалованье верстаю? – отмахнулся Трехглазый. – Ладно, пойдем в Казенную, поглядим на твой прибыток.
Высыпал веселую медь на стол, взял лупу.
Чеканка была на диво ясной, без малейшего изъяна. С одной стороны орел – в каждом крыле, как положено, по восемь перьев. Корона тоже четкая, с двумя зернами. Завитки все на месте. На другой стороне царь со скипетром на коне сидит ровно, буквицы по ободу безупречные.
– Рубли новые, но не воровские, а законные. Честным образом у ночного бродяги им взяться неоткуда. Это не медное воровство, а простое. Влез к кому-то ворюга да украл. Где труп?
– Доставил, согласно указу. В телеге лежит, за воротами. Коли не надобен, велю свезти на Божедомку.
Фальшивых чеканщиков казнили даже мертвыми – так по закону велено: рассекали и выставляли на страх, с объявлением вин. На Божедомку же отвозили покойников обычных, кого зарыть да забыть.
– Погоди. Осмотрю.
Идя назад через приказную избу, Маркел пнул ногой спящего Ваньку Репья:
– Подымайся.
Тот, зевая и крестя рот, вылез из-под лавки. Башка у Ваньки была вечно встрепанная, как репейник, но прозвание ярыжка получил не за это, а за свою цеплючесть. Трехглазый парня отличал, угадывал в нем толк. Когда-то вот так же Степан Матвеевич Проестев, царствие ему божье, подобрал самого Маркела из простых ярыг и вывел в люди.

 

Телега стояла за углом, потому ее дьяк, входя, и не заметил.
Откинув рогожу, Трехглазый сказал ярыжке:
– Не гляди, что он ободранец. Это, Ваньша, человек богатый. Сто двадцать рублей при нем нашли.
И, сноровисто щупая мертвое тело, объяснил, что случилось.
Репей стал помогать. Руки у него были еще ловчей, чем у начальника.
Маркел нашел в правом онуче цапку – воровской стримент, которым открывают запертые ставни. Значит, правильно угадано: это ночной охотник и деньги крадены.
Ванька же обнаружил кое-что менее очевидное – следы сурика на надорванном рукаве армяка. Сурик красный, одежда у покойника тоже вся в кровавых пятнах, легко было пропустить. Однако высмотрел. Молодец.
Маркел потрепал парня по загривку. Сотнику сказал, довольный:
– Ну что, Тихон. Веди в Поварскую. Потолкуем с твоими честными стражниками.

 

 

Теперь хромать на своих двоих и глазеть по сторонам было уже недосуг. Трехглазый ехал верхом, Репей вел коня под узду, быстро. Сотник, почтительно поотстав, следовал сзади.
Путь был не очень близкий – по всей Никитской до конца Белого города, потом по Егорьевской через Отбросный пустырь налево, в Поварскую слободу, где раньше жили дворцовые столовые слуги: на Поварской улице повара, в Хлебном переулке хлебники, в Скатертном – скатертники, в Ножовом – ножовники. Ныне там обитали люди разные, но все хорошего достатка – непоследние купцы, городские дворяне, имелись и боярские подворья. Есть куда вору наведаться, есть у кого взять большой куш, хоть бы даже и сто двадцать рублей звонкой монетой.
Занять мысли пока было нечем, и Маркелу снова полезло на ум печальное.
Сколько лет жил службой, только о ней думал, а на семейные заботы досадствовал. Привык, что от жены одно докучание. Или она на сносях, или принесет мертвого младенца и плачет, или родит живого, а тот не приживется – тогда подавно воем воет. Лишь единожды выносила и выкормила – первенького, Аникея, а всех последующих Бог не попустил. Когда же Катерина вышла из детородных лет, сразу начала хворать, и тоже приходилось разрываться между важной, умополезной службой и домашним долгом. Бывало, сидишь у Катиной постели, лекарствами ее потчуешь, а все думы в приказе.
И вот нет больше семейного хомута. Служи в полную меру, свободный человек. А получается, что отслужил – и пойти некуда, не к кому, незачем.
Поймал искоса брошенный Ванькин взгляд, сострадательный. Конечно, весь приказ про дьяково горе знает.
– Чего сопишь? – буркнул Трехглазый.
– А я жениться не буду вовсе, – сказал парень. – На что оно надо?
– Войдешь в возраст, обслужишься, обзаведешься животишками, захочешь. Все хотят.
– А я не захочу. Человек должен жить налегке. Потому что жизнь – она как Дикое Поле. Откуда какое лихо налетит, никогда не угадаешь. Коли ты один, на быстром коне, всегда уйдешь. А коли с обозом, с поклажей – сгинешь.
– Философ, – пробурчал Маркел, а сам подумал: прав мальчишка. Одному надо было жизнь жить.

 

Наконец добрались до места.
– Здесь они должны быть, в сторожке, – показал Сапогов на избенку казенной рубки – такие лет пятнадцать назад, еще при Проестеве, понаставили по всей Москве для проживания ночных решетников. – С караула сошли, улицу разгородили, теперь отдыхают.
– Буди. Пускай выйдут.
Через короткое время, оправляя пояса, вышли двое. Опасливо поклонились. Русский служивый человек от начальства хорошего не ждет, даже если ни в чем не провинился.
Один, щуплый и суетливый, поспешил оправдаться:
– Не я стрелял – Афоня. Ему Аким Самсоныч велел, десятник.
Второй, хмурый, прогудел:
– Я выше хотел, над головой, для острастки, а пуля, вишь, прямо в башку стукнула.
– Молодец. Получишь награду. Выпиши ему полтину, сотник.
Трехглазый еще и улыбнулся. Ему сейчас было нужно, чтоб стражники не боялись, а то из них слова не вытянешь.
Оба вздохнули с облегчением, встали свободнее, но теперь смотрели вопросительно: коли нашей вины нет, чего же ты, большой дьяк, сюда пожаловал?
– Скажите, служивые, нет ли здесь поблизости дома, или забора, или ворот, которые вчера или самое раннее позавчера покрасили?
Это люди, у кого куры денег не клюют, переняли у кукуйских немцев суетщетный обычай расцвечивать стены, чтоб похвалиться своим достатком. Красят дом, а то и забор охрой, лазурью, суриком. Оно, конечно, нарядно, но смотрится как-то не по-русски.
– А у Золотникова, – сразу ответил решетник, что бойчее. – В Хлебном переулке двор. С той стороны он и шмыгнул, покойник.
– Кто это – Золотников?
– Нил Золотников, купчина. У него в городе меняльные лавки.
Меняла?
Трехглазый приуныл. Если обворованный – меняла, тогда понятно, почему все рубли новехонькие. Получил на монетном дворе для своего обменного дела, а вор ночью влез, выкрал.
Скучный сыск. Короткий.
Что ж, оставалось только исполнить дело легкое и приятное – вернуть владельцу похищенное. То-то обрадуется. И, надо полагать, угостит. Голова у Маркела со вчерашнего всё трещала, и похмелиться было бы кстати. У богатого купца дрянью, поди, не напоят.
Мзды Трехглазый не брал даже в тощие годы, когда был беден. Ибо кто платит, тот и сверху, а у государственного человека сверху может быть только государство. Он сам – государство. Выше этой чести ничего нет, она дороже богатства. А кому богатство дороже чести – не служи. Иди торгуй или еще что. «Заплатишь – дам, не заплатишь – не дам» только курвы говорят, ну так на то они и курвы.
Иное дело благодарность. Когда хорошо исполнил дело и спас кого-то либо сильно помог, и люди сами хотят тебя подарить, не по принуждению, а от признательности сердца. Обижать их – грех и суегордие. Даже и в Писании сказано о мирной жертве благодарности.
Хорошо бы у Золотникова этого ренским вином угостили, думал Трехглазый, ковыляя за стражником. Идти было близко, и садиться на коня Маркел поленился.

 

Едва повернув за угол, он увидел свежеокрашенный забор – но не красный, а зеленый, и в первый миг от неожиданности остановился, но потом разглядел поверху деревянные коньки, и те были ярко-красные. Одного цвета хозяину, вишь, показалось мало. Знать, у купчины много денег.
Подошли ближе.
Зеленой краской забор покрыли раньше, она уже высохла, а коньки еще отливали сырым суриком. Должно быть, вор закинул петлю, вскарабкался, да там наверху и запачкался.
На стук в воротах открылось окошко.
Маркел назвался, важно: дьяк-де воровского обережения к хозяину по казенному делу. Не стал говорить, по какому.
Сразу и провели.
Двор был богатый и чистый. Земли не видно под настилом из новых досок. Крыльцо тоже недавно срублено – всё резное и аж в четыре цвета. Даже окна разноцветные, в мелкий квадрат. Вот люди стонут от денежного неустройства, а менялам хорошо – богатеют, подумал Трехглазый.
Хозяин встретил в сенях. Был он, как положено при таком госте, испуган. Трижды поклонился, будто задергался. Заплывшие от сытости глазки мигали, щеки тряслись. В бороде застряли крошки – это хорошо. Значит, из-за стола. Сейчас пригласит потрапезничать, оно и кстати бы, позавтракать.
Напустив строгости, чтобы меняла еще больше встревожился и тем пуще бы потом обрадовался, Трехглазый спросил:
– Не было ли в твоем доме ночью какого лиха?
Золотников от сурового вопрошания стал бледен.
– Слава богу… Покойно всё.
Ишь ты, сто двадцать рублей увели, а он и не приметил. Знать, тут деньги россыпями лежат.
– Плохо блюдешь свои животы, Нил. Где ты деньги хранишь? Поди, проверь. Мешка со ста двадцатью рублями не досчитаешься. К тебе ночью влез вор, ограбил, да мои люди его взяли и деньги изъяли. На, получи да пересчитай.
Взял у Репья увесистую мошну, протянул.
Однако тут случилось нежданное. Вместо того чтоб схватить покражу или хоть поразиться, заохать, хозяин отшатнулся.
– Не пропадало у меня ничего… Ошибся ты, дьяк… Не мои это деньги! Не влезал ко мне никто!
В глазах у купца мелькнул уже не страх, а лютый ужас. Борода запрыгала.

 

 

А с чего это ты, братец, так заполошился, подумал Трехглазый, внутренне подобравшись. Ну не твои деньги, велика ль беда?
Тут что-то нечисто. Может, сыск еще и не окончен, а только начинается?
Переглянулся с Ванькой, подмигнул. Тому объяснять было незачем, у самого взгляд хищно засветился.
– Отказываешься, значит? Поня-ятно, – с недоброй усмешкой протянул Маркел, хотя пока понятно не было. Однако, если человек так яро пугается, следовало напугать его еще сильней. – Так я и думал, что ты станешь отпираться. Дело-то мутное…
А Репей, как бы не привлекая к себе внимания, вкрадчивой кошачьей походкой двинулся в обход сеней, закрутил головой, втянул носом воздух, будто принюхивался. Золотников не знал, на кого смотреть – на дьяка или на его помощника.
Зачем бы торговому человеку отказываться от огромных денег? Другой бы и чужие хапнул, коли дают, а этот от собственных шарахается, как от чумы. Значит, есть в денежном мешке для Золотникова опасность. Тут какое-то воровство. Большущее.
Грозно сдвинув брови, дьяк сверлил взглядом съежившегося менялу. В чем его обвинить, пока не знал, потому и молчал.
– Господом-Исусом побожусь… – не выдержав тишины, пробормотал купец. – Не мой мешок. Видеть его не видывал!
А, пожалуй, жидковат ты для большущего воровства, сказал себе Трехглазый. Он на своем веку встречал много нечистых людишек и знал в них толк. Есть воры копеечные, подобные мышам. Есть полтиничные, подобные крысам. Есть рублевые – волки. Тут же, судя по размаху, озорует целый медвежище, а на лесного хозяина Нил Золотников никак не похож. Это хорек. Ну барсучишко. Такие крупными делами не заправляют, только приспешничают. Не сбыт ли тут краденого? Не перевод ли ворованного добра в деньги?
Что ж, проверим.
– Не хочешь правду говорить – твое дело. Всё одно сыщем, – подпустил Маркел напоследок ужаса. – Жди, Нилка, скоро снова приду. Тогда не отвертишься.
За воротами, опираясь Репью на плечо, чтоб сесть на коня, шепнул:
– Я в приказ, а ты останься. Спрячься, посмотри. Думаю, наш меняла сейчас обязательно побежит к кому-то главному.
– Ага, – кивнул Ванька. – Я тож подумал: он не сам по себе, барыжничает при ком-то. Запросто от ста от двадцати рублевиков отказаться – это ж какими деньгами ворочать надо! – Он восхищенно присвистнул. – Не сомневайся, Маркел Маркелыч. Прослежу, куда пойдет. Оттуда пришлю вестку.
– А как ты ее пришлешь?
Репей с ответом не затруднился:
– Посулю полушку какому-нибудь безделу. Их сейчас много всюду болтается, голодных.
– Обещай копейку. Я дам.
– Ну, за копейку тебе мою вестку доставят быстрее ветра.

 

 

Прежде приказа Трехглазый заехал в Троицу-на-грязех, куда часто хаживала покойница жена. Церковка была маленькая, деревянная, невидная, но там висела икона святых преподобных Ксенофонта и Марии, утешителей родительской печали. Катерина всегда ставила перед образом восемь свечей: две зажженные, в память ранопреставленных младенцев, и шесть сирых – за мертворожденных.
Никогда Маркел сюда жену не сопровождал и даже сердился, зачем зря себе сердце надрывает, а ныне что-то захотелось. Сделал всё, как она делала, только прибавил еще одну большую свечу, трехалтынную. Смотрел на огонек, просил прощения.
Где ты ныне? Оглянулась ли назад с небесных высей на меня, сироту? Навряд ли. Был я тебе не счастьем, а бременем. Прости меня, Христа ради.
Поплакал, полегче стало.
От церкви ехал понурый, о меняле Золотникове забыл и думать. Но у приказных ворот к дьяку кинулся оборванец, завопил:
– Ты Трехглазый? Гони копейку, мне обещано!
Маркел велел стражнику крикуна за шиворот не хватать, кинул монету, взял вестку – восковую табличку для коротких записок.
Скорыми, неряшливыми буквами там было накалякано: «Поворотя спиной к Рождеству Богородицы что на Путинке справа третьи ворота».
– Давно меня ждешь? – спросил дьяк у посланца.
Мужичонка хлюпнул носом. Вопрос был глупый. Простые люди время не меряют.
– С четверть часа он здесь ноет, копейку требует, – пришел на помощь стражник.
Развернул Трехглазый коня, погнал на Дмитровскую. Бегу туда было с версту или чуть боле. На рысях – мигом.
Всё скорбное из головы выдуло встречным ветром. Что там такое близ Путинки? Далеконько от Поварской слободы.
…Рождественская церковь была не чета Троице – нового каменного строения, с тремя узорными колоколенками. На паперти, как водится, густо сидели нищие. Судя по сытым мордам, кормились они здесь неплохо. Слобода была казенная, близко Путинка, Путевой посольский двор. Вокруг в основном жили разные служивые люди.
Ворота третьего от церкви дома были ничем не примечательны, но недоумевать долго не пришлось. Из-за черного, слежавшегося сугроба высунулась остроносая Ванькина личность. Тощая рука, выпроставшись из рукава, замахала: дальше езжай, дальше!
Маркел понял, что торчать здесь, на виду, не нужно и завернул за первый же угол. Через минуту туда явился Репей.
– Как ты с Поварской отбыл, вскоре, я и до ста не счел, со двора выбежал Золотников…
– А зачем ты считал? – удивился дьяк.
– Для доклада.
Трехглазый поглядел на парня с уважением.
– Ну, выбежал – и что?
– Почесал вдоль белогородской стены, как на пожар. Пузом трясет, обронил рукавицу – не заметил. Я, понятно, за ним. Вот сюда он меня и привел. Вошел вон в тот дом.
Высунувшись, Ванька показал на калитку, против которой прятался за сугробом.
– Он и ныне там?
– Нет. Пробыл тыщу двести мигов – я на снегу палочкой засекал – и вышел на улицу. Уже не бегом, а чинно. Не знаю, правильно ли я рассудил, что чем идти за купчиной, лучше здесь остаться…
Репей неуверенно поглядел на Трехглазого.
– Правильно, – одобрил тот. – Где найти Золотникова, мы и так знаем. Теперь надо бы спознать, кто тут живет. К кому это он прибежал со своим страхом?
Ярыжка скромно потупился.
– Спознал уже…
– Как? Откуда?
– Баба мимо шла, из церкви. Спросил.
– Ну! Чей дом?
– То-то что чей, – ухмыльнулся Ванька. – Живет тут Фрол Рябой, мастер-чеканщик с Серебрянического денежного двора.
И оскалился, когда дьяк разинул рот.
У Маркела же будто глаза открылись. Всё встало на место.
Меняла, который отказался от ста двадцати новеньких рублей, с перепугу побежал не куда-нибудь, а к мастеру денежного двора, где изготавливают монету. Тут пахло великим и страшным воровством, еще худшим, чем чеканка фальшивых денег. Ложные рублевики находят и изымают, а похищенные, но настоящие потом не сыщешь и не изымешь.
– Дело-то аховое. – Дьяк потер родинку, как всегда при затруднении или большом волнении. – Ну, будет шуму… Что за человек Рябой? С кем живет? Не спросил ты у своей бабы?
– Спросил. Фрол – бобыль, проживает один. Что будем делать, Маркел Маркелыч? Возьмем его, пока не убег?
И видно было, что парню очень хочется еще отличиться: схватить злодея, заломить ему руки, связать.
Трехглазый посмотрел через ограду на дранковую крышу. Из трубы поднимался дым.
– Не за что его брать. Мало ли по какому делу к нему бегал меняла. Нам и Золотникова-то пока винить не в чем. Нет, Ваня, подождем, не напугается ли этот, не побежит ли еще к кому-нибудь печалиться.
– Не похоже, чтоб напугался. Вишь, печку растопил. Пироги что ли печет?
– Пускай себе печет, – ответил дьяк, трудно слезая с коня и привязывая уздечку к чахлой осине.
Постояли бок о бок, глядя на дом. Вдруг Маркел чертыхнулся, заковылял вперед.
– Чего? Чего? – догнал его ярыжка.
– Многовато чаду для печки!
Дымила не только труба. Серые клубы поднимались и откуда-то сбоку.
– Пожар там! Вышибай калитку!
Репей побежал вперед, с размаху ударил в дощатую створку плечом – и чуть не упал вместе с нею.
Ворвались во двор.
Из окошек вверх струился дым. Внутри, за слюдой, багровели и покачивались сполохи.
– Дураки мы с тобой! – закричал Трехглазый. – А меняла ловок. Ошибся я в нем! Принял волка за овцу! Убил он мастера, оборвал концы! И дом поджег!
Дверь выламывать не пришлось, она была не заперта.
Внутри горела сваленная на полу солома, но пол и стены еще не занялись.
Забили огонь, затоптали, залили водой из кадушки. Только тогда перевели дух.
– Вот же собака! – Ванька вытирал рукавом закопченное лицо. – Не поспей мы – всю слободу бы запалил, а подуй ветер – и улица бы зашлась. Есть же гады, а, Маркел Маркелыч? Ништо. Сыщем Золотникова – его, поджигателя, самого на костре спалят, и правильно.
Дьяк отдышался, приступил к поиску. Сунулся туда, сюда, откинул крышку погреба, свесился вниз.
– Чуднó. Трупа нигде нет… Не убивали, значит, Рябого? Куда же он делся? Ну-ка, Ваня, беги за дом.
Репей сорвался, исчез. Минут через десять вернулся смущенный, скребя затылок.
– Там это… Сад. И оттуда в переулок калитка… Нараспашку… Сбежал, выходит, Рябой. Сразу после менялы подпалил избу и сбежал. А я, дурак, за сугробом сидел. Не пойму только, зачем дом-то было поджигать?
– А вот зачем.
Пока парень бегал, Трехглазый осмотрелся поосновательней.
– У него тут свой денежный двор.
В углу пирамидой лежали красноватые бруски – монетная медь. Из печки, обмотав руку полотенцем, Маркел достал рублевый чекан – раскаленный, но еще не оплавившийся.
– Сколько им надо было рублей, столько и шлепали. Медь где-то доставали, а чекан, похоже, подлинный, казенный. Да, брат, тут дело государево. Ничего, зато теперь есть на воров улики. Можно брать их за караул.
– Можно-то можно, да некого, – вздохнул ярыжка. – Мастера теперь ищи-свищи. Менялу разве что?
– На кой нам меняла. Он только сбытчик. Может, и не единственный. Нет, Ванюша, мы пойдем на Денежный двор, где служит Рябой. Чекан покраден оттуда. Ну, будет тамошним начальникам за такого мастера.

 

 

– Охти мне, бедному! Ай, Фролка, ай, вор! Что учинил, паскуда!
Голова Денежного двора с ужасом, словно ядовитую змею, держал перед собой чекан. Начальник был мясист, рожей складчат, на носу и на щеке по бородавке. Маркел про себя окрестил его Жабой.
– Так подлинный чекан иль нет? Отвечай, Кирилл. Если подлинный, то как он у Рябого оказался дома?
– Подлинный… – Жаба (так-то его звали Кириллом Полуэктовым) покаянно вздохнул. – Осенью Рябой сказал, что оплошкой уронил чекан в плавильню. За то был бит батогами, и взыскано с него за убыток казне рубль тринадесять копеек с полушкой…
– То-то он разорился, – недобро усмехнулся Трехглазый. – Сколько за полгода этим чеканом мастер рублей нашлепал? Тыщи? Десятки тыщ?
– Один Фролка знает. Ох, беда… – Полуэктов всхлипнул. – Погонят меня с места. Самого бы под кнут не положили. Не снесу я кнутного боя! У меня водянка, у меня печенка хворая…
Стало Маркелу его, мордатого, жалко.
– Если Рябой на допросе повинится, что покрал чекан сам, без потачки, может, отделаешься малой карой. А впредь будете чеканы стеречь лучше.

 

 

Жаба перестал плакать, быстро спросил:
– Так у вас Фролка? Взяли вы его?
– Сбежал. Ничего, объявим в сыск, найдем. Говори приметы вора.
Взял со стола бумагу, обмакнул перо, стал записывать.
– Рожа рябая, потому и прозвище, – стал перечислять Полуэктов. – Росту в нем два аршина и десять либо одиннадцать вершков. Ноги длинные, кривоватые. Волос русый, борода – ну борода как борода.
– Особое что есть? Приметное?
– Голос у него хлипкий. Так-то он мужичина крепкий, а пищит, будто скопец. И еще вот, вспомнил! У него на левом запястье ожог. Жидким серебром когда-то брызнуло. Вроде всё…
Трехглазый был недоволен. Рябой – не примета, на Москве траченных оспой каждый десятый, если не каждый пятый. Остальное тоже не в помощь.
От досады жалеть ротозея перестал.
– Много зла от твоего, Кирилл, нерадения. Видишь, что в городе творится? Вы и так медную монету безо всякой меры чеканите, никто брать не хочет, а тут, вишь, еще один денежный двор устроился, на дому у Рябого.
Жаба стал оправдываться:
– Поди уследи за ворами на таком месте. Вблизи денег человек дуреет. У нас тут и так строго – дальше некуда. Каждого мастера и подмастера при выходе догола раздевают, во все места лезут – не припрятал ли казенную монету. У кого находят – рвут ноздри. Но что можно не гривенник и не рубль, а целый чекан увести – этого, каюсь, мы не домыслили. И как только Фролка его со двора вынес?
– Чего проще, – пожал плечами Маркел. – У вас за тыном овраг спускается к Яузе. Перекинул, после подобрал.
Трехглазый думал, что государь Алексей Михайлович хоть и не орел, зато милостив. Раньше за казенное воровство карали лютой смертью: рубили правую руку и левую ногу, потом бросали подыхать. Или распарывали живому брюхо. Еще за ребро на железный крюк вешали. А царь человеков губить не любит, говорит про жизнь, что она – Божий дар, не нами дана, да не нами и отымется. Потому ныне введено милостивое установление: за кражу смерти не предавать, а только рвать ноздри. Оно и перед Господом негрешно, и для людей наставительно. Пусть видят, что сей человечишко – вор, и остерегаются. Заодно сами воровать побоятся.
Так-то оно так, но сыск не всегда открывает правду. Бывает, что под пыткой от боли признаются и в том, чего не делали. Вот недавно приказному подьячему Мишке Тряпкину вырвали ноздри за кражу чернильного камня, а камень потом нашелся, его дурак-кладовщик не туда положил. Конечно, дали Тряпкину очистительную грамоту, что ноздри-де зря выдраны, и он ходил по кабакам, всем ту бумагу показывал. Его жалели, наливали. Так Мишка и сгинул, упился до смерти. Или про служанку одну Катерина-покойница рассказывала. Девка лишилась ноздрей, потому что ее товарки оговорили перед хозяйкой. Потом это открылось. Тоже дали оправдательную грамоту. И что теперь? Женихам ее предъявлять? Или рожу той бумагой прикрывать?
Нет, с дранием ноздрей нехорошо. У турок заведено лучше: ставят на лоб клеймо. И мы так могли бы – букву «Веди», если вор, букву «Како», если конокрад и тому прочее. Оно будет и видом не отвратительно, и милосердно. А если окажется, что человек заклеймен облыжно или ошибкой, можно на плохую буквицу наложить хорошую – «Он», «оправданный», благо «О» являет собою кружок и может вместить в себя прежнее тавро. На Руси невинно пострадавших жалеют, любят. И выйдет страдальцу вместо пожизненного посрамления пожизненная польза. Конечно, и очистную грамоту тоже нужно выдавать, а то всякий вор начнет сам себе кружик ляпать… Надо написать в Боярскую думу, предложить. И присовокупить, в надежде на государево боголюбие: грех-де уродовать ноздревыдиранием человеческое лицо, образ Божий.
С государственных мыслей Трехглазого сбил Жаба, не выдержавший молчания.
– Ты уж, Маркел Маркелыч, замолви за меня слово. Ей-же-ей, на гиблом месте служу. Яко курятник от лис оберегаю.
И глаза заволоклись просительной слезой.
– Ладно. Сыщем Рябого, допросим. Если не было у него тут сообщников, заступлюсь. Твоя правда: мух от меда не отгонишь.
Голова провожал до порога, низко кланяясь.
Во дворе к Трехглазому подлетел Ванька, пристроился сбоку.
– Ты где был?
– С людишками толковал, про Фрола расспрашивал.
– А что такой довольный?
Ярыжка обнажил в улыбке острые зубы.
– Мы его легко добудем, с такой-то приметой.
– Какая же это примета? Подряд рябых брать и у каждого левый рукав заворачивать? Это мы все московские заставы закупорим.
– Зачем подряд? – удивился Репей. – Только бельмастых.
Теперь удивился дьяк.
– О чем ты?
– Так ведь у Фролки бельмо. Он от оспы на один глаз окривел. Разве голова тебе не сказывал?
Маркел остановился. Они уже были за воротами.
Вон оно, выходит, как? Про ожог на запястье Жаба вспомнил, аршины с вершками счел, а о самой главной примете умолчал? Значит, не хочет, чтобы мастера схватили? Ну, если в воровстве сам начальник замешан, то дело это не просто большое, а громадное. Вот она, течь, от которой кренится государственный корабль! Вот гниль, что подтачивает державу!
За такой великий сыск будет и великая награда.
Подумал про это Трехглазый – и не взволновался. Ну и на что тебе награда, Маркел? Терем больше нынешнего поставишь? И будешь сычевать там на просторе в одиночестве?
– Не ска-азывал? – протянул Ванька, догадавшись без ответа. Глаза у него прищурились. – Так-так…
– Погоди тактакать. У нас с тобой на эту бородавчатую жабу пока ничего нет. Припру – скажет, что о бельме запамятовал от волнения. Оно, может, и правда. Когда каждый день видишь перед собой человека, самое приметное замечать перестаешь.
– Это дело ваше, промежначальническое, не мне встревать. А только приказал бы ты, Маркел Маркелыч, поскорей разослать конных по всем дорогам. Если Фрол и ушел из Москвы, то недалече.
Трехглазый рассмеялся.
– Никуда он не ушел. Не свезло ему. Нынче суббота, а по субботам теперь заставы до полудня никого не пропускают. Был на то царский указ. Это чтоб крестьяне не везли в город товар прежде молитвы. Государю донесли, что в народе падение нравов и безверие, вот Алексей Михайлович и постановил: пускай православные сначала отстоят обедню, очистятся душой, а потом уж о торговле думают. Торчит твой Фрол сейчас у одной из тринадцати сухопутных или трех речных застав. Ждет полудня, а до него еще долгонько. Мы с тобой нынче рано сыск начали. Лети, Ваньша, в приказ, скажи начальнику конной стражи, чтобы снарядил людей ко всем заставам. Всех бельмастых-рябых пусть задерживают и смотрят у них ожог на левом запястье. А я, пожалуй, вернусь, еще с Жабой потолкую. Попробую его нахрапом взять. Он трясуч. Может, растрескается.
– Эй! – окликнул дьяк рванувшегося с места ярыжку. – Которые с повязкой на глазу или кто прячет лицо – тех тоже досматривать.
– Без тебя бы не сообразил, – буркнул непочтительный Ванька и побежал дальше.
Трехглазый же похромал назад, в головную избу, но Полуэктова там не застал. Сказали: ушел малыми воротами. Велел скоро не ждать.
Малые ворота Денежного двора вели на Яузскую улицу. Там стоял, скучал здоровенный сторож с алебардой.
– Дьяк пофол пеф, с великим поспефанием, – сказал он, так картавя, что пришлось переспрашивать. Пеш, оказывается, пошел, с великим поспешанием.
Маркел нисколько не расстроился, а наоборот обрадовался.
Нет, не запамятовал Жаба про бельмо. Нарочно умолчал. Выходит, он тоже участник воровства, а значит, быть наивеликому сыску. Возьмем Фрола, не отопрется и Полуэктов. Тогда и спознаем, кто у них еще в сообщниках.
Пока же лучше было вернуться в приказ, куда скоро доставят беглого чеканщика. С бельмом долго не попрячешься.

 

 

Ехал шагом, в уме составлял бумагу о злом умышлении на государевом денежном дворе. Не мог только решить, кому ее послать. По чину следовало бы приказному судье Елизарову, прямому начальнику, но тот, во-первых, квёл и робок, а во-вторых, всенепременно станет заслугу утягивать на себя. Пусть награда и не в радость, но зачем отказываться от положенного? Воровство такого размера, что здесь, пожалуй, допустительно писать напрямую самому государю либо государеву тестю боярину Илье Даниловичу Милославскому, который среди прочего ведает и казенными доходами. Наверное, Милославскому выйдет даже быстрее, все равно царь мимо Ильи Даниловича такое дело разбирать не станет.
На самом подъезде к приказу Трехглазого сбил с непростых дум лай и крик. Это товарищ судьи Семен Ларионов, муж великой спеси и еще более великой дурости, бранился во всю глотку, поминая Маркелово имя. Они друг с другом не ладили, жили как кошка с собакой.
– Что у него на Москве-то творится, у черта трехглазого! Средь бела дня уже людей режут! – орал Ларионов. – И где? В Китай-городе! Это порядок или что?
Тут он увидел приближающегося дьяка, развопился того пуще:
– Катаешься, оберегатель? Полюбуйся, како твои стражнички государеву столицу оберегают! Еду на службу из церкви, с молебна, душой просветлившись, а тут нá тебе, прямо у ворот! Раньше хоть по ночам убивали!
Опять у приказа стояла накрытая рогожей телега, но не та, что утром, другая. Это в самом деле было не в обычай – чтоб убитого доставляли так поздно, перед самым полуднем.
– Эк разлаялся, на цепь бы тебя посадить, – буркнул Маркел, спешившись и отдав конюху повод.
Сказал громче, чем следовало – Ларионов услышал.
– Все свидетели! Он меня псом обозвал! Кто на цепи сидит и лает, если не пес? А в указе сказано: кто кого собакой обзовет, свиньей, бараном, козлом и прочими небылишными позорными словами, это для бранимого потерька чести! Сам ты Маркел-мартышка! Я на тебя в Разрядный приказ ябеду напишу! Мой род твоего выше! Ты ничейный сын, а мы идем от государева опричника Лариона Гадяты! Мне тебя за бесчестье головой выдадут!
Приказные, кто был близко, начали отворачиваться и расходиться. Вязаться в склоку между начальниками никому не хотелось, да и не любили Ларионова.
– Пиши куда хошь. – Трехглазый плюнул на землю, растер сапогом. – Тебя на должность тетка, окольничиха Беклемишева, пристроила. А я у государя в комнатных стряпчих хаживал, к польскому королю езживал и в грамоте сразу после великих послов писался. Померимся честью, поглядим, кто кого хуже обозвал. Эй, кто слыхал, как Ларионов меня мартышкой обозвал?
– Я! И я! – сразу отозвались несколько человек.
– А я его псом бранил?
– Нет! Не было того!
Ларионов погрозил кулаком:
– Судье доложу!
И пошел прочь, со злобой и великим топотом.
Судье – это ладно, докладывай. Не страшно.
Маркел подошел к скорбной телеге, спросил стражника:
– Откуда поклажа?
– Из Зарядья, твоя милость.
– Ночной?
– Не, свежий. Только подобрали.
Свежий? Из Зарядья? Еще того удивительней. Место там людное, бойкое. Мертвое тело долго незамеченным проваляться не может. Значит, в самом деле человека порешили средь бела дня.
– Откинь-ка рогожу.
Покойник гляделся неблагостно. Горло от уха до уха рассечено, перед кафтана весь красный, и на лицо натекло – это уж, верно, когда лежал. Кровь еще не совсем высохла. Ее пустили часа два назад, а то и менее.
Одежда недешевая. Сапоги новые, яловые. Если грабеж – их бы сняли. Хотя кто будет озоровать в Зарядье, в такой-то час?
Взяв клок сена, Маркел стал тереть убиенному лицо и вдруг нахмурился.
Кожа была изрыта оспинами. Быстрым движением приподнял веко. На роговице белело пятно. Задрал левый рукав – старый шрам от ожога.
Фрол Рябой! Добегался…
И застыл Трехглазый на месте, скребя лоб. Но простоял так недолго.
Во дворе стало шумно. Там рассаживались по седлам караульные всадники, их подгонял сотник, а звонкий голос Ваньки Репья покрикивал:
– Живьем ребята его надо, живьем! Кто доставит – от дьяка рубль!
Ишь, щедр на чужие-то деньги, мрачно подумал Маркел.
– Не надо никуда ехать! – гаркнул он, оборотясь. – Возвращайтесь в караульню! А ты, Ванька, давай сюда.
– Пошто не надо? – подбежал Репей. – На часозвоне полдень еще не били. Успеем!
– Без нас успели. Полюбуйся.
Ярыжка взглянул на тело. Сразу все понял, присвистнул.
Маркел осматривал мертвеца со тщанием.
– Резали сзади, справа налево. Левша… Нож острый, кривой. Вершков шесть иль семь… – приговаривал Трехглазый не для помощника, а для памяти. Полез пальцем в рот. – Гляди-ка. На зубах тоже кровь. С чего бы?
– Горлом хлынула? – предположил Ванька.
– Нет. В самом рту крови нету. Только на передних зубах. Диковинно.
Ярыжка сопел, морщил лоб.
– Что будем делать, Маркел Маркелыч? Менялу возьмем?
– Взять-то возьмем, но пользы от Золотникова не будет. Он, я думаю, получал рубли от Рябого, а больше никого не знает. Рябой, напугавшись, побежал к кому-то, чтоб его спрятали. Не к Жабе, заметь. Есть тут некто поважнее. И этот некто поступил вернее: решил обрезать нитку. И обрезал. Нет у нас с тобой теперь главного свидетеля.
– Что ж, выходит, кончено? – уныло молвил Репей.
– Это они думают, что кончено. И пускай думают. Эй, коня мне!
Сверху, из седла, сказал:
– Берись за стремя, Ваня. Поскачу шибко, не упади.

 

 

Рассуждал Трехглазый так.
В денежном воровстве начальник монетного двора не главный. Главный – тот, к кому он отправился «пеф, с великим поспефанием». По Яузской улице, которая, между прочим, ведет к Зарядью. Где зарезали мастера Фрола. Уж не к одному ль и тому же лицу они кинулись со своим испугом?
Полуэктова прикончат навряд ли. Во-первых, убить голову Денежного двора – это не мелюзгу прирезать, будет шуму на всю державу. Во-вторых, без Рябого вчинить Жабе нечего. А в-третьих, кто ж станет резать курицу, сидящую на золотых, то бишь медных яйцах?
Нет, Полуэктов живехонек. И, возможно, уже вернулся на службу, успокоенный.
Человечек он утлый, чувствительный. Такой после резкого перепада из страха в спокойствие, а потом обратно в страх может пойти врассып. Вот мы его сейчас и припугнем, прижмем, придавим.
Бедный Ванька, скача обок с конем огромными прыжками, раза два чуть не грохнулся, но ничего, не упал. До Серебряников дорысили быстро. Ох, и день выдался – по всей широкой Москве то сюда, то туда, то сызнова.
В Денежный двор вошли с Яузской улицы, через малые ворота, где караулил все тот же картавый сторож.
– Вернулся голова?
– Ага, прифол. – Отвечая, детина почему-то всё оборачивался в сторону казенной избы. – Расфумелись они там чего-то. Бегают, орут. Поглядеть бы, да с караула не отлучифся.
На крыльце головного дома действительно кричали, кто-то сбежал по ступенькам.
– Ваня, скорей! – ахнул Трехглазый, чуя недоброе.
Проклиная свою колченогость, застучал костылем вслед за шустрым ярыжкой, а тот исчез в избе и – Маркел еще только добрался до крыльца – уже скатился обратно.
Доложил:
– Полуэктову худо. На полу бьется, пена изо рта. Все мечутся, не знают, чего делать.

 

 

Расталкивая столпившихся людей, а кого и охаживая костылем, Трехглазый протиснулся вперед.
Двое держали за плечи дергающегося в судорогах Полуэктова. Он хрипел, драл на себе ворот. Вдруг припадочного вырвало желчью и чем-то багровым. Радетели в испуге отшатнулись.
Маркел наклонился.
– Ты у кого был?
Жаба разевал рот, в вытаращенных глазах застыл ужас.
– Тебя отравили. У кого ты был? – зашептал страдальцу Маркел в самое ухо. – Говори!
– Ма… ма… – просипел Полуэктов и вдруг перестал тужиться. Обвис, стукнулся затылком о доски. Сделался недвижим.
– Помер, сердешный, – охнули сзади.
– Чего он хотел сказать, а? – спросил из-за плеча Репей. – «Ма», «ма» – чего это?
– Чего-чего, матерь звал. Многие, помирая, будто в детство возвращаются.
Опустившись на четвереньки, для чего пришлось отставить больную ногу, Трехглазый нагнулся к самой блевотине. Пахло вином и еще чем-то чесночным.
Эге. Знакомый запах. Так же, бывало, несло изо рта у новопреставленных покойников, кончившихся вроде как от брюшной хворобы, а на самом деле отравленных. Мышиная отрава, именуется «арсеник».
Распрямился Маркел чернее грозовой тучи.
– Вот теперь, Ваня, нитка точно обрублена… Резать монетного начальника не стали. Поступили хитрее. С отравой, сам знаешь, никогда доподлинно неизвестно – то ли подсыпали что, то ли человек сам помер…
Ярыжка тоже переживал, удрученно сопел.
– Однако воровство-то медное мы пресекли, так? – сказал он, утешая дьяка.
– Мы у ящерицы оторвали хвост, а сама она живехонька. Стыд мне и срам, старой ищейке. Упустил след…
Однако на крыльце Трехглазый остановился, малость подумал – и пошел не к главным воротам, а снова к малым.
– Ты куда, твоя милость?
– Погоди, не встревай.
Сторож сам шагнул навстречу.
– Фто там в ивбе? Пофто все орали?
Маркел про смерть начальника говорить не стал, не то человек разохается и не добьешься проку.
– Тебя как звать, служба?
– Тифкой.
– Скажи, Тиша, ты у ворот стоишь, на улицу глядишь. Так?
– Гляву, как не глядеть. Скуфно.
– Само собой, скучно. А в караул давно заступил?
– С утра.
– И когда голова давеча уходил, пеший и с великим поспешанием, ты ему вслед смотрел? Любопытно, поди, было, куда это он торопится?
– Смотрел, – кивнул сторож, не понимая, к чему клонит важный человек.
– Расскажи, что видел.
– Ну фто… Пофол он ходко, выфел на улицу. Вон там, перед церквой, остановился, тривды поклонился, кинул нифему деньгу да свернул за угол. А боле я нифего не видал…
– А боле и не надо, – повеселел Трехглазый. – Ну давай, слуви дальфе… Ванька, беги за конем!
Репей, тяня за узду каурого, догнал быстро хромающего дьяка уже около церкви.
– Ну подал он милостыню, и что? Чего ты, Маркел Маркелыч, обрадовался?
Не отвечая, Трехглазый встал перед папертью. Калеки и христорадники заканючили, прося грошик.
– Которые тут всегдашние? – оглядел нищих Маркел. – Денежного голову Полуэктова знаете?
Один спросил:
– Это Бородавочника?
На него шикнули – заткнулся. Все смотрели на казенного человека настороженно, не ожидая хорошего.
Трехглазый показал монету.
– Кто скажет, кому голова часа полтора назад подал милостыню – заплачу копейку.
Откликнулись сразу в несколько голосов:
– Фильке свезло! Фильке Гунявому! Бородавочник целый алтын кинул, прямо Фильке в ладонь.
– Только Фильки нету, – сказал седобородый горбун, и все умолкли. Видимо, этот был у нищих старостой. – Схватил алтын и убежал, собака. У нас порядок: всю милостыню делим, а Филька не захотел. Больше, чай, сюда не вернется.
– Да мне он и не нужен. Скажите, божьи люди, а кто знает, куда пошел голова? – спросил Маркел. – За это вприбавку дам гривенник, да не медный – серебряный.
– Губа знает, – показал горбатый клюкой на парнишку с заячьей губой. – Он увязался за Бородавочником, не подаст ли еще.
Конечно, увязался, а как же, улыбнулся сам себе довольный Маркел. Он хорошо знал повадки нищих. Иначе и быть не могло.
Вручив старосте гривенник и копейку, он обратился к подростку:
– Докудова ты с ним дошел?
– Говори, Губа. – Староста спрятал монеты за щеку. – Можно.
– Докуда-докуда, до самого Кремля, – бойко ответил паренек. – В ворота он вошел, а меня не пустили. Там караул стоит, вот такущие стрельцы с бердышами. Уж я просил его, просил, плакал-плакал – не дал больше ничего, сквалыга. Я правду говорю, дедушка! – Это было сказано горбатому. – Вот те крест! Не веришь – обыщи.
– До самого Кремля? – Дьяк с ярыжкой переглянулись. – А до каких ворот?
– Которые в большущей башне.
– Они все в башнях. Вот что, старинушка, отпусти с нами малóго. Пусть покажет. Я ему еще копейку дам.
И отправились: посередине верхом Трехглазый, справа Репей, слева оборванец.

 

 

«Большущая башня» оказалась Фроловской, которую с недавних пор было велено называть Спасской по двум надвратным иконам Спаса, которые глядели одна наружу, в город, а другая вовнутрь, на государево обиталище. Тем же указом, ради царского покоя и обережения, воспретили ненужным людям вход в Кремль и поставили караулы.
К воротному дозорному начальнику Трехглазый и обратился.
Пятидесятник, важный своей службой, сначала расспросил, что за человек да по какому делу, и лишь потом чинно ответствовал: так точно, был сегодня голова Денежного двора Кирилл Афанасьев Полуэктов, явился в девять часов с половиною, убыл же в десять часов пятьдесят минут. У караула имелась книга, а при ней писец, который всех входящих-выходящих записывал со временем, для чего на стольце торжественно лежала немецкая часомерная луковица.
Трехглазому новшество очень понравилось, он любил порядок. Подумалось, правда, что оно всегда так бывает: чем больше разбалтывается снизу, тем строже становится наверху, но мысль была пустая и не ко времени.
– А куда Полуэктов ходил, не спрашивали?
– Обязательно спрашивали, как же. – Пятидесятник снова заглянул в книгу. – Сказал, что на двор к окольничему Федору Львовичу Курятеву.
Ванька, дышавший Маркелу в затылок, от волнения толкнул начальника в спину. Трехглазый на непочтительность не осердился, его и самого от охотничьего задора потрясывало жадной дрожью. Однако пока что не позволил себе обрадоваться.
– Сказать-то всё можно, – протянул он с сомнением.
Караульный оскорбился:
– Шутишь? Ныне приказано на слово никому не верить, а всякого человека сопровождать до указанного места и обратно, чтоб по Кремлю без дела не шлялись. На то выделены ходуны.
Он показал на навес, под которым на длинной лавке сидело с десяток слуг в одинаковых малиновых кафтанах.
Маркел спросил вкрадчиво:
– Курятев, Курятев… Какую он ведает службу, не знаешь?
Окольничьих теперь расплодилось много, а разных приказов и ведомств стало чуть не полсотни, и появлялись всё новые. Это как с тем же допуском в Кремль: наверху желают укрепить расшатавшийся порядок и думают, что для сего довольно понаписать указов да научреждать приказов.
– Я всё знаю, мне положено, – ответил, гордясь, пятидесятник. – Курятев Федор Львович товарищ судьи в Казне.
Казной для простоты называли Приказ Большой Казны, приставленный к государевым доходам.
– В приказе окольничий правит денежные и монетные дела, – прибавил караульный.
У Трехглазого с лица сползла улыбка. Неужто зря всё? Неужто рано обрадовался? К кому ж было и бежать Полуэктову с докладом о медном воровстве, как не к своему наивысшему начальнику?
– Вот и мне надо к окольничему Курятеву. Так и запиши, – сказал Маркел. – Со мной мой человек Иван Репей.
– А этот? – кивнул стрелец на Губу, про которого Трехглазый забыл.
– И я схожу, – охотно согласился оборванец, которому, видно, очень хотелось поглядеть на кремлевские чудеса. Но получил от дьяка копейку, от Ваньки затрещину и побежал прочь.
– Кто ходил с Полуэктовым?
– Матвейка Щусь.
– Пускай он и нас ведет. Это для дела нужно.
Караульный подозвал одного из ходунов.
– Отведешь на двор к окольничему Курятеву дьяка городского обережения Маркела Трехглазого с казенным человеком.
Ходун – высокий, статный парень с ленивыми, наглыми глазами – кивнул. Что ему дьяк. На своей службе видывал он птиц и поважнее.
– Лошадь у коновязи оставь, – велел Маркелу пятидесятник. – Ныне дозволено въезжать верхом чинам не ниже думного дворянина, а и тех у первой дворцовой заставы ссаживают.
Значит, хромать на своих полутора ногах. Ваньке с ходуном приходилось то и дело останавливаться, поджидая дьяка.
– Что расскажешь про Курятева? – спросил Трехглазый кремлевского служителя.
Он эту породу хорошо знал – слухасты, жаднооки, всезнающи и любят щеголять осведомленностью.
Раз Курятев живет в Кремле собственным двором, значит, немалая персона – с хорошим положением и с большими деньгами.
Ходун отвечал охотно и развязно:
– Курятев дядя богатенький. Раньше дворецким состоял при царице Марье. В позапрошлый год пожалован в окольничьи, переведен в Казну. Купил за новыми палатами боярина Милославского прежний двор князей Холмских, те-то все повымерли. Слуги у Курятева живут хорошо. Во все скоромные дни жрут убоину, пива пьют без меры, одежу им выдают справную – ворот шит серебряной канителью, пуговицы тож серебро, а портки у них…
– Расскажи, как с Полуэктовым ходил, – перебил Трехглазый. Про портки курятевских слуг ему слушать не захотелось. – Необычное что было?
Парень пожал плечами.
– Ничего такого. Туда шел – трясся весь, на каждую церкву кланялся, крестился. Пробыл не сказать чтоб долго, я с курятевским привратником, он мне кум, не обо всем поговорить успел, как этот уже вышел. Веселый, вином от него пахло. Идем, говорит, служивый, живей, время дорого. И больше уже на кресты не кланялся.
Дьяк с ярыжкой переглянулись, поняв друг друга без слов. Что от Полуэктова пахло вином, когда он вышел от окольничего, это хорошо.
У Ваньки, впервые бывшего в Кремле, чуть не отваливалась башка – так он крутил ею во все стороны: на храмы, на боярские палаты, на показавшуюся вдали крышу царского дворца, всю в красно-белую шашку. Туда, однако, не повернули, да и стремянной караул не пропустил бы. Пошли стороной, вдоль стены. Нашлось, однако, и здесь диво, на которое Репей разинул рот. Илья Данилович Милославский, царицын родитель, поставил себе Потешный дворец хитрого каменного зодчества. Было от чего раззявиться! Палаты высокие, где в три, а где и в четыре жилья, стены багряные, наличники на окнах фряжской резьбы, крыша медная, сияет ярче церковных куполов.
– В одиннадцать с половиною тысяч рублев встали хоромы, – похвастался всезнающий Матвейка, будто сам владел этой красой. – Вы шапки-то снимите.
И сам свою сдернул, а дворцу низко поклонился.
– Зачем шапку снимать? – спросил Трехглазый, думая, что после окончания сыска надо будет докладывать Милославскому – эта дорога к государю короче всего.
– Илья Данилович, скучаючи, бывает, из окошка смотрит. Кто его дому не поклонится, посылает холопов догнать. Те, смотря по человеку, могут и плеткой угостить.
Маркел снял шапку, подставив лысое темя весенней прохладе. Что ж не поклониться, шея не отсохнет. Боярин Милославский – царице отец, цесаревичу родной дед.
– А ты чего? – дернул дьяк за рукав заглядевшегося на ажурные флюгера ярыжку. – Плеток не боишься?
Тот беспечно отвечал:
– Ништо. Меня не догонят.
– Зато меня догонят, я колченогий. Спросят, что это за дурень от нас бегает? Сыми, сказано!
Сдернул драную Ванькину шапку сам, еще и подзатыльник влепил.
Репей шмыгнул носом, оскалился. Глаза его светились восторгом, ноздри раздувались.
– Ты к чему принюхиваешься?
– Властью пахнет. Силищей. Это ж Кремль! Как подумаешь – голова кругом. Отсюда всю державу за поводья держат! Куда повернут, туда она и едет!
Ага, кисло подумал Трехглазый, повернуть-то они повернут, да поедет ли держава? Если и поедет – с ухаба на ухаб, а там, глядишь, в канаву. Но вслух такое при кремлевском ходуне говорить не стоило.
– Вот он, курятевский двор. – Матвейка остановился у распахнутых ворот. – Вы ступайте, я во дворе буду. С кумом договорю, о чем давеча не успел.

 

 

Дом у окольничего по сравнению с соседним Потешным дворцом казался неказист, низок и мал, наружностью безвиден, а дворишко размером с огород. Но это в Кремле почти повсюду так – тесно. Места не хватает, а земля в огромной цене. И не в деньгах даже дело, а в дозволении. Немногим разрешается жить вблизи от государя. Это великая честь и великая милость. Вот почему большие бояре, владетели бескрайних вотчин, считают за удачу обзавестись в Кремле хоть крохотным домишкой. Царь – как солнце. Близ его лучей всё согревается и золотится.
Должно быть, у окольничего все достатки потратились на покупку усадьбы Холмских, думал Маркел, глядя на ветхие бревенчатые стены и поднимаясь на скрипучее крыльцо. Но, войдя в сени, увидел совсем иную картину.
Ого!
Внутри дом был совсем не таков, как снаружи. Обитые шелком стены переливались дивноцветными узорами, с потолка свисало золоченое паникадило с сотней свечей, а еще повсюду мерцали веницейские зеркала, от которых небольшое помещение казалось шире и просторней. Такую роскошь Трехглазый видал разве что в царских покоях – в то недолгое время, когда состоял на службе при его величестве.
Хороши были и слуги. Мордаты, брюхасты, нарядны. Десятков до полутора их тут слонялось безо всякого видимого дела. Такой уж у великих вельмож друг перед другом гонор: кто держит больше нахлебников, тому и гордо.
Главный слуга, дворецкий или кто, подошел к прибывшим, важно спросил, что за люди и по какой нужде.
Маркел назвался полным чином, велел вести его немедля к хозяину по сугубому государственному делу. Был уверен, что окольничий, всё зная от Полуэктова, сразу такого гостя примет, но ошибся.
Пришлось ждать.
– Пойду-ка я по двору погуляю, – шепнул Репей. – Может, потолкую с кем.
Через малое время Трехглазый выглянул в окошко, увидел: Ванька стоит на крыльце со служанкой, что-то ей говорит, девка прыскает. Ладно.
Однако Курятев выказывал себя невежей, что было странно. К человеку, явившемуся по государеву делу, хозяин должен был, все заботы отставив, явиться сам, поспешно. И ведь знает о денежном воровстве, предупрежден.
Маркел начинал не на шутку злиться, когда наконец из внутренних покоев вышел чернобородый, сизомордый верзила в синем кафтане, опоясанном красным кушаком, в красных же сапогах.
Спросил зычно:
– Который тут дьяк? Ты, что ли? Зачем явился?
– Я гляжу, Федор Львович, тебе государево дело не в спех? – с угрозой молвил ему Трехглазый. – Ты, верно, себя выше государства мыслишь?
С вельможными людьми только так и можно. Чтоб понимали: перед ними не какой-то дьяк, а сама держава, и не чванились.
Действовало всегда, не подвело и сейчас.
Зычный прищурился, потер бороду замотанной в белую тряпицу рукой. И уже тише, без рыка, сказал:
– Я при окольничем помощник, Пров Хватов. Ждать тебе пришлось не от невежества, а от великой Федора Львовича занятости. Он его царскому величеству донесение писал. Это дело благоговейное, отрываться от него нельзя – урон государевой чести. Ныне Федор Львович писать закончил, может тебя принять. Идем, дьяк. Скажи только, с чем пожаловал.
– Ему и скажу. Погоди, не один я.
Трехглазый стукнул в окно, подзывая Ваньку.
Пошли следом за Хватовым.
Репей шепнул:
– Полуэктов был у самого хозяина. Провел там до получаса. Подавали угощение: яблочный сахар, медовые коржи, вино мальвазею. Потом Полуэктов вышел и никуда больше не заходил. Значит, окольничий его и опоил. Больше некому.
Маркел молча кивнул. Ему стало не по себе. Далеконько сыск забрался! Высоконько угнездилось воровство! Тут тебе и монетная чеканка мимо казны, и душегубства, и, конечно, злодейский заговор. А во главе – бывший царицын придворный, кремлевский житель, соначальник главнейшего приказа. Ну, будет шума…
Помощник окольничего вел их чередой комнат, и каждая была дивнее предыдущей – видно, так задумывалось нарочно, чтоб гость поражался все больше. Нет, пожалуй, подобного великолепия нет и у самого государя. В царском дворце утварь и убранство не новые, что-то за годы потускнело, что-то обветшало, а у Курятева всё новехонькое, самолучшее, яркое, с сиянием. Идешь – будто попал в сказочный терем.
Первая комната была белая с синим, голландская, с изразцовыми печами и цветастыми шпалерами; потом персидская, вся в коврах; потом фарфоровая – сплошь в вазах, кувшинах, настенных блюдах; потом серебряная – всюду стеклянные шкафы со сверкающими кубками. По белоснежной каменной лестнице поднялись в парчовую залу, увешанную драгоценным оружием, где Хватов велел казенным людям обождать, а сам скрылся за палисандровой дверью.
– Чего жмешься? Не робей, воробей, – подмигнул Маркел пришибленному таким богатством ярыжке. – Вор затем и ворует, чтоб богату быть. Ты понял, отчего у него хоромы снаружи бедны? От опаски. Кабы Курятев стал свои прибытки улице выказывать, поехал бы мимо государь или тот же Милославский да спросили бы: а с чего это Федька пышно обитает? Внутрь же они не зайдут, им недосуг.

 

 

Высунулся Хватов.
– Зайди, дьяк. Твой служка пускай тут ждет.
– А ты мне не указывай. Знай свое место.
Властно отодвинув челядинца, Трехглазый прошел в дверь. Репей за ним.
– Ничему не удивляйся. Делай, как скажу, – шепнул дьяк.
Этот покой, похожий на златой ларец, был еще богаче прежних, но Маркел по сторонам не смотрел, только на стоявшего посередине человека.
Тот был молод, лет тридцати, лицом надменен и бел, холеная бородка расчесана надвое, руки небрежно сцеплены на сытом пузе. Не поздоровавшись, а только окинув презрительным взглядом потертый суконный кафтан дьяка, ярыжку же вниманием не удостоив, окольничий лениво спросил:
– С каким ты ко мне делом, старче?
– Спрашивал я у него, Федор Львович. Не говорит, – встрял Хватов. Он поместился между посетителем и Курятевым, словно оберегая господина.
Что ж, Маркел тоже обошелся без здравствований, а сразу взял быка за рога:
– Был у тебя сегодня голова Денежного двора Кирилл Полуэктов. За какой нуждой?
Полное лицо окольничего гневно исказилось.
– Кто ты таков меня допрашивать? Ты – городской дьяк, а я судейский товарищ наипервейшего, вседержавного приказа! Чинов не знаешь?!
– Сегодня у тебя чин, а завтра коровий блин. То решать государю. Я тебе сейчас былину расскажу, а ты послушай… Ночью стража застрелила воришку, который залез в некий дом и утащил оттуда мешок. В мешке сто двадцать новочеканенных медных рублей, а в доме, откуда покража, живет купец, держит меняльные лавки. Мы сыскали, что рубли эти купчина получил не на Денежном дворе, а у тамошнего мастера-чеканщика, который делает монету сам, воровским обычаем. Того мастера пробовал от нас укрыть не кто-нибудь, а сам монетный начальник Полуэктов. Значит, он и есть тому злодейству потатчик, рассудил было я, да ошибся. Есть еще некто повыше. Сведали мы, что Полуэктов побежал к тебе, Федор Львович. Потому я тебя и расспрашиваю. А еще знай, что дело это душегубительное. Случилось уже два убийства. Мастеру-чеканщику ныне кто-то перерезал глотку, а Полуэктов, вернувшись от тебя, пал в корчах и помер. Отравлен.
Курятев слушал, не перебивал, лишь сторожко помаргивал. Желает знать, много ль мне известно, понял Маркел. Ну послушай, послушай. Главная сказка еще впереди.
– Сам он и отравился, вор! – вскричал окольничий. – Не хотел я сор из избы выносить, но, коли произошло такое страшное дело, расскажу тебе, Маркел Маркелович, всё как есть.
Ишь ты, по отчеству стал звать, внутренне усмехнулся Трехглазый.
– Твоя правда, дьяк. Был у меня Кирилка Полуэктов. Но про воровство утаил. Попросил отпускную грамоту, из Москвы отъехать. В поместье-де у него дом сгорел. А поместье у Полуэктова под Псковом, близко от ливонской границы. Ясно мне теперь: сбежать он хотел. Но я разрешения ему не дал, а выбранил да погнал службу служить. Вот он с безысходности и потравился, чем на дыбе висеть и после на плаху идти. Виноват я, конечно, что плохо за Денежным двором доглядывал, но не тебе с меня за то спрашивать, не тебе и отвечу.
– За монетный недогляд – не мне, то дело государево. А вот за смертоубийства с тебя спрошу я. Это уже мое попечение, – сказал Маркел, очень довольный, что Курятев наврал при свидетелях. Ванькина служанка покажет, что хозяин Полуэктова не бранил и не гнал, а угощал вином.
– Ты с кого это спрашивать собрался? – Хватов шагнул к Маркелу, грозно занес кулачище. – Ты как с боярином говоришь, пес?
Трехглазый мигнул Ваньке, скромно стоявшему в сторонке. Тот подскочил к детине сзади, перехватил горло, завернул за спину левый локоть – молодец, запомнил про левшу. Ярыжка был невысок, но силен, ловок и свое дело знал. Из его цепких рук еще ни один вор не вырывался. Не вышло и у Хватова – лишь задергался.
Курятев от неожиданности попятился, разинул рот.
– Гляди, что покажу, – сказал ему Маркел.
Взял Хватова за правую руку, обмотанную тряпицей, содрал, вывернул ладонью вперед. Там явственно виднелся след укуса.
– У убитого мастера Фрола Рябого зубы были в крови. Кто-то обхватил его сзади, внезапно. Правой рукой зажал рот, чтоб не крикнул, а левой перерезал горло, но Фрол убийце успел прокусить ладонь. Я как твоего помощника увидел, сразу приметил: дверь открывает левой рукой – стало быть, левша, а десница перевязана…
– Собака меня цапнула, дворовая! – прохрипел Хватов.
– А ежели я у покойника слепок с зубов сделаю и к твоей руке приложу? Да еще велю у тебя обыск учинить и найду кривой нож с клинком в шесть-семь вершков? Ты где жительствуешь, Пров? Не в Зарядье ли?
Хватов, только что бывший багровым от прилившей к лицу крови, побелел. Не ответил.
– Так я и думал. Когда меняла напугал Рябова, мастер поджег дом, чтоб сокрыть улики, и побежал к тебе в Зарядье. А ты решил, что такому свидетелю хорошо бы заткнуть рот. И заткнул.
Хватов кусал губы, молчал.
– Верно он говорит, Пров? – Окольничий схватился за голову. – Неужто я змею на груди пригрел? Неужто доверял злолукавому аспиду?
– Федор Львович! – возопил тот. – Да я же…
И осекся. Маркел краем глаза приметил, что Курятев подал своему пособнику некий знак.
Хватов понурился, глухо сказал:
– Сатана меня с пути свел… Прости, боярин.
– Лиходей! Супостат! То-то ты нынче поздно явился! Человека зарезал, живую христианскую душу! И Полуэктова отравил! Ах, зверь окаянный! Да за одно медное воровство тебя надо было бы лютой казни предать, но ты еще и дважды убийца!
Обращался окольничий вроде бы к Хватову, но косил глазом на дьяка – верит ли. Маркел сочувственно кивал. Спросил:
– Так, значит, не было Прова с утра на дворе?
– Не было. Всего час как явился, и свидетели тому есть, вся прислуга, – с готовностью подтвердил Курятев. Был он уже нисколько не горд, а угодлив.
– Тогда отравление тебе на него не свалить. – Трехглазый удовлетворенно пристукнул по полу костылем. – Полуэктов раньше ушел. Это ты, Федор, его мальвазеей отравленной напоил. То-то он всё лепетал: «Ма… ма…». А перед тем, как испустить дух, молвил: «Мальвазеей Курятев меня попотчевал». Многие слышали. Я тогда не понял, про что он. Теперь ясно.
Ничего такого Жаба перед смертью не говорил, но сейчас надо было докрушить окольничего. И лучше наедине, с глазу на глаз.
– Что там? – показал дьяк Ваньке на малую дверцу в стене. – Посмотри-ка.
Ярыжка закончил вязать Хватову руки его же красным кушаком. Сходил, заглянул.
– Нужный чулан. Ишь ты, с золотым седалищем!
– Запри его там.
Подручный, похоже, был крепче своего господина – вон как попытался взять на себя всю вину. Он и сейчас, толкаемый в спину, крикнул:
– Федор Львович, не давайся!
Дверца захлопнулась, лязгнул засов.
Но Курятев от первой растерянности уже оправился.
– Пошто распоряжаешься в моем доме, мелочь худородная? Кто ты и кто я? Меня всюду сам Илья Данилович ставил! И к царице, своей дочери, и в Приказ Большой Казны! С ним и буду говорить, а не с тобой!
– Будешь-будешь. Спросит с тебя боярин за твое воровство. Он тебе верил, ему и ответишь. А пока что, Федор Львович, ты в моей воле.
Трехглазый взял его за рукав, но Курятев вырвался.
– Я окольничий! Ты меня без царского указа брать за стражу не можешь!
Что правда, то правда, не было у Маркела власти, чтоб такую персону собственной властью сажать под караул. Схватить окольничего можно только по письменному указу, с государева согласия. А пока Курятев сам во всем не повинился, указа не получить.
Хозяин увидел, что дьяк колеблется – осмелел еще больше. Начал звать слуг:
– Эй, кто там! Ко мне!
С первого раза голос дрогнул, сорвался. Хотел Курятев крикнуть громче, но Маркел не дал. Размахнулся костылем, да врезал по скуле – окольничий полетел на ковер, схватился за ушибленное место, от ошеломления даже не заорав.
Трехглазый прижал здоровым коленом грудь лежащего, костылем сдавил горло.
Зашипел, наклонившись, в расширенные от ужаса глаза:
– Указ уже пишут, сейчас доставят. А мне должно тебя покуда стеречь, чтоб ты не сбежал или чего с собой не учинил. Сам знаешь, какой после таких дел тебя ждет допрос. Сначала на дыбе подтянут, плечи из суставов выдернут. Потом кнутом по спине, горящим веником по ребрам. И так до трех раз, даже если во всем сознаешься. Порядок есть порядок. Положено трижды спрашивать, не спознается ли еще что. Если же ты повинишься в винах допрежь того, как тебе прочтут царский указ, тогда к пытке тебя не потащут. Избавишься от мук. Может, даже жизни не лишат – государь милостив и боярину Милославскому ты не чужой. Думай, Федор. Только торопись. Если мне указ доставят, я тебя слушать уже не стану. Поздно будет… Видел ты, как люди на дыбе висят? Слышал, как хрустят, рвутся суставы? А я и видел, и слышал. Страшно это, даже со стороны…
– Не надо меня к пытке! – простонал окольничий, всхлипнув. – Всё расскажу, во всём покаюсь. Будьте оба свидетели: я до царского указа, доброй волей и чистым сердцем! Что ж мне одному за чужое терпеть? Я ведь не сам, не своей волей…
Маркел оглянулся на Ваньку: слушай в оба, запоминай.

 

 

– Только не ведите меня к Илье Даниловичу, ведите в свою земскую тюрьму, Христом-Богом молю! – плачуще попросил Курятев. – И караул поставьте крепкий. Иначе убьет он меня. Не допустит к суду!
– Да кто? Кто тебя в тюрьме достанет?
Окольничий прошептал:
– Он самый и достанет, Илья Данилович… Всему он заводчик. Потому меня, своего доверенного человека, и приставил к монетному делу. От великих тех деньжищ мне перепадает малый ручеек, а река к боярину Милославскому утекает…

 

 

И сбился, зайдясь рыданиями.
Маркел поманил Ваньку. Зашептал:
– Ты вот что лучше. Беги к судье Елизарову, доложи: так, мол, и так, открылось великое медное воровство, а голова тому воровству окольничий Федор Курятев. Про Милославского ни-ни! Иначе Елизаров напугается, к государю не поедет. А так он захочет отличиться, понесется быстрее ветра и добудет указ. Давай, лети!
Парень ничего больше не спросил – толковый. Подхватился, кинулся к двери. А дьяк потрепал плачущего Курятева по плечу.
– Говори! Как на духу говори. Ничего не бойся!
Легко сказать – не бойся. Трехглазому и самому стало жутко. Это же вообразить неможно! Сам Илья Милославский, наиближний к государю вельможа, почти что отец, кому о державе Бог велел заботиться – и вор? На что это ему? Каких еще в таком положении надобно богатств? И ведь старик уже – скоро на небесный Суд идти… Воистину нет беса сильнее алчности.
– Что я мог? – жалобился окольничий. – Я при Илье Даниловиче сызмальства. Еще отец-покойник при нем служил. И я всю жизнь от него кормлюсь. В кулаке я у боярина. Сожмет – только хрустну.
– Ты объясни, как у вас оно устроено. Кто еще в промысле участник?
– Это долго будет…
И Курятев приступил к рассказу, слушая который Маркел приходил во всё большее изумление.
У Милославского дело стояло размашисто. С мастером Рябовым обломилась лишь малая ветка сего пышного древа. Имелись там и иные мастера – гривенные, копеечные, и давали они доход много щедрее, чем рублевая чеканка, ибо на среднюю и мелкую монету спрос гораздо больше. Менял насчитывалось до сорока человек, по всем торговым городам. Особые люди доставляли с государевых рудников монетную медь. Мимо казны денег шлепалось не меньше, чем на государевых денежных дворах.
Только благодаря своей ухватистой памяти мог Трехглазый запомнить столько имен, цифр, мест. Удивительно ли, что в стране разорение, а в народе ропот, думал Маркел, цепенея от услышанного. Какой урон государству! А какой ущерб царскому гербу! Раньше люди видели образ двуглавого орла или Егория на коне – и доверяли, как иконе. А ныне монеты с царской печатью брать не хотят, плюются.
Каких-то мелочей Курятев не знал или не помнил. Тогда говорил, что надо спросить у Хватова – он правая рука и за всеми досмотрщик.
– Допросим, допросим, – повторял Трехглазый, мысленно ужасаясь. Хватова-то допросить не штука, но кто спросит с царского тестя, родного деда государя-наследника? Тишайший самодержец? Навряд ли…
Вдруг приотворилась дверь, в нее просунулась Ванькина голова.
– Ты уже? – удивился дьяк такой скорости.
Это ведь надо было добежать до приказа, растолковать великую весть судье, который нравом робок, а разумом небыстр, да чтоб Елизаров попал к царю, да пока в государевом Приказе тайных дел напишут бумагу.
Должно быть, внимая сбивчивому рассказу, всё обогащавшемуся новыми подробностями, Маркел потерял счет времени.
Репей ответил не ему, а кому-то сзади:
– Здесь они, боярин!
Дверь распахнулась шире, ввалились ражие молодцы в одинаковых зеленых кафтанах, четверо. Подхватили под руки Трехглазого, оттащили к стене, прижали так, что он не мог шевельнуться.
Вошел тщедушный старичок с узким лисьим лицом. Был он в златотканой шубе до земли, в высокой горлатной шапке, сдвинутой набекрень, будто ее надевали в спешке. Старичок пыхтел, пучковатая бороденка подпрыгивала, редкозубый рот шумно хватал воздух.
Царского тестя Маркел раньше видел только издали и, может, не признал бы, но у скрутивших его слуг на шапках спереди золотился лев – герб Милославских.
Илья Данилович – а это был он, больше некому – подошел к лежащему Курятеву, пнул его ногой, плюнул.
– Баба ты, Федька. Чего напугался? Кого? Полезных людишек сгубил: мастера-чеканщика, Кирьку Полуэктова. Почему сразу ко мне не пошел, дурень?
– Гнева твоего устрашился… – Окольничий приподнялся, но не встал на ноги, а остался на коленях. – Думал, сам приберу, подзачищу, тогда и доложу… А чеканщика кончил не я, это мой холоп Провка, собственным умишком.
Боярин плюнул еще раз, теперь прямо в лицо Курятеву, который не посмел утереться.
– Дубина твой холоп! Шкуру с него содрать! А и ты не лучше. Гляди, Федька, чтоб не позднее завтрева на месте Полуэктова был надежный человек! И рублевого мастера пусть найдет, сразу же, иначе мне от простоя убыток.
Маркелу бы поражаться на такие речи великого государственного мужа, ведущего воровские речи при стольких свидетелях, но Трехглазый смотрел только на Ваньку. Не мог взять в ум, почему тот здесь, с Милославским. Как оно всё вышло?
– Тебя перехватили по дороге?
Репей, оставшийся подле двери, промолчал. Ответил за него Милославский, словно лишь теперь заметивший Трехглазого.
– Не тушуйся, Ваня. Тебя начальник спросил. Ответствуй.
Ярыжка смотрел на дьяка, не опуская глаз и не моргая:
– Занесся ты, Маркел Маркелыч. Выше неба не прыгнешь. Надо знать, когда пора остановиться.
Голос был тих, но спокоен.
Вон оно, выходит, как. Услышавши, что окольничий Курятев воровал не на себя, а для самого Милославского, парень своим острым умом сразу сообразил, в чем тут выгода. И побежал доносить, благо по соседству…
– Далеко пойдешь, Иуда, – процедил Трехглазый. – Я думал, ты человек, а ты падаль.
Репей, кажется, хотел ответить, но при боярине открывать рот не осмелился.
За него вступился Милославский:
– Ты на парня напраслину не возводи. Он смекалист, но совестлив. Я это в людях ценю. Что далеко пойдет – это правда, уж я о том позабочусь. Но и ты, Маркелка, не пропадешь. Когда он мне про твои козни рассказал, я сначала, осерчавши, захотел тебя в прах растереть, а Ваня мне отсоветовал. Он твое добро помнит. «Дозволь, говорит, батюшка-боярин, слово молвить. Ты на дьяка не гневись, он свою службу исполнял, и никто, кроме него, той службы не ведает. Пожалуй, говорит, его своей милостью. Получишь полезного помощника». Вот как он о твоем благе печется, а ты его бранишь.
Илья Данилович подошел ближе.
– Совет хороший. Я о тебе и раньше слышал, что ты остер, ушл, нюхаст. Зятюшка как-то рассказывал, будто есть у тебя некое всепроницающее око, оттого тебя и прозвали Трехглазым. А и должность у тебя нужная. Помогай мне, стереги мои пользы, чтоб нынешняя оплошка впредь не повторялась. Медный промысел у меня широкий, за всем уследить трудно. Вот ты бы и приглядывал. А я тебя за то в люди выведу. Погляди на свой кафтан, дьяк. У меня холопы богаче ходят. Жил ты доселе голодранцем, а ныне спознаешь настоящий достаток. Служи верно – не пожалеешь. Если какая докука, будешь прямо мне докладывать. За мной, как за стеной.
Маркел тщетно выворачивался из крепких рук.
– Я на своей службе крест целовал, перед Богом и царем! И доложу я не тебе, боярин, а государю – о твоем лютом воровстве!

 

 

Ничуть Илья Данилович не напугался. Даже хихикнул.
– Ой, страх какой. Если и доложишь – что будет? Ну, осерчает Алексей Михайлович, ножкой топнет, стукнет меня раз-другой палкой. Такое и прежде бывало. Я поплачу, скажу: прости, зятюшка, ради внуков. Он велит меня неделю иль две на порог не пускать, а потом доченька умолит, царь и простит. Он гневлив, да отходчив. – Милославский еще немножко посмеялся, должно быть, вспоминая какой-то прежний случай, но закончил без улыбки: – Да только ничего государю ты не доложишь. Если ты не со мной, не бывать тебе больше дьяком. Кто тебя тогда во дворец пустит? Не глупствуй, Маркел. Подумай.
– Я и думаю! – воскликнул Трехглазый. – Но и ты, боярин, подумай. Мне по моей службе со всей Москвы доносят: брожение в человеках от медной монеты, великая злоба. Людям невозможно жить. Про власть говорят худое, вспоминают, как во время Соляного бунта на Кремль всем народом ходили. Мятеж будет, боярин! Барыш барышом, но ведь ты при государе самый близкий советник! Кому как не тебе государство блюсти? Москва поднимется, а за нею, не дай бог, вся страна – что тогда будет? Новая Смута? Мы с тобой люди старые, мы помним, каково это бывает, когда валится государство! Неужто ты этого хочешь?
– Авось не повалится. Убережет Господь. – Илья Данилович поискал глазами образа, перекрестился на них. – И народом ты меня не пугай. Я его знаю, наш народ. Он подобен корове. Доишь его, три шкуры дерёшь, а он мычит, да не бодается. Хороший народ, смирный.
– Это правда. Народ подобен пасущейся корове. – Маркел заговорил еще горячей. – Спину коровы облепили оводы и слепни, сосут из нее кровь и думают, что корова ихняя, потому как они сверху, а она снизу. Но мнят они это напрасно. Корова терпит, пока на лугу есть трава и кровососы не слишком больно жалятся. Закончится трава – корова пойдет искать другое пастбище. А коли насекомые твари чересчур осатанеют – корова прихлопнет их хвостом. Гляди, боярин. Много крови сосете. И трава на лугу кончается.
– Что мне твои враки слушать? – осердился Милославский. – Выбирай: или будешь подо мной, или из приказа долой. А чтоб не ходил, языком не болтал, я тебя в тюрьму приберу.
– За что?
– Вины сыщутся. Твой же подручный на тебя покажет. Присягнешь, Ваня, что дьяк государеву особу хулил?
– Что прикажешь, то и исполню, – твердо сказал Репей.
– Теперь повтори то же ему прямо в глаза, не дрогнув.
Ярыжка бестрепетно повернулся к Маркелу.
– Покорись, твоя милость. Только зря сгибнешь. Плетью обуха не перешибить. А про хулу мне и сильно врать не придется. Ты мне про наши московские порядки много худого говаривал. И про государя – что слаб, что воли в нем нет, и иное всякое.
Живое, востроносое лицо парня сияло ничем не омраченным счастьем – еще бы, такую Жар Птицу за хвост ухватил. И не Ванька отвел взгляд – Маркел.
– То-то. – Илья Данилович хехекнул. – Отпустите его, ребятки. Вижу по роже, что теперь ты, дьяк, нешутейно призадумался. Уяснил истину.

 

А Трехглазый и вправду уяснил истину, да сам ей поразился.
Вот он, ответ на утрешнее вопрошание Господу – пошто оставил одиночествовать на пороге старости?
А для того и оставил, чтоб был свободен и чтоб на исходе долгой, беспорочной службы не замарал свою честь. Ведь еще малое время назад, хоть третьего дня, куда б ты делся, с хворой женой? Сам-то ладно, иди в тюрьму, коли такой гордый, а с Катериной что? Двор, дом, все животишки отобрали бы в казну, а беспомощной, беззащитной бабе куда деться? Только на соломе сдохнуть. Хороша вышла бы гордость, славное еройство.
Или ежели бы сын Аникейка был рядом. Тоже и о нем пришлось бы подумать. У нас на Руси сын за отца всегда ответчик. Никуда бы ты, Маркел, от бесчестья не делся. Закряхтел бы, ночью сон потерял, а ради сына впрягся бы в воровскую упряжку.
Но на то он и есть, промысел Божий. И ни на кого Господь не налагает испытания выше душевной силы.
Жена упокоилась, ныне она с ангелами. Аникейка от Милославского далеко, в Сибири не достать. Один ты на земле, Маркел Маркелов, а вернее, только двое вас: ты и Бог. Кроме себя и Его, предавать некого.
Боярин, дурак, вздумал богатством соблазнять. Зачем оно в пустой хоромине одинокому старику, который будет про себя знать, что он вор и мерзота?
И стало Трехглазому вдруг очень легко, будто он скинул с плеч тяжелый груз и от свободы весь разогнулся, распрямился.
Ну, принимай раба Твоего, Господи.
Маркел шагнул к Милославскому и – уж пропадать, так пропадать – влепил его боярской светлости с размаху крепкую затрещину. Получилось ушлеписто, звонко. С плюгавого Ильи Даниловича соскочила горлатная шапка, а сам он отлетел в другую сторону, опрокинул табурет, не устоял на ногах, растянулся.
Маркела, конечно, схватили в несколько рук, согнули в три погибели, но он не охал, а давился смехом.
Ой, любо!
Будет что на дыбе вспомнить, чем на плахе утешиться.

 

Назад: Пятница Встреча с Сатаной
Дальше: Воскресенье Ну и аминь