Часть третья
С окончанием этой части начинаются странствия Антона Райзера, а вместе с ними – подлинный роман его жизни. Здесь содержится правдивое описание некоторых сцен из его отроческих лет, могущее послужить наукой и предостережением всем, кто еще не покинул этот несравненный возраст. И возможно, в нашем описании найдутся небесполезные советы также для учителей и воспитателей, которые – кто знает? – станут более бережно относиться к иным из своих воспитанников, более справедливо и беспристрастно о них судить.
Так прошли три ужасных месяца жизни Антона Райзера, после чего пастор Марквард дал ему знать через третье лицо, что желает вновь принять его к себе в дом при условии подлинного раскаяния и искренней просьбы о прощении.
Это размягчило, наконец, сердце Райзера, так как он уже и сам устал от своего твердокаменного упрямства и нищеты, от того воспоследовавшей. Он сел за стол и написал пастору длинное письмо, в котором с великим ожесточением обвинял себя и описывал как недостойнейшего из всех, на кого льет свой свет солнце, предсказав себе плачевную судьбу – найти когда-нибудь конец, умерев от нужды и бедности в чистом поле под открытым небом.
Словом, письмо его было составлено в превыспреннем тоне и выражало крайнюю степень самоуничижения и самобичевания – и при этом являло собой ханжество чистой воды.
В то время Райзер и вправду считал себя злым и неблагодарным чудовищем, поэтому писал письмо пастору, исполнившись глубочайшего отвращения к самому себе, – он и не думал себя оправдывать, но лишь беспрестанно обвинял.
При том он прекрасно понимал, что первейшей причиной его нынешнего бедственного положения была страсть к чтению романов и комедий, к театру, но вот почему чтение романов и комедий превратилось для него в столь острую потребность – а произошло это из-за того, что с раннего детства его уделом был стыд и общее презрение, вытеснившие его из действительного мира в мир идеальный, – постичь это ему еще не хватало ума, и потому он упрекал себя даже более несправедливо, чем окружающие, в иные часы он не только презирал, но ненавидел себя, гнушался собой.
Исповедь, отосланная пастору Маркварду, была ни на что не похожа и исполнена таких ужасающих подробностей, что, читая ее, тот поражался, ибо во всю жизнь ему не доводилось слышать подобных излияний.
Отправив это письмо, Райзер весь обратился в ожидание, когда же он будет допущен к пастору Маркварду; наконец день был назначен, и теперь он ждал его со смешанным чувством страха, надежды и смиренного отчаяния.
Внутренне он приготовился к высокой театральной сцене, с которой, однако, его ждал полный провал. Он хотел броситься пастору Маркварду в ноги и вымолить у него гром и молнию на свою голову. Свою речь он подготовил заранее и носился с ней повсюду, ожидая лишь часа, когда можно будет предстать перед пастором.
Но в это самое время случилось весьма досадное событие. Отец Райзера, прослышав о происходящем, прибыл в Ганновер, чтобы подать прошение в его защиту, что для самого Райзера было крайне неприятно, поскольку он был уверен, что не нуждается ни в чьем заступничестве, но сам способен своей страстной речью, уже выученной назубок, тронуть сердце пастора Маркварда.
И вот настало утро великого дня, назначенного для встречи с пастором Марквардом. Воображение Райзера, едва он поднялся с постели, сразу наполнилось самыми живыми картинами – как он, исполненный раскаяния и отчаяния, падает к ногам пастора… как тот, растроганный, поднимает его с колен… и прощает…
Наконец он с бьющимся сердцем приблизился к дому пастора и стал ждать, когда его пригласят. Вышел слуга и сказал, что он может войти: его отец уже пожаловал.
Эта новость прозвучала как гром среди ясного неба. На мгновение он даже лишился дара речи. В одну минуту весь его план рассыпался в прах, – он так надеялся говорить с пастором Марквардом наедине, ведь разыграть сцену падения на колени с последующей трогательной и страстной речью он мог лишь в отсутствие свидетелей. Падать на колени перед пастором при ком-то третьем, особенно при отце, – такого он даже представить себе не мог.
Он отослал слугу обратно, велев передать, что непременно хотел бы переговорить с пастором Марквардом наедине. В этом ему было отказано, и он, так и не сыграв свою роль в продуманной до мелочей блестящей и трогательной сцене, принужден был в присутствии отца стоять с понурым видом жалкого преступника, не проронив ни единого слова из своей загодя приготовленной речи.
Им овладело чувство, прежде совсем незнакомое: видеть рядом с собою отца, склонившегося в просительной позе перед пастором Марквардом, было невыносимо – он отдал бы все на свете, лишь бы оказаться в ту минуту за сотни миль от пасторской комнаты.
В лице челобитчика-отца он чувствовал себя вдвойне униженным и опозоренным, и ко всему этому прибавлялась досада от провалившейся сцены с обниманием пасторских ног – все шло так холодно, так пóшло и буднично: Райзер переминался с ноги на ногу, как напроказивший мальчишка, которого заслуженно отчитывают за его шалости, тогда как он воображал самого себя отъявленным преступником и хотел вымолить жесточайшее наказание за свои грехи.
Меж тем едва ли когда в его жизни случай так благоприятствовал ему, как теперь. Если бы ему удалось провести задуманную сцену, бог весть, как далеко бы он зашел и какие бы еще роли сыграл. Возможно, именно в эту минуту решилась его судьба: кем ему стать – лицемером и мошенником или честным и порядочным человеком.
В сущности, задуманная сцена с падением в ноги пастору пусть и не была чистым лицемерием и притворством, но отдавала излишней аффектацией, а переход от аффектации к лицемерию и притворству – известно, как он легок!
Для Райзера стало несомненным благодеянием, что пастор Марквард пропустил мимо ушей выспренние выражения, коими пестрело его письмо, и нисколько не был ими растроган, найдя их лишь забавным и незрелым плодом фантазии, чрезмерно разгоряченной чтением романов и комедий. К тому же, будь Райзер в действительности таким злодеем, каким выставил себя в этом письме, пастор Марквард не только не принял бы в нем ни малейшего участия, но отшатнулся бы от него как от чудовища.
Не пускаясь в долгие рацеи о том, что лишь будущее примерное поведение может искупить его былые прегрешения, пастор Марквард без всякой чувствительности в голосе сразу же обратился к разбитым башмакам и рваным чулкам Райзера и к его долгам, озаботившись тем, как по ним расплатиться и как привести в порядок изорванную одежду. Он не потребовал от Райзера ни торжественного обещания впредь вести себя лучше, ни чего-либо другого, столь же трогательного.
И хотя снова принял на себя заботу о Райзере, держался он с ним сурово и холодно – именно суровость и холодность его обращения пробудили Райзера от забытья и вернули из идеального мира романов и комедий в мир действительный, а все потому, что он так и не сумел разыграть с пастором романтическую сцену и был избавлен от ужасных мук не пустыми мечтаниями вроде того, как бы сделаться крестьянином, но деятельной помощью.
Великое множество добрых намерений вновь затеснилось в его уме после такого поворота судьбы, и, хотя неудавшаяся сцена падения в ноги пастору по-прежнему растравляла его сердце, он и в этом примирился со своей судьбой. Так началась новая эпоха его жизни.
Он съехал от щеточника и снял угол у некоего портного, с которым поселился в одной комнате, ночуя на полу. Госпожа Фильтер и придворный музыкант, жившие в том же доме, снова взяли на себя заботу о нем, раз в неделю предоставляя ему стол. Госпожа Фильтер отдала ему в ученицы жившую при ней маленькую девочку для уроков письма и катехизиса. Райзер опять стал регулярно посещать школу, теперь он снова подавал надежды, сам принц пригласил его к себе и беседовал с ним в присутствии пастора Маркварда, который получил от принца деньги на его содержание и погасил из них Райзеровы долги.
Итак, жизнь его снова пошла на лад, к нему вернулась прежняя усидчивость, хотя внешние обстоятельства отнюдь не благоприятствовали учению: в комнате портного ему было отведено лишь маленькое местечко, где стояло фортепиано, служившее также столом, – под фортепиано на маленькой полочке разместилась вся его библиотека. Когда он читал или занимался, вокруг всегда шумели; зимой пришлось оставаться в хозяйской комнате, летом же он вместе с фортепиано и книгами перебрался на чердак, где мог спокойно спать и никто его не тревожил.
Через несколько недель после того, как Райзер оставил свое прежнее жилище и прежних товарищей Г. и М., случилось жуткое происшествие, которое живо напомнило ему об угрозе, над ним нависавшей.
Как-то раз, возвращаясь домой после хора, Г. был арестован прямо на улице и заключен в одну из самых мрачных тюрем, находившуюся у городских ворот и предназначенную для опаснейших преступников.
Райзера, в ужасе наблюдавшего, как Г. уводят, била крупная дрожь. Но примечательнее всего, что опасение быть принятым за соучастника неведомых ему преступлений стародавнего товарища так его смутило, словно он и вправду был соучастником: страх его воистину походил на страх преступника. Да и как могло быть иначе, если в нем с детства подавляли чувство собственного достоинства? Теперь он чувствовал себя слишком униженным, чтобы противиться приговорам окружающих. Объяви его кто-нибудь преступником, он, наверно, и сам счел бы себя таковым.
Наконец выяснилось, что бывший его товарищ Г. ограбил церковь, украв ночью золотое шитье с алтаря и серебряные оклады молитвенников, хранившихся внутри церковных скамей, для чего взломал несколько замков.
Вот каков был один из тех замыслов, что Г. лелеял в своем уме, по целым дням валяясь в кровати.
Но на церковную кражу он пустился лишь после расставания с Райзером, хотя в других местах приворовывал и прежде.
Обычно такие преступления карались виселицей, и Райзера душил страх подобной участи всякий раз, как он вспоминал, сколь близко прошел от этого человека и как легко мог бы соскользнуть в бездну по ступенькам разных лихих затей вроде тогдашней героической экспедиции на остров за вишнями. Со временем Райзер стал бы усматривать в том ночном походе все больше героического и все меньше предосудительного, и для Г. не составило бы труда подстрекнуть его на другие такие же предприятия.
И кто знает, быть может, эти размышления и смутные догадки еще усиливали смятение Райзера, стоило ему услышать в разговоре имя Г. Ему казалось, что от преступления его отделяет лишь маленький шажок, и у него начинала кружиться голова, как порой бывает у людей, еще далеких от края бездны, но неудержимо влекомых к ней самим этим страхом и уже чувствующих, будто летят в нее.
Мысль, что он легко мог стать соучастником беззакония, рождала в Райзере схожее чувство, словно он уже совершил злое дело, – отсюда и страх, и смятение.
Меж тем до повешения дело все же не дошло. После нескольких месяцев тюремного заключения Г. вынесли более мягкий приговор, навсегда высылавший его за границу. О дальнейшей его судьбе Райзер ничего не слышал. Так закончилась история с умирающим Сократом, имя которого Райзер долго носил как презрительную кличку, хотя сам исполнял вовсе не роль Сократа, но лишь одного из друзей оного, который, стоя в стороне, рыдал, пока Сократ, к вящему умилению зрителей, выпивал отравленный кубок и красиво вытягивался на смертном ложе.
К тому времени Райзер уже более года вел дневник, куда записывал все, что с ним происходило. Дневник этот получился в своем роде весьма примечательным, ибо Райзер не опускал в нем ни единого обстоятельства своей жизни, ни одного мельчайшего случая, как бы незначительны они ни казались. Поскольку же он заносил туда лишь имевшие место случаи, но не фантазии, приходившие ему в голову в течение дня, то и записи получались сухими и скучными, лишенными всякого интереса, каковы, собственно, и были сами происшествия. В сущности, Райзер проживал две жизни, весьма отличные одна от другой: внутреннюю и внешнюю, – и дневник его отражал внешнюю сторону, не заслуживающую быть закрепленной на бумаге. В то время Райзер еще не умел проследить, как внешнее, действительно случившееся влияет на внутреннее состояние духа: его самоиспытующий взгляд тогда еще не приобрел должного направления.
Со временем, однако, дневник его стал улучшаться: он все чаще записывал туда не только события, но также свои замыслы и намерения, чтобы потом проверить, какие из них ему удалось исполнить. Тогда же он установил и занес в дневник правила, коим собирался неукоснительно следовать. Порой он приносил себе торжественные клятвы, как, например, рано вставать, расписывать дни по часам и прочее в таком роде.
Но вот что странно: именно торжественные обещания зачастую исполнялись медленно и неохотно – когда дело заходило о малом, огонь его фантазии, рисовавшей все обещанное вкупе с приятными последствиями, сразу угасал, и напротив, если он отбрасывал всякую выспренность и торжественность, осуществление задуманного шло и быстрее, и веселее.
На добрые намерения он был воистину неистощим. Однако это вызывало у него постоянное недовольство собой, поскольку выполнить их все он просто не мог.
Три дня, в продолжение которых Райзер был неизменно доволен собой, он отметил в дневнике как нечто из ряда вон выходящее – и совершенно справедливо, поскольку таких трех дней на его памяти никогда еще не случалось. Счастливое стечение обстоятельств, ясная погода, приятная бодрость в теле, дружеские улыбки встречных и бог знает что еще – все вместе как нельзя лучше способствовало исполнению его замыслов.
Кстати говоря, дабы содержать себя в благочестии и добродетели, он прибегал к всевозможным средствам: каждое утро для оживления добрых и благих чувств читал вслух «Всемирную молитву» Александра Поупа, которую переписал по-английски и выучил наизусть, – и действительно, всякий раз по ее прочтении он ощущал в себе живое стремление к новым благим начинаниям. Кроме того, он выписал из одной книги «правила жизни» и регулярно прочитывал их в определенные часы. И так же добросовестно пропевал несколько мотетов, живо побуждающих к добродетели и благочестию.
Если бы и внешние его обстоятельства сложились чуть более счастливо и благоприятно, то Райзер с такими устремлениями – между прочим, совсем не частыми у молодых людей его возраста (ему в то время едва исполнилось шестнадцать лет) – мог бы сделаться образцом добродетели.
Но людское мнение о себе он не мог изменить, как ни старался, вот оно-то снова и снова лишало его уверенности и, несмотря на все его усилия стать лучше, никак не хотело склоняться в его пользу: он казался слишком испорчен и слишком сильно обманул общие надежды, чтобы надеяться вновь обрести уважение и любовь окружающих.
Особенно тяжким и совершенно незаслуженным стало павшее на него подозрение в распутстве – ведь он жил в одной комнате с таким отъявленным распутником, как Г. Однако Райзер был настолько далек от всякого распутства, что и тремя годами позже, когда к нему в руки случайно попала книга по анатомии, он впервые получил сведения относительно известных вещей, о которых имел тогда лишь самое смутное и неопределенное представление.
Даже чтение старинных книг и посещение театра ставились ему в вину и почитались за непростительный грех.
Случилось так, что в Ганновер приехала труппа бродячих акробатов, и так как место на площади стоило очень дешево, в один из вечеров он тоже пошел поглядеть на искусство храбрецов, рискующих свернуть себе шею. Его заметили, а поскольку подобное выступление тоже числилось по разряду театральных комедий, то сызнова пошли толки о его вновь возродившейся склонности – мол, дня не проходит, чтобы он не ходил глазеть на акробатов, вот, значит, на что он разбазаривает деньги, теперь уж ясно, что из него не выйдет никакого толку.
Голос его был слишком слаб, чтобы противостоять суду тех, кто будто бы ежевечерне видел его на представлении акробатов, и, таким образом, единственный вечер, проведенный на площади, отбросил его во мнении людей куда дальше назад, чем ему удалось продвинуться за месяцы прилежного и размеренного труда.
К этому добавились и другие причины для горького уныния. Подошел Новый год, и Райзер заранее предвкушал, как насладится привилегией своего положения – пройдет под музыку в составе факельного шествия вместе и наравне с остальными, не как в прошлый раз, где-то в самом хвосте.
Чтобы покрыть расходы на факел, на музыкантов и некоторые другие, он рассчитывал использовать хоровые деньги, заработанные тяжким певческим трудом на морозе и под дождем. Когда же он зашел к директору, чтобы получить их, конректор неожиданно вздумал удержать с него эти деньги в счет неоплаченных частных уроков, которые Райзер брал у него, еще учась в младших классах. Напрасно Райзер побежал за конректором, умоляя скостить с этой суммы половину, тот остался непреклонен. Когда он вернулся к директору, тот сурово отчитал его за новое посещение театра и акробатического представления и за то, что Райзер имел наглость прямо ввиду школы купить и тут же на улице съесть кусок хлеба с медом. Сам Райзер не видел в этих поступках ничего предосудительного, но они были истолкованы как величайший позор: директор назвал его скверным мальчишкой, не имеющим ни стыда, ни совести, и объявил, что отныне перестанет с ним нянчиться.
Во всей жизни Райзера трудно сыскать минуты столь же глубокой печали и безысходности, как при возвращении его домой от директора. Не замечая ветра и метели, он часа полтора блуждал по улицам и городскому валу, всецело предавшись тоске и громким пеням.
Ибо все его надежды – снова снискать своим поведением расположение директора, получить хоровые деньги, под Новый год всегда немалые, а также страстная мечта принять назавтра участие в публичном факельном шествии наравне с остальными – все пошло прахом.
Но больше всего Райзера терзало последнее лишение, и это понятно, ибо участие в шествии вернуло бы ему сознание принадлежности к школьному сословию вкупе со всеми школьными правами, столь жестоко у него отнятыми, отверженность казалась ему величайшим несчастьем всей жизни. Потому-то он так слезно умолял конректора простить ему половину долга, до чего не опустился бы ни в каком другом случае.
Как ни отчаянно старался Райзер раздобыть денег, ему это не удалось, он не смог купить даже факела, и пока его товарищи пышной и блестящей процессией шествовали по улицам мимо толпы зевак, он сидел, уныло склонившись над своим фортепиано и пытаясь хоть чем-то утешиться. Но музыка, донесшаяся издалека, произвела на его душу необыкновенное действие: он живо вообразил и отблески факельного пламени, и толкотню и давку на улицах, и своих школьных товарищей, главных героев этого великолепного торжества – а заодно увидел и себя, одинокого, отлученного от всего мира. Это погрузило его в тоску, хорошо ему знакомую по давнему случаю, когда родители оставили его в комнате одного, а сами отправились на пирушку к хозяину: снизу доносились взрывы веселого смеха и звон бокалов, он же сидел одинокий, всеми покинутый и искал утешения в песнях мадам Гийон.
Подобные происшествия еще не раз выталкивали его из мира людей в объятия одиночества, и он не стал счастливей, сидя один у своего фортепиано, читая и работая, – и теперь мечтал лишь о том, чтобы поскорее настало лето, когда можно будет перебраться на чердак, где стояла его кровать, и весь день оставаться одному.
Когда долгожданное лето настало, Райзер вполне насладился блаженством одиноких трудов. Он снова стал брать книги у букиниста, но теперь обращался исключительно к ученым трудам. Пережив столь ужасную эпоху своей жизни, о романах и комедиях он забыл и думать.
Лишь только воздух немного прогрелся, он поспешил на чердак и проводил там блаженнейшие часы за чтением и штудированием книг.
Среди других трудов он как-то принес от букиниста «Философию» Готшеда, и, несмотря на упрощенность изложения, эта книга дала первый толчок его уму – в ней он почерпнул беглое изложение всех философских направлений, благодаря чему мысли в его голове приобрели известный строй.
Как только он это осознал, в нем начала расти тяга к систематическому обзору разных предметов. Он понял, что обычное чтение не приближает его к цели, и начал набрасывать на листках небольшие таблицы, в которых старался соотнести детали с единым целым и так составить себе о предмете наглядное представление.
Уже простое переписывание оглавления книги возбуждало в нем интерес к ее содержанию, ибо, имея при чтении перед глазами лист бумаги, где были перечислены все темы сочинения, он за частностями никогда не терял из виду целое, что при постижении философской мысли составляет и самое главное требование, и самую большую трудность.
Все, что еще не было им до конца продумано, лежало на этой карте, как неизведанная земля, которую ему страстно хотелось исследовать.
Общий абрис, или контур, постройки возникал в его сознании сразу после ознакомления с целым, затем он постепенно, один за другим, заполнял обнаруженные пробелы. То, что раньше было для него пустым наименованием, понемногу наполнялось отчетливым смыслом, и если он второй раз встречал или вспоминал прежде незнакомое, темное слово, оно становилось ясным и внятным, и тогда его охватывало удивительное, прежде неведомое чувство, – он впервые ощутил на вкус блаженство мысли.
Неистощимое желание постигать целое поддерживало его при разборе частностей. В его уме каждый раз рождалось новое творение. Казалось, после предрассветных сумерек в нем понемногу занимался день, и он не мог вдоволь налюбоваться его животворящим светом.
За своими занятиями он порой забывал о еде и питье да и обо всем, что его окружало. А однажды под предлогом болезни добрых полтора месяца не спускался со своего чердака – все это время он ночи напролет просиживал с пером и книгой в руках и не успокоился, пока не прочитал ее от корки до корки.
Привычка всегда держать перед глазами содержание книги, постоянно упорядочивать и классифицировать материал в голове и на бумаге уберегала его внимание от рассеяния, как о том сказано выше.
И хотя внешние его обстоятельства не слишком улучшились, лето выдалось для него сравнительно благоприятным.
Как бы то ни было, одинокие часы, проведенные на чердаке, Райзер впоследствии причислял к счастливейшим в своей жизни. Пожалуй, с тех пор он уже не бывал так несчастен, как раньше, потому что именно тогда стало по-настоящему развиваться его мышление.
Куда бы он ни шел и где бы ни был, он теперь размышлял, а не просто фантазировал, как бывало, и мысль его обращалась к самым возвышенным умозрительным предметам, как, например, к представлению о времени и пространстве или о высшей господствующей силе и тому подобному.
Но уже тогда с ним стало происходить и другое: стоило ему на некоторое время погрузиться в размышления, как он словно бы натыкался на некое препятствие, и оно, словно глухая стена или непрозрачное покрывало, заслоняло от него весь горизонт. Ему начинало казаться, будто вся его мысль сводится к словам.
Он наталкивался на непроницаемую перегородку, отделяющую человеческую мысль от мысли высших существ, – на неизбежную потребность в языке, без которого человеческая мысль не может развиваться, но которое есть лишь искусственное средство, помогающее выразить нечто схожее с чистой мыслью, до коей мы, быть может, когда-нибудь сумеем дотянуться.
Язык казался ему препятствием для мысли, но мыслить без языка он не мог.
Порой он проводил целые часы в мучениях, пытаясь понять, возможно ли мыслить без слов. И тогда ему представлялось, что само понятие существования кладет предел человеческой мысли; все вокруг становилось сумрачным и пустынным – он окидывал взглядом короткий отрезок собственного существования, и мысль, точнее не-мысль о небытии сотрясала его душу, он не мог понять – как же так: вот сейчас он существует, а когда-нибудь перестанет существовать. Без поддержки и руководства он блуждал в глубинах метафизики.
Иногда после хора Райзер проходил мимо болтающих друг с другом товарищей и слышал, как они шушукались за его спиной: «Вон пошел меланхолик!» Тогда он задумывался над природой звука и пытался отыскать здесь то, что нельзя выразить словами. Подобные размышления заняли место прежних романтических фантазий, которым он предавался, когда тусклыми зимними вечерами под снегом и дождем пел в хоре.
Он взял у антиквара Вольфову «Метафизику» и прочел ее своим новым методом; когда же он в следующий раз пришел к сапожнику Шанцу, пищи для их философской беседы оказалось еще больше, чем ранее, – они своим умом дошли до многих систем, открытых давними и нынешними учеными мужами и превозносимых множеством людей.
В это время директор Бальхорн, на дружбу с которым Райзер возлагал столь большие надежды и столь в них разочаровался, был переведен суперинтендентом в небольшой городок неподалеку от Ганновера, и другой директор, по имени Шуман, заступил его место.
Эта перемена нимало не заинтересовала Райзера, чье внимание целиком поглотила метафизика. Новый директор был человеком в годах, но обладал солидными знаниями и изысканным вкусом, причем – весьма редкий случай – почти не страдал педантизмом, столь свойственным старым учителям.
Вследствие означенных пертурбаций занятия часто отменялись, поэтому отсутствие Райзера оставалось почти незамеченным. И если пропущенные школьные часы можно провести с пользой, то Райзер ее не упустил – за несколько месяцев он успел сильно продвинуться вперед, и ум его усвоил понятий больше, чем за любой школьный год.
Ни разу, во всяком случае, не довелось ему слышать капитального курса философии, преподанного столь же подробно, как сам он за это время продумал его для себя; иные же науки, как догматика, история и т. п. и не преподавались в университете столь досконально, как в ганноверской школе.
В детстве его учили только счету и письму, но он растерял полученные навыки, так как поупражняться в счете у него не было случаев, а свой почерк он испортил, записывая на слух. Теперь же он приобрел известные навыки в письме, вся польза от которых состояла в том, что он заметно набил в этом деле руку. Кроме того, он стал снова выполнять домашние задания и подавать выполненные упражнения ректору, который был приятно удивлен улучшением его почерка и вскоре уже поручал ему переписать что-нибудь прямо у себя дома, куда Райзер опять оказался вхож. Это породило в нем надежду вернуть себе доверие ректора, но все пошло прахом, когда в Ганновер неожиданно прибыл его отец: пастор Марквард не нашел для него иного утешения, как сказав, что его сын – вечный неудачник и ждать от него толку в будущем не приходится.
Когда отец уходил, Райзер вышел проводить его за городские ворота, и здесь отец передал ему «утешительные» слова пастора Маркварда, заодно осыпав его горькими упреками в том, что он не ценит оказываемых ему благодеяний. При этом он упомянул и бывший на сыне кафтан как незаслуженный дар благодетеля. Последние слова привели Райзера в негодование, так как этот кафтан, сшитый из грубого серого сукна и делавший его похожим на слугу, всегда был ему ненавистен, – он выпалил отцу, что носит сей позорный наряд с большой горечью и великой благодарности за него не испытывает.
Отец, свято чтивший почерпнутые у мадам Гийон нравственные принципы самоунижения и искоренения всяческой гордыни и тщеславия, пришел в бешенство, резко повернулся и на прощанье послал сыну свое проклятие. Никогда еще Райзер не испытывал таких чувств: все, что ему пришлось претерпеть от своей злой судьбы, разрыв с отцом и его проклятие словно молнией пронзили его душу.
Возвращаясь в город, он выкрикивал хулу на небеса и был близок к отчаянью; он хотел лишь одного, чтобы земля поглотила его, – казалось, что проклятие отца начинает над ним сбываться.
На некоторое время это происшествие вновь перечеркнуло все его добрые намерения и пресекло размеренные труды.
Лето подошло к концу, и возобновившийся телесный недуг стал угнетать его духовно. У него начались головные боли, не утихавшие ни днем, ни ночью в течение целого года.
Портной, у которого он прожил год, отказал ему от дома, и он переселился к некоему мяснику на отдаленную улицу. У этого мясника уже квартировали двое солдат и несколько школьников.
Теперь он, как и раньше, проводил дни вместе с другими жильцами в нижней комнате, а фортепиано с прибитой к нему полкой для книг разместилось наверху, но не на чердаке, а в маленькой спальне, которую он делил с одним хористом. Летом, в теплое время, каждый из них мог там пользоваться уединением.
Общение с хозяином-мясником, двумя солдатами и шалопаями хористами не требовало слишком тонких манер.
Зимними вечерами вся компания собиралась в одной комнате, а поскольку работать при таком шуме и гаме все равно было невозможно, он присоединялся к остальным и, как мог, развлекался с людьми, составлявшими отныне его тесный круг.
Несмотря на беспрестанную головную боль, он старался работать всякий раз, как его хоть ненадолго оставляли в покое, и за несколько недель выучил французский язык, взяв в букинистической лавке латинского Теренция с французским переводом. Ежедневно разбирая по нескольку страниц, он вскоре стал сносно понимать французские книги.
Поскольку же внешние его обстоятельства нисколько не улучшались да и телесные страдания не отступали, он погрузился в душевное состояние, которому как нельзя лучше соответствовало чтение книги, случайно попавшей тогда к нему в руки, – «Ночных размышлений» Юнга. Ему казалось, он нашел в ней собранными воедино свои собственные мысли о ничтожности жизни и тщете человеческих усилий. Он не мог вдоволь ею начитаться и помнил наперечет все мысли и чувства, в ней переданные.
Унять головную боль он мог не иначе, как растянувшись на кровати во весь рост – в этой позе он нередко оставался по целым дням, не выпуская из рук книгу. Никаких иных наслаждений ему в жизни не оставалось, и без этого убийственная скука сделала бы совсем невыносимым его убогое существование.
Чтобы хоть на время избавиться от донимавшего его гама, он, не смущаясь ни снегом, ни дождем, порой совершал прогулки по городскому валу, выбирая вечернее время, когда сгущались сумерки и он мог не бояться, что кто-то его заметит и заговорит с ним; тогда он немного приободрялся и в нем загоралась искра надежды выбраться когда-нибудь из ужасных условий, в коих он находился.
Когда он видел, как в домах, прилегающих к валу, зажигаются огни, и представлял себе, что в каждой из освещенных комнат, во множестве составлявших каждый дом, живет семья, или компания жильцов, или просто одинокий человек и что в эту самую минуту такая комната заключает в себе судьбу, жизнь и мысли одиночки или целой компании людей, когда вспоминал, что и сам после прогулки вернется в точно такую же комнату, к которой он прикован и где сосредоточено теперь все его бытие, – сначала его охватывало до странности унизительное чувство, что его судьбе так и суждено затеряться в этом запутанном клубке людских судеб, навсегда остаться малой и незаметной. Но иногда эти разрозненные домашние огоньки, напротив, укрепляли его дух – стоило ему окинуть целое единым взглядом и вырваться умом из узкого и тесного круга, заставлявшего его смешаться с малыми и неприметными жителями земли. В такие минуты он пророчил себе совершенно другую, высокую судьбу и, ускоряя шаг, предавался сладостным размышлениям, вновь оживлявшим в нем надежду и мужество.
Ряд светящихся окон в чужом, незнакомом доме, населенном семьями, о жизни и судьбе которых он знал так же мало, как они о его жизни, рождал в нем стойкое и необычайное ощущение – ему наглядно открывалась ограниченность каждого человеческого существа.
Он улавливал истину: среди тысяч и тысяч себе подобных, ныне живущих или когда-то живших, каждый человек единствен и неповторим.
Часто, когда он проходил на улице мимо какого-нибудь незнакомца, его охватывало желание постичь мыслью бытие и сущность этого совсем чужого ему человека. Мысль о чуждости этого человека, о взаимном незнании среди людей имен и судеб друг друга достигала в нем такой остроты, что он, насколько позволяли приличия, приближался к прохожему, чтобы хоть мгновение подышать его воздухом и попытаться пробить перегородку, отделяющую воспоминания и мысли этого человека от его собственных.
И еще одно его детское воспоминание было бы нелишним здесь упомянуть. В детстве ему иногда приходило в голову: чту, если бы у него были другие родители, а до этих, нынешних, ему не было бы никакого дела и он их просто не замечал? Над этой мыслью он проливал реки детских слез: каковы бы они ни были, его родители, он любил их больше всего на свете и ни за что не променял бы их даже на достойнейших и добрейших. Но уже тогда его одновременно охватывало странное чувство, будто он затерян среди множества людей: он представлял себе несметное количество других родителей, с другими детьми, затерянными среди этой толпы…
С той поры всякий раз, как он оказывался в большом скоплении народа, в нем просыпалось чувство собственной малости, отделенности от всех, незначительности, доходящей до ничтожества. Сколько здесь материи, из которой сделан и я! Какая огромная людская масса, из каких они земель, из каких воинств? Вот так же из одинаковых древесных стволов строят разные дома и башни!
Примерно таковы были мысли, будившие в нем тогда это смутное чувство, – смутное, потому что он еще не умел облечь их в слово и придать им отчетливость.
Однажды, когда на лобном месте недалеко от Ганновера готовилась казнь четырех разбойников, он вместе с толпой зевак тоже отправился поглядеть на это зрелище – и увидел всего лишь четырех человек, которым вскоре предстояло быть разрубленными и вычеркнутыми из числа людей. Это событие показалось ему столь же малым и незначительным перед лицом обнимавшей его по-прежнему огромной человеческой массы, как вырубка одного дерева в лесу или, скажем, забой вола. Когда же части тел казненных были растянуты на колесе и он ясно представил себе, как легко он сам и стоящие вокруг люди могут быть разъяты на части, человек как таковой увиделся ему столь малым и ничтожным, что его собственная судьба да и вся жизнь оказалась погребена под мыслью, что человека можно разрубить как животное, – и он возвращался домой даже не без известного удовлетворения, поглощая по пути тесто от своего парика – ибо как раз наступили месяцы, когда он по нескольку дней только этими корками и держался. Пища и платье стали ему безразличны, равно как жизнь и смерть, – какая разница, будет ли еще бродить по земле этот зыбкий кусок плоти, если этой плоти вокруг так неимоверно много! После того дня он, не в силах сдержаться, снова и снова возвращался на площадь, где были рассечены те разбойники, а части их тел намотаны на колесо, и мысленно повторял слова, сказанные еще Соломоном: «Ибо участь сынам человека и участь скоту – одна и та же им участь: как тому умирать, так умирать и этим».
С тех пор видя, как режут животное, а наблюдать такое ему приходилось в то время у мясника довольно часто, он всегда сравнивал себя с этим животным и всегда надолго задумывался, пытаясь распознать разницу между ним и собой. Он простаивал часами, разглядывая теленка, его голову, глаза, уши, рот, нос, приближался к нему как можно теснее – как прежде к незнакомым людям – в безумной надежде, не удастся ли вжиться мыслью в самую природу животного; всеми силами он пытался уяснить разницу между ним и собою и порой настолько забывался в своем созерцании, что начинал верить, будто на мгновенье действительно постиг род бытия подобного существа. Иными словами, постиг, каково бы жилось ему самому, к примеру, собакой среди людей или каким-то другим животным, – подобные мысли занимали его и раньше, с самого детства. А поскольку он теперь стал обдумывать разницу между телом и духом, самым важным для него стало отыскать и какое-то свое важное отличие от животного, иначе как было объяснить, что животное, столь схожее с ним по телесному составу, в отличие от него не имеет духа?
И что происходит с духом после разрушения и распадения тела? Ему казалось, что мысли многих тысяч людей, отделенные друг от друга перегородкой тел и сообщающиеся между собой лишь благодаря движению отдельных частей этой перегородки, после смерти людей сливаются воедино, так как исчезает то, что их разделяло, – он так и представлял себе освободившийся и уплывающий в небо разум какого-то человека, вскоре растворяющийся в воздухе.
Потом он воображал, как из чудовищного людского скопления возникает столь же чудовищное, бесформенное скопление душ, и никак не мог понять, почему их число именно таково – не больше и не меньше, а поскольку это число возрастало до бесконечности, каждый индивид становился незначительным почти до совершенной ничтожности.
Эта незначительность, эта затерянность среди людской массы зачастую тяготила его более всего.
В один из вечеров он, печальный и угрюмый, брел по улице. Уже стемнело, но не настолько, чтобы сделать его совсем незаметным для прохожих, чей вид был ему невыносим, так как он казался самому себе предметом всеобщих насмешек и презрения.
Дул сырой холодный ветер, капли дождя мешались со снегом, одежда на нем промокла до нитки, и в эту минуту в нем вдруг возникло ощущение, что убежать от самого себя никак невозможно.
Эта мысль навалилась на Райзера огромным камнем, и как ни старался он из-под него выбраться, тяжкое бремя бытия пригнетало его к земле.
День за днем просыпаться рядом с самим собой и вместе с собой отправляться в постель, повсюду таскать за собой свое ненавистное Я!
Его сознание, пронизанное чувством собственной презренности и отверженности, стало ему столь же тягостно, как тело, испытывающее холод и сырость, и он отбросил бы его от себя с такой же охотой и готовностью, как отсыревшее платье, улыбнись ему из-за какого-нибудь угла вожделенная смерть.
То, что он неизменно должен оставаться самим собой и не может стать никем другим, что он ограничен самим собой и заключен в себе самом, породило отчаяние, которое привело его к берегу реки, протекавшей в том месте без парапета…
Здесь он пробыл добрых полчаса в борьбе между ужасающим отвращением к жизни и необъяснимой жаждой по-прежнему дышать, пока наконец совершенно изможденный не опустился на поваленный ствол дерева, лежавший недалеко от берега. Там, словно в пику самой природе, он еще некоторое время подставлял себя струям дождя, но потом задрожал от холода и стал стучать зубами. Это заставило его очнуться, и тут ему неожиданно вспомнилось, что нынче у хозяина-мясника он сможет поесть свежей колбасы и что общая комната, должно быть, прекрасно натоплена. Оные вполне чувственные и вполне животные представления снова освежили в нем инстинкт жизни – он совершенно забыл о себе-человеке, как случилось с ним во время казни преступников, и всеми чувствами и ощущениями вновь обратился к себе-животному.
Как животное, Райзер цеплялся за жизнь, но как человеку всякий миг существования был ему невыносимой мукой.
Но когда тяготы его доходили до крайности, он нередко спасался от действительного мира в мире книг. На сей раз в лавке букиниста он наткнулся на Виландов перевод Шекспира – и какой огромный новый мир внезапно открылся его умственному взору и чувствам!
Этот мир содержал в себе больше, чем все, до той поры им передуманное, прочитанное и изведанное. Он читал «Макбета», «Гамлета», «Короля Лира» и чувствовал, что дух его неудержимо рвется ввысь; каждый час, проведенный за чтением Шекспира, сделался для него бесценен. Шекспиром он жил, только о нем думал и мечтал, и величайшим его желанием стало с кем-нибудь поделиться всем тем, что он пережил за чтением. И самым близким человеком, который способен это прочувствовать и которому он мог все это доверить, был его друг Филипп Райзер, живший в отдаленной части города, где он открыл новую мастерскую для изготовления фортепиано. Вдобавок он пел в хоре, но не в том же, что Антон Райзер. Итак, давно объединенные самой искренней дружбой, они на долгое время лишились общения.
Теперь же, когда Антону Райзеру стало невмоготу наслаждаться чтением в одиночестве, он первым делом поспешил к старому романтическому другу.
Прочитать ему целиком какую-нибудь из пьес Шекспира, а затем чутко прислушиваться к его оценкам – об ином наслаждении Райзер не мечтал.
Они предавались чтению ночи напролет в комнате Филиппа Райзера, который в роли хозяина после полуночи варил кофе и подбрасывал в печь поленья. Затем оба устраивались за столиком под маленькой лампой, и Филипп Райзер жадно, с любопытством слушал чтение Антона Райзера, меж тем как их восторг нарастал с каждым поворотом действия.
Эти шекспировские ночи остались приятнейшими воспоминаниями жизни Райзера. Мало того, если его разум был чем-то сформирован, то именно этим чтением, оттеснившим и заслонившим собою все остальное в драматическом роде, что ему довелось прочесть. Он научился более благородно подниматься над внешними обстоятельствами, и даже в меланхолии его фантазия обрела теперь более высокий полет.
Благодаря Шекспиру он лучше постиг мир человеческих страстей, узкий круг его идеалистического существования расширился; теперь он уже не вел ничтожную жизнь одиночки, затерявшегося в толпе, ибо мог разделить чувства тысяч других людей.
Прочитав Шекспира – и прочитав именно так, а не иначе, – он перестал быть простым и заурядным человеком, спустя недолгое время его дух сумел пробиться сквозь гнетущие обстоятельства, сквозь все насмешки и презрение, совсем недавно его удушавшие. И свидетельство тому – наше дальнейшее повествование.
Монологи Гамлета обратили его взгляд к целокупной панораме человеческой жизни, он уже не чувствовал себя одиноким в своих мучениях, угнетенности и стеснении; отныне он воспринимал это как общий удел человечества.
Оттого и жалобы его приобрели более высокий характер – чтение Юнговых «Ночных размышлений» до известной степени уже подготовило эту перемену, но Шекспир потеснил и Юнга, к тому же через Шекспира вновь окрепли ослабшие было узы дружбы между Филиппом Райзером и Антоном Райзером. Антон Райзер нуждался теперь в собеседнике, с кем мог бы обмениваться всеми мыслями и чувствами, но кто же подходил для этого лучше, чем его друг, разделивший когда-то его чувства к боготворимому Шекспиру!
Потребность излагать свои мысли и переживания привела его к решению снова взяться за дневник и записывать туда уже не мелкие происшествия, как раньше, а внутреннюю историю своего духа, причем излагать ее в форме писем к другу.
Тот же стал бы ему отвечать, и такая переписка служила бы обоим взаимным упражнением в стиле. Это упражнение впервые и сделало из Антона Райзера писателя, он начал получать несказанное удовольствие, облекая уже продуманные мысли в подходящие слова, дабы иметь возможность передать их другу. Так под его пером возникло несколько небольших сочинений, иные из которых не заставили его краснеть и в более зрелые годы.
И хотя упражнение вышло односторонним, так как Филипп Райзер не успевал отвечать, все же теперь у Антона Райзера был некто, кому он мог доверить свои чувства и суждения, к чьему одобрению или хуле прислушивался, о ком он мог думать, когда писал.
И вот что странно: поначалу, когда он только собирался что-либо написать, с его пера всякий раз сами собой сбегали строчки: «Что есть мое бытие, что есть моя жизнь?» Эти же слова стояли и на нескольких клочках бумаги, которые он намеревался исписать, но отбрасывал, когда сочинение у него не шло.
Смутные представления о жизни и бытии, этой разверстой перед ним бездне, постоянно теснились в его душе, ища выхода, и он чувствовал, что сперва должен разрешить свои сомнения и тревоги по этому главнейшему вопросу, а уж затем обращаться к другим предметам. Вот почему вполне естественно, что перо против его воли снова и снова выводило эти слова, когда он силился записать свои мысли.
В конце концов выражение пробилось сквозь мысли, сформировалось – и первое, что ему удалось облечь в более или менее подходящую словесную одежду, были метафизические раздумья о личности и самосознании.
Ибо когда он вознамеривался развить свои мысли и занести их на бумагу, ничто не казалось ему более насущным, чем эти понятия: прежде чем писать о чем-либо другом, он хотел, так сказать, разобраться в самом себе.
Вслед за тем он начал исследовать понятие индивидуум, которое представилось ему чрезвычайно важным еще несколько лет назад, едва он немного приобщился к логике. Поскольку же теперь он пришел к мысли о полной обусловленности человеческой личности внешними силами и об абсолютном тождестве личности самой себе, то по некотором размышлении пришел к выводу, что потерял самого себя и должен вновь себя обрести, последовательно вспоминая свое прошлое. Он почувствовал, что человеческое существование держится лишь непрерывной цепочкой подобных воспоминаний.
Подлинное существование он сводил к индивидууму как таковому, но помимо вечного, неизменного существа, обладающего всеохватным зрением, никакого иного индивидуума представить себе не мог.
В итоге этих размышлений собственное бытие предстало ему как чистая фикция, абстрактная идея – совокупность подобий, наследуемых каждой последующей минутой у минуты только что прошедшей. И это представление о собственной ограниченности облагораживало другое его представление. Последнее огромное понятие впервые дало ему почувствовать собственное его бытие, которое раньше ускользало у него между пальцев, бесцельное, разорванное и отрывочное…
Из этих раздумий родился его первый письменный опыт в форме письма к другу, с которым он не раз беседовал на эту тему и который, быть может, хотя бы отчасти его понимал.
Меж тем головные боли не отпускали, хотя он привык к ним настолько, что, когда они на целый день прекратились, чувствовал в этом нечто опасное и противоестественное.
Он все чаще встречался с Филиппом Райзером и вдобавок совершенно неожиданно приобрел нового друга. Это был сын кантора, по имени Винтер, один из его соучеников; выражение его лица да и само лицо всегда вызывали у Антона Райзера смутную неприязнь, и тот, казалось, в свою очередь отвечал ему презрением.
От отца Винтер узнал, что Антон Райзер некогда писал стихи, а так как он сам обещал кому-то сочинить ко дню рождения поздравительное стихотворение, то, не имея для этого охоты и времени, попросил Райзера о помощи. Для Райзера это стало поводом вновь обратиться к поэзии, которую он совсем было оставил.
Маленькое стихотворение удалось ему весьма недурно. С того времени Винтер стал чаще бывать у него и пообещал свести его с одним замечательным человеком, впрочем, пребывавшим в полной безвестности, всего-навсего изготовителем пивного уксуса. Райзер весьма этим загорелся, однако знакомство все оттягивалось.
Стихи, столь удачно сочиненные им для Винтера, вновь пробудили в нем дремлющую склонность к поэзии, но по вялости своего характера он оставался более привержен гармонической прозе, к коей его слух пристрастился после чтения Юнговых «Ночных размышлений» в превосходном переводе Эберта, и теперь ему не хватало лишь внешнего повода, который придал бы его воображению сверхобычный размах.
И такой повод возник одним хмурым и дождливым летним днем, во время хорового пения: он о чем-то разговорился с Винтером, и тот невзначай спросил, чтó Райзер читает, выразив удивление, что всегда застает его за книгой. Райзер ответил, что чтение – это единственное, что может хоть как-то вознаградить презрение, коим он окружен в школе и на хоре.
Благодаря этому разговору, давшему Райзеру повод кратко пробежать свою жизненную ситуацию, его сердце открылось для живых впечатлений. И случилось так, что Ферклас, тот самый, с кем он некогда представлял вместе с Г. «Умирающего Сократа», стал грубо над ним насмехаться и разными намеками снова выставлять на посмешище одноклассникам, которые очень скоро присоединились к нему и добрых полчаса немилосердно дразнили Райзера.
Сам он ни слова на это не ответил и ушел от всех, глубоко затаив обиду, но как ни старался претворить обиду в презрение, это ему не удавалось; мало-помалу он позволил своей фантазии довести себя до горчайшей мизантропии, развеять которую смогла только мысль о Филиппе Райзере. И в конце концов, поскольку в нем властвовало желание записывать для Филиппа свои мысли и переживания, оно и на сей раз превозмогло досаду и обиду. Он попытался облечь в слова все обидное, что до сих пор его ранило, чтобы ещё живее представить это в своем воображении. И еще прежде чем хор замолк, у него – под шум, насмешки и глумливые остроты – уже сложился этюд, который он собирался записать сегодняшним вечером. И наслаждение от сделанного словно бы приподняло его над ним самим и над всеми его горестями. Воротившись домой, он со щемящим и смешанным чувством боли от случившегося и радости от того, что удалось воплотить происшедшее в живых образах, записал следующие слова:
Райзеру
Сколь печально бытие человеческое! И мы соделываем наше ничтожное бытие еще несноснее друг для друга, вместо того чтобы в сей жизненной пустыне облегчать взаимные бремена дружеским участием.
Разве не довольно того, что мы непрестанно впадаем в безумства и заблуждения, как бы плутая по заколдованной местности?
Так еще и разнообразным чудищам реветь на нас? Еще и злому сатиру прободать нашу душу своими насмешками?
Как уныла и пустынна округа сия! И я осужден, покинутый и одинокий, скитаться по ней без опоры себе и без вожатого…
Но Боже, какое счастие! Вижу вдали горстку подобных мне человеков, так же бредущих по пустыне!
«О, позвольте, позвольте и мне примкнуть к вам, друзья мои, дабы я мог скитаться в пустыне вместе с вами, и тогда она станет для меня цветущим лугом!»
И вот они приняли меня к себе, о счастие!..
Увы, горе мне!.. Что вижу?… И это – люди? Это – мои братья?…
Личина пала… да это дьяволы! И пустыня вмиг обращена в ад!
Я бегу, но их улюлюканье настигает меня.
«Так вы обманули меня, личины человеческие?… Ха, уж больше никто из вас меня не проведет! Привет тебе, Ночь, и тебе, Одиночество, и тебе, горчайшая Меланхолия! А вы, ядовитые насмехания, вы, буйные друзья, личины смерти, отыдите от меня навеки!»
Так шел я и думал, и тяжкая скорбь наполняла мне душу.
Как вдруг явился предо мною некий юноша… взгляд его обличал в нем друга, ласковые глаза – сердечную чувствительность. Я было бросился бежать, но он братски удержал меня за руку – и я остался… Он обнял меня, я – его, наши души слились воедино…
И тут Элизий нас овеял…
И действительно, Райзер не мог бы вернее описать тогдашнее свое состояние; в его словах не было преувеличения, ибо люди, ближайшие к нему в ту пору жизни, и впрямь были какие-то духи-истязатели, и среди этих ревущих чудищ особо выделялся Ферклас, чьи грубые и ядовитые насмешки в тот воскресный вечер ранили Райзера до глубины души – тем больнее, что этот самый Ферклас набивался к нему в друзья. Во всяком случае, лишь он да позднее изгнанный Г. продолжали общаться с ним после представления той комедии, так как оба разделили тогда участь Райзера, вызывая общую ненависть и презрение однокашников. И вот теперь Ферклас стал на сторону тех, кто глумился над Райзером. Он же и поощрял эти издевательства своими дерзкими остротами, выставляя его на посмешище. Все это и навело на Райзера мизантропическое настроение, заставившее его сочинить приведенный отрывок. Однако мысль о Филиппе Райзере и о канторовом сыне, бывшем его враге, а теперь друге, настолько его смягчила, что под конец отрывка он охладил свой пыл и вновь открыл себя для кротких чувств.
Подобные маленькие этюды, обращенные к другу, стали рождаться у него с приходом весны и наступлением Пасхи, когда начались публичные школьные экзамены, на которые он тоже явился.
Но как же пал он духом, когда, сравнив себя с остальными, убедился, что одет несравненно хуже всех. Он сидел совершенно потерянный, никто не обращал на него внимания, и учитель не задал ему ни единого вопроса.
Утром он еще мог это терпеть, но, вернувшись в класс после полудня и снова почувствовав себя потерянным, не выдержал и ушел из школы еще до начала экзаменов.
Он быстрым шагом вышел из ворот – день стоял пасмурный – и устремился в маленький лесок, раскинувшийся неподалеку от Ганновера.
Как только он выбрался из городской толчеи и оставил за спиною башни Ганновера, его охватил рой сменяющихся чувств. Все вдруг представилось ему в совершенно ином свете: он будто разорвал тесную сеть ничтожных отношений, опутавших его по рукам и ногам в этом городе четырех башен, и оказался на просторном лоне природы, вдыхая всей грудью ее живительный воздух. К нему вернулись гордость и чувство собственного достоинства; все оставленное позади предстало перед ним отчетливо до мелочей и в каком-то уменьшенном виде.
Он вообразил себе священников в черных облачениях и воротниках, поднимающихся по лестнице, и рядом с ними – стайку учеников, получающих разные награды, потом увидел, как они расходятся по домам и как это движение все время повторяется по кругу. Оставленный за спиной город, от которого он теперь все более удалялся, был пронизан людскими потоками. И все это казалось столь же тесным, малым и сжатым, как кучка сгрудившихся домов, еще различаемых вдали. Теперь он думал о тишине, царившей на просторах полей, о том, что здесь его никто не видит и не шлет ему вдогонку злобных взглядов, а там, в городе, – шум, и давка, и грохот экипажей, от которых надо уворачиваться, и людские взгляды, которые его пугали. Все это рисовалось его воображению в каких-то уменьшенных размерах и рождало странное чувство, какое бывает на рубеже дня и ночи, когда одна часть неба еще озарена багрянцем, а другая уже погружена во тьму.
Он почувствовал в себе душевную силу, способную сбросить груз, пригнетавший его к земле: как мал этот суетный пятачок, вобравший в себя его горести и заботы, и как грандиозен мир, лежащий перед ним!
Но вскоре опять вернулась тоска: где же в этом огромном и пустынном мире сможет он найти себе опору, будучи исторгнут из всех человеческих отношений? Ведь на том маленьком участке земли, где сосредоточились людские судьбы, он был никем, просто никем!
Тут он осознал, что такова была его участь с раннего детства – быть отовсюду исторгнутым. Едва он хотел подступиться к чему-то стóящему, как более напористые молодцы немедля его оттесняли. Он начинал искать свободное место, где бы можно было стать в очередь, никого не отталкивая локтями, но такого места не находилось, и тогда он отходил в сторону и в одиночестве издалека наблюдал толпу.
И в этом одиночестве сама мысль, что он может спокойно созерцать толпу, не смешиваясь с нею, уже отчасти возмещала невозможность дотянуться до желаемого: одиноким он чувствовал себя и благороднее, и выше, чем затерянным в толпе. Пробуждавшаяся в нем гордость брала верх над досадой, возникшей было из-за того, что ему не удалось примкнуть к остальным, и снова обращала его к себе самому, облагораживая и возвышая его мысли и чувства.
Вот и на сей раз он испытал нечто подобное, когда под пасмурным моросящим небом вышел за городские ворота и устремился к ближайшей пустынной роще – избегая жалящих взглядов своих товарищей, отрешась от всеобщего пренебрежения и собственной нестерпимой ничтожности.
Одинокая прогулка пробудила в его душе куда больше чувств и намного лучше способствовала развитию его ума, чем все школьные занятия, вместе взятые.
Именно эта прогулка укрепила в нем чувство собственного достоинства, расширила круг мыслей и наглядно показала его подлинное, обособленное существование, уже долго ни с чем и ни с кем не связанное, но полностью сосредоточенное в себе и на себе.
Озирая человеческую жизнь в ее целокупности, он научался отличать главное от второстепенных деталей.
Все, что прежде наносило ему обиду, теперь виделось незначительным и даже не стоящим размышлений.
Теперь, однако, другие сомнения, другие тревоги, уже давно им питаемые, поднялись в его душе. Каковы источник и цель, начало и конец его существования, сокрытые в непроницаемой тьме? Откуда и куда устремлено паломничество его жизни, исполненное столь великих трудностей, причины коих ему неведомы? И каков будет итог этого странствия?
Эти вопросы повергли его в глубокую меланхолию. Пока он с усилием преодолевал покрытую желтым песком пустошь, граничившую с рощей, небо совсем заволокло тучами и мелкий дождь промочил его платье. Дойдя до рощи, он вырезал себе палку в колючем кустарнике и, опираясь на нее, пошел дальше. Наконец он добрел до какой-то деревни и, глядя на нее, погрузился в сладостные мечты о мирном покое, царившем вокруг, – пока не увидел вышедшую из одного дома пару, вероятно супругов, которые бранились между собой, а их ребенок громко кричал.
Выходит, недовольство, досада и раздоры повсюду сопутствуют человеку, подумал он и зашагал дальше. Ему захотелось поселиться в глухой пустыне, но и там его уделом оказалась бы смертельная скука, и потому пределом его мечтаний стала могила. Поскольку же он никак не мог взять в толк, почему, живя в этом мире, принужден терпеть травлю, толчки и гонения со всех сторон, то усомнился в разумных основаниях своего бытия – оно представилось ему игрой чудовищного и слепого случая.
Вечер настал раньше обычного, так как небо еще сильнее нахмурилось и дождь усилился. Когда Райзер добрался до дому, уже совсем стемнело. Он устроился под лампой и написал письмо Филиппу Райзеру:
«Насквозь промокнув под дождем и закоченев от холода, я вновь обращаюсь к тебе, – а коли не к тебе, так остается лишь к смерти, ибо с сегодняшнего дня бремя жизни, цель которой от меня сокрыта, сделалось мне совсем несносным. Твоя дружба – единственное, на что я могу опереться, если не хочу окончательно уступить всепоглощающему желанию изничтожить самого себя».
Внезапно в нем вновь загорелась мысль – выразить охватившие его чувства и тем снискать одобрение друга. Это укрепляло в нем желание жить. А поскольку во время прогулки все его чувства ожили и до крайности обострились, ему ничего не стоило их воскресить.
Начал он так:
К тебе, мой друг, спешу с признаньем,
Как истомился я страданьем:
О муках знаешь ты моих —
Есть посильней любви отравы,
Измучен весь я жаждой славы
И бренных благ земных.
Первые строки намекали на любовные переживания Филиппа Райзера, который изводил Антона рассказами о постепенном завоевании благосклонности своей подружки, а также на его надежды и чаяния, целиком устремленные лишь к тому, чтобы добиться ее расположения. Все это нимало не интересовало Антона Райзера, так как ему в голову не приходило домогаться девичьей любви: в столь жалком платье, окруженный всеобщим презрением, он никак не мог рассчитывать на ответное чувство.
Ибо точно так же, как презрение окружающих к его уму Райзер переносил на свою личность, он и платье мыслил как часть своего тела, казавшегося ему столь же недостойным любви, сколь его разум – недостойным уважения. Сама мысль о том, что его может полюбить женщина, виделась ему верхом нелепости, ведь герои читанных им романов и пьес, удостоившиеся женской любви, были в его глазах воплощением высшего, недостижимого идеала. Посему любовные истории он вообще находил чрезвычайно скучными, а рассказы о любовных приключениях, коими подолгу потчевал его Филипп Райзер, и того скучнее, он слушал их только из деликатности.
Впрочем, рассказы друга весьма напоминали романическое повествование. Весь процесс от первого дружеского рукопожатия – через сомнения, треволнения и маленькие, но верные шажки к цели – вплоть до форменного признания во взаимной любви шел своим предусмотренным ходом, как в романах, однако то, что Антон Райзер при чтении пропускал либо торопливо пролистывал, теперь ему приходилось выслушивать во всех подробностях.
Оттого-то мысль, что Антона уязвила вовсе не безответная любовь, а нечто совсем другое, как нельзя лучше подходила для начала стихотворения, обращенного к Филиппу Райзеру. Его угнетали сомнения и тревоги по поводу собственного робкого и бесцельного существования, и продолжал он так:
Глядим мы жадными очами
В глубины мрака перед нами,
Что меланхолией зовут.
Она желает, как царица,
На троне сердца водрузиться,
И слуги вслед за ней идут.
И вот налицо следствия, тревога и печаль:
За нею, смерть тая во взоре,
Отчаянье приходит вскоре
И прямо в сердце стрелы шлет.
Затем мелодия сменяющихся впечатлений снова разрешается мягким состраданием к себе самому:
Теперь мне чуждо наслажденье,
Не для меня весны цветенье… и т. д.
Здесь его мысль возвышалась до созерцания всей жизненной панорамы, но под конец снова впадала в те же ужасные сомнения, в коих мелодия стиха брала начало:
Мой путь лежит в сухой пустыне,
Я радости лишен отныне,
Кругом бездонный серый мрак.
Что отдыха тебя лишает,
Зачем? – мой разум вопрошает,
Советчик верный мой и друг.
Но жизнь, что лишь мгновенье длится,
Пугливой ланью к цели мчится,
Чтоб там земной покинуть круг.
Кому я бытием обязан?
Какими путами я связан?
Как я из хаоса возник?
В какие темные глубины
Я погружусь, когда кончины
Настанет неизбежный миг?
Это стихотворение словно бы вылилось из его сердца. Рифма и размер сложились сами собой, и трудился он над ним не более часа. После этого он принялся писать стихи просто ради стихов, но так складно у него уже не получалось.
И все же весна и лето 1775 года прошли у него под знаком поэзии. Чудесные шекспировские ночи, которые он всю зиму разделял с Филиппом Райзером, теперь сменились еще более чудесными утренними прогулками.
Недалеко от Ганновера, там, где река образует искусственный водопад, есть рощица, приятней и приветливей которой трудно сыскать.
Туда и совершали они свое паломничество на утренней заре, брали с собой немного еды и, дойдя до леса, обдирали мох с древесных стволов, устраивали себе из него сиденье и, поглощая свой завтрак, поочередно читали друг другу стихи. Особенно часто они выбирали Клейста, которого знали почти наизусть.
На следующий день, когда снова приходили в лес, они перво-наперво искали свое прежнее место, где чувствовали себя как дома средь величавой и свободной природы, что необычайно поднимало их настроение. Все окружающее вливалось в их глаза и уши, в их чувства – и молодая листва деревьев, и пение птиц, и прохладный аромат утра.
Когда же они возвращались в город, Филипп Райзер шел в свою мастерскую и принимался за изготовление фортепиано, а Антон Райзер отправлялся в школу, где к этому времени круг его одноклассников уже сменился, потому он и туда мог приходить с легким сердцем.
В иные часы Антон Райзер, хотя имел теперь друга, все же искал излюбленного уединения и в один из погожих дней набрел в речной долине под Ганновером на укромное местечко, где перекатывал гальку чистый ручей, впадавший в реку. Это место из-за частого посещения стало для него маленькой родиной в огромном мире окружающей природы. Сидя на берегу, он чувствовал себя как дома, и никакие стены не мешали ему наслаждаться видом окрестности. Сей уголок он никогда не посещал без томика Горация или Вергилия в кармане. Здесь он читал о Бандузийском источнике, – как торопливый поток
Obliquo laborat trepidare rivo,
отсюда созерцал закатное солнце и растущие тени деревьев. У этого ручья он провел в мечтах немало счастливых часов своей жизни. И здесь его порой посещала муза, или, лучше сказать, он сам пускался на ее поиски. Ибо теперь он силился написать большое стихотворение, но на сей раз им владело лишь стремление сочинять ради сочинительства, и ничего равного предыдущему опыту у него не получалось. Стихотворство само по себе интересовало его больше, чем предмет описания, но из этого редко выходит что-то путное.
Его мысль могла быть вычурной или совсем простой, но всегда было видно: написанное еще лишь должно стать стихотворением, правда, в этих слабых стихах просвечивала его всегдашняя меланхолия, светлые и приятные образы выглядели как подернутые некой пеленой. Первые листья зеленели лишь затем, чтобы вскорости увянуть, небо прояснялось, чтобы снова нахмуриться…
Филипп Райзер не одобрил этих стихов, но Антон Райзер все-таки ждал от него похвалы каждой рифме, дававшейся ему с немалым трудом. Однако друг оказался суровым и беспристрастным судьей и не оставил без критики ни одну туманную мысль, ни одну натужную рифму, ни одну словесную заплатку. Особенно рассмешило его одно место в стихотворении Антона Райзера:
Так горе вдруг сменяет счастье в жизни, чтоб
И ей сойти однажды в мрачный, хладный гроб.
Филипп Райзер без устали потешался над этим двустишием, декламируя его с комической интонацией. Называл своего друга «любезным Гансом Саксом», расточая ему множество подобных похвал, столь же сомнительных. Вместе с тем он не давал ему вовсе пасть духом, выискивая в его стихах более или менее сносные места, не заслужившие полного порицания.
Взаимный обмен мнениями и полезная критика лишь скрепляли дружбу молодых людей, а желание Антона Райзера писать стихи было неотделимо от его стремления заслужить похвалу друга.
В это время произошло событие, принесшее Антону Райзеру не слишком много чести, хотя истоки его поступка лежали в самой природе человеческой души.
Сын пастора Маркварда, поступивший меж тем в университет, заболел чахоткой и вернулся домой. Когда все лечебные средства оказались бессильны, доктора отступились от него и пророчили ему верную смерть весной. Первой же мыслью Райзера, узнавшего об этом, было: написать на этот случай стихотворение, снискать славу и похвалу, а быть может, и вернуть благосклонность пастора Маркварда. В общем, когда он уже девятый день трудился над своей поэмой, юный Марквард скончался.
Вышло так, что Райзер не потому взялся писать поэму, что был опечален случившимся, а наоборот, старался вызвать в себе род грусти, чтобы написать стихи на сей случай. Стихотворство тем самым сделало его настоящим лицемером.
Однако молодого Маркварда и в последнее время мало заботила личность Райзера, он никогда не защищал его от насмешек и оскорблений товарищей, а порой и сам присоединялся к травле. Поэтому не удивительно, что Райзеру интереснее было стихотворение о юном Маркварде, нежели сам Марквард, хотя никак нельзя одобрить и того, что он фальшиво изображал чувства, коих не испытывал. При этом он не был в ладу с самим собой, но заглушал частые укоры совести, уговаривая себя, будто и вправду скорбит о ранней смерти юноши, во цвете лет лишенного всех надежд и упований.
Поскольку же это стихотворение по сути своей было лицемерным, оно снова ему не удалось и не снискало одобрения Филиппа Райзера, который выбранил в нем почти каждую строчку. Но даже и пастор Марквард, которому эти стихи были переданы, не обратил на них особого внимания, так что Антон Райзер не достиг своей цели.
Вскоре, однако, произошло другое событие, давшее ему иной повод для поэтического вдохновения, не столь наигранного. В начале лета, купаясь, утонул в реке некий юноша девятнадцати лет, близкий друг Филиппа Райзера, обладатель изрядного состояния.
Филипп Райзер попросил Антона Райзера со всем возможным старанием написать на этот случай стихотворение – он желал предать его печати, если же нет, все же иметь в нем – буде оно удастся – достойное творение духа.
Это поручение донельзя возбудило тщеславие Антона Райзера, он попытался как можно ярче представить картину происшедшего, и в течение полутора дней, тщательно выбирая и взвешивая каждое слово, напрягая все душевные силы в надежде получить похвальный отзыв друга, наконец сочинил следующие строфы.
Когда под тяжестью годов склонясь, уже без силы,
Почиет старец, память мы о нем храним.
Но если друг уйдет от нас во мрак могилы
В расцвете лет – как горько мы скорбим!
Седую ночь сменил рассвет прекрасный,
Грудь юноши легко вздымается во сне,
Над ним встает Аврора зорькой ясной
И весть несет о новом, светлом дне.
И этот день, и сотни дней до срока
Несутся перед ним веселой, дружной чередой,
И нет пока еще ни звука, ни намека
На близость часа, что грозит ему бедой.
На землю льют потоки солнечного света
И манят юношу в леса и на поля,
Ни тучки в небе нет, кругом блаженство лета,
В одеждах праздничных ликует вся земля.
Но что за тень скользит меж блещущей лазури?
О юноша, спеши в укрытье со всех ног!
Но поздно! – Он не избежит грядущей бури,
И вот его настиг жестокий рок.
Его, таясь, погибель поджидала
И с гордостью теперь свою добычу унесет,
Сердца друзей скорбят, их боль острей кинжала,
Потеря велика и страшен жребий тот.
Но как блаженна скорая кончина,
Слеза бежит легко, и Ангел реет в вышине —
Когда б я умер так, была б тогда причина
Друзьям печалиться и плакать обо мне!
Последняя строфа намекала на прекрасную юную девушку, близкую родственницу погибшего, с братом которой тот купался в реке, когда утонул. Узнав о несчастье, она поспешила из города к тому месту и, стоя на берегу в толпе людей, не таясь рыдала. Райзер, заметивший это, растрогался и почти позавидовал покойнику, столь безутешно оплакиваемому.
Дело в том, что Райзер и сам хотел искупаться в реке и подошел к ней, как раз когда юноша утонул, а его товарищ еще даже не успел одеться. Он видел, как вокруг постепенно собираются равнодушные зеваки, безучастно глазеющие на тело вынутого из воды юноши, которого он через посредство Филиппа Райзера хорошо знал, видел тщетные попытки его оживить, и все это произвело на него столь сильное впечатление, что стихотворение, сочиненное по этому поводу, выражало его истинное настроение и тем заметно отличалось от стихов на смерть молодого Маркварда.
Это стихотворение, не считая нескольких неловких пассажей, понравилось Филиппу Райзеру, что необычайно воодушевило Антона Райзера, решившего теперь искать одобрения друга уже без всякого повода – и стихами, и прозой.
Однако без подходящего повода ни прозаические сочинения, ни стихи ему по-настоящему не удавались. Он промучился две недели, взяв темой противопоставление мирского человека, чьи надежды обрываются на грани земной жизни, и христианина, устремляющего беспечальный взор в будущее по ту сторону могилы. Эта идея возникла у него после чтения Юнговых «Ночных размышлений». Поскольку же ему было совершенно безразлично, о чем писать, – ибо у него не было никаких иных поводов для сочинительства, кроме склонности к стихотворству и желания угодить другу, – он и взял за основу первое, что пришло в голову. Замысел Юнга он развил в рациональном направлении, разрешив своему христианину наслаждаться всеми дозволенными радостями человека мирского и наделив его преимуществом радостного упования на вечную жизнь, отчего он во всех отношениях только выигрывал. В результате мысль, в основе своей верная, получила у него выражение в неестественных и вычурных стихах, снова не заслуживших одобрения Филиппа Райзера, несмотря на массу затраченного на них труда.