Часть вторая
Чтобы предупредить в дальнейшем превратные суждения об этой книге, отчасти уже имеющие хождение, я почитаю своим долгом объяснить, что сочинение, названное мною – по причинам, думаю, вполне очевидным – психологическим романом, является биографией в прямом смысле слова, сиречь самым истинным и достоверным описанием человеческой жизни в тончайших ее подробностях, какое только возможно себе представить.
Читатель, полагающий полезным подобное верное жизнеописание, не смутится обилием мелочей и подробностей, поначалу кажущихся вовсе незначительными, но примет в рассуждение, что искусно сплетенная ткань человеческой жизни вся состоит из несчетного множества подобных частностей, чрезвычайно важных в их общем переплетении, сколь бы незначительными они сами по себе ни представлялись на первый взгляд.
Те, кто с подобающим вниманием рассмотрит собственную протекшую жизнь, поначалу заметят в ней лишь бессмыслицу, разорванные нити, спутанные клубки, темноту и мрак; но чем пристальней они в нее вглядываются, тем более рассеивается перед ними тьма, бессмысленное наполняется смыслом, разорванные нити вновь свиваются, хаос и сумятица приходят в порядок – и какофония незаметно обращается в гармонию и благозвучие.
Происшествие, неожиданно придавшее судьбе Антона Райзера счастливый оборот, состояло в том, что он подрался на улице с двумя мальчишками, вместе с ним вышедшими из школы и всю дорогу его дразнившими, пока наконец у него не лопнуло терпение и он не вцепился им в волосы, и в этот самый миг к ним приблизился пастор Марквард. Каково же было смущение и замешательство Райзера, когда оба приятеля показали ему на пастора и со злорадством стали расписывать, как тот теперь обрушит на него свой гнев.
Как? Я и сам хочу когда-нибудь стать столь же почтенным человеком, как тот, что приближается к нам, хочу, чтобы все об этом узнали уже сейчас, – тогда, быть может, кто-нибудь захочет мне помочь и вытащит меня из грязи, и вот я застигнут здесь этим самым человеком, моим конфирматором, как раз, когда мне следовало бы предстать перед ним в наилучшем свете? Что он теперь обо мне подумает, за кого меня сочтет?
Эти мысли пронеслись в голове Райзера и настолько его оглушили, что от смущения, стыда и презрения к себе он готов был провалиться сквозь землю. Однако он взял себя в руки, чувство уверенности в себе победило удушающий стыд, наполнило его мужеством и доверием к пастору Маркварду – он быстро собрался с духом, смело подошел к пастору и, обратившись к нему прямо посреди улицы, сказал, что он один из тех мальчиков, кто ходит к нему в детские классы, и потому пастор не должен сердиться на него за эту драку, – вообще-то он никогда не позволяет себе такого, просто они сами к нему приставали, но больше это не повторится.
Пастор Марквард очень удивился, что к нему прямо на улице с подобной речью обращается незнакомый подросток, только что дравшийся с другими мальчишками. Выдержав небольшую паузу, он ответил: да, ввязываться в драку дурно и никуда не годится, однако если впредь подобное не повторится, то и говорить тут больше не о чем; затем он осведомился об имени Антона, расспросил, кто его родители, в какой школе он учится, и отпустил с миром. Как же обрадовался Райзер и какой груз свалился у него с души, когда он выпутался из опасного положения!
Но насколько сильнее он бы радовался, если бы знал, что это нечаянное происшествие скоро положит конец его томительным тревогам и составит основу его будущего счастья. Ибо после того случая пастор Марквард вознамерился ближе познакомиться с юношей и принять деятельное участие в его судьбе: он резонно полагал, что если в разговоре с ним юный Райзер не лицемерил – а порукой его искренности было само выражение его лица, – то мальчик этого возраста вряд ли мог держаться низкого образа мыслей.
На вечерних занятиях в следующее воскресенье пастор Марквард спрашивал его чаще обычного; тем самым отчасти исполнилось одно из желаний Райзера – держать в церкви публичную речь перед собравшимся народом. Он отвечал на вопросы по катехизису звонко и внятно, чем сильно отличался от других: речь его была отчетлива, тогда как остальные по привычке выводили свои ответы заунывным школярским речитативом.
После занятий пастор Марквард поманил его в сторону и пригласил на следующее утро к себе домой. Какое радостное смятение охватило тут мысли Райзера! Нашелся-таки человек, желающий позаботиться обо мне, думал он; ему льстило, что пастор Марквард обратил на него внимание благодаря его ответам, и он решил отныне полностью ему довериться и открыть все свои мечты.
Когда он, проведя бессонную ночь, на следующее утро явился к пастору Маркварду, тот перво-наперво спросил, чему он намерен посвятить свою жизнь, тем самым сразу облегчив ему разговор о заветном. Райзер открыл ему свои планы. Пастор Марквард обрисовал ему предстоящие трудности, но вместе с тем ободрил его и воодушевил, пообещав, что его собственный сын, в то время посещавший старший класс лицея в Ганновере, на той же неделе начнет обучать его латыни.
Во все время разговора Райзеру казалось, что в выражении лица и поведении пастора Маркварда сквозит нечто важное, о чем тот не хочет говорить, но лишь до поры; в этом предположении его еще сильнее утвердили таинственные недомолвки алтарника гарнизонной церкви, который на своих занятиях, также посещаемых Райзером, всегда ставил ему стул, остальных же сажал на скамьи. По окончании урока он, обращаясь к Райзеру, обычно говаривал так: «Смотрите в оба и помните, вы на особом счету. Вам уготовано нечто великое!» – и прочее в таком же роде, отчего Райзер стал мнить себя более важной персоной, чем считал прежде; его мелкое тщеславие было более чем удовлетворено и зачастую преглупо сказывалось в его походке и физиономии, когда он порой вышагивал по улице, напуская на себя важный и сановитый вид всенародного наставника, как то бывало с ним и в Брауншвейге, особенно если на нем были надеты черная жилетка и панталоны. Походкой он подражал молодому священнику, занимавшему в то время две должности – больничного проповедника в Ганновере и конректора лицея, поскольку тот держал подбородок особым образом, восхищавшим Райзера.
Трудно представить себе человека, полнее наслаждавшегося своим счастьем, нежели Райзер, ожидавший в ту пору великих уготованных ему даров. Это донельзя распаляло его воображение. А поскольку час, когда он будет допущен к причастию, неуклонно приближался, в нем опять стали возрождаться все те мечтательные идеи, которыми он заполонил голову еще в Брауншвейге; сюда добавлялось и воздействие уроков гарнизонного алтарника, который, рассказывая об аде и рае, нагонял на школьников, проходивших у него подготовку к причастию, такого страха и ужаса, что они начинали трястись, к чему, правда, примешивалось у них некое приятное чувство, с каким люди обыкновенно внимают рассказам о страшном и ужасном, самому же алтарнику доставляло удовольствие доводить своих слушателей до дрожи, вызывало у него слезы умиления, которые добавляли еще толику торжественности его вечерним речам, когда он стоял среди учеников под лампой, освещавшей класс.
Пастор Марквард тоже еженедельно проводил несколько занятий, на которых готовил будущих причастников, однако сказанное им далеко не так потрясало души, как речи его алтарника, хотя Райзеру представлялось как раз более связным и удачно выраженным. Ничто так не льстило Антону, как один пример, приведенный пастором Марквардом в разъяснение тезиса, что верующие суть Божии дети: он выбирал одного из юных слушателей, велел ему подойти к себе и беседовал с ним особо, словно тот ему ближе остальных учеников – точно так же и Божии чада ближе к Богу, чем прочие люди. Так вот, Райзер верил, что среди всех учеников пастор Марквард лишь к нему одному относится по-настоящему участливо, – но, как ни льстила эта мысль его тщеславию, вскоре она же наполнила его несказанной печалью из-за того, что другие не могут разделить с ним этого счастья и будто бы навсегда отлучены от общения с пастором Марквардом. Сходное чувство он испытал однажды в раннем детстве, когда тетка купила ему в лавке какую-то игрушку, и он, выйдя на улицу, держал ее в руках, но тут, прямо у дверей, увидел сидящую на земле оборванную девочку примерно своего возраста, которая при виде чудесной игрушки изумленно воскликнула: «Ах, Господи, какая прелесть!» Райзеру было тогда лет шесть или семь, и интонация терпеливого смирения, с каким эта оборванная девочка, сдерживая восторг, произнесла: «Ах, Господи, какая прелесть!», проникла в самую его душу. Бедной девочке позволялось лишь смотреть, как все эти прелестные вещицы проплывают мимо нее, но она и думать не смела о том, чтобы когда-нибудь ими обладать. Ее словно бы навсегда отлучили от самой возможности наслаждаться подобными изысканными вещами – с какой радостью он бы вернулся и подарил замарашке эту драгоценность, если бы тетка разрешила! Всякий раз, когда он позднее вспоминал об этом случае, его охватывало горькое раскаяние, что он в ту же минуту не отдал девочке свою игрушку. Ту же горечь сострадания испытывал он и теперь, когда ему стало казаться, что он пользуется особой благосклонностью пастора Маркварда, коей были лишены остальные ученики, незаслуженно перед ним умаленные.
И точно такое же чувство пробудилось в его душе впоследствии, при чтении первой Вергилиевой эклоги: «Нет, не завидую я…» Когда он представил себя на месте счастливого пастуха, отдыхающего под сенью дерева, меж тем как другой пастух вынужден покинуть свои дом и поле, то при словах этого последнего: «Нет, не завидую я…» у него возникало то же настроение, что от восклицания той замарашки: «Ах, господи, какая прелесть!»
Здесь я должен несколько углубиться в прошлую жизнь Райзера, после чего отчасти предварить будущее, чтобы связать воедино все, о чем я замыслил рассказать. В дальнейшем я еще не раз прибегну к подобному средству и уже не стану извиняться за эти мнимые отступления перед теми, кто проник в суть моего замысла.
Легко заметить, что тщеславие Антона Райзера, благодаря нескольким сошедшимся обстоятельствам, росло как на дрожжах. Снова потребовалось небольшое унижение, и оно не заставило себя ждать. Райзер отнюдь не без оснований тешил себя мыслью, что среди конфирмантов пастора Маркварда он, несомненно, лучший. В классе он сидел на первом месте, полагая, что никто другой не может на это претендовать. Как вдруг занятия у пастора Маркварда стал посещать молодой человек, прекрасно одетый и прекрасно воспитанный, одного с ним возраста, – и совершенно его затмил благодаря своему изысканному поведению и исключительному вниманию со стороны пастора, который сразу же указал ему на первое место.
Сладкая мечта Райзера быть первым среди учеников внезапно развеялась. Он чувствовал себя униженным и обесславленным, отброшенным в самую гущу класса. Он справился о своем грозном сопернике у пасторского слуги и узнал, что тот – сын амтмана, состоит на пансионе у пастора Маркварда и будет конфирмован одновременно со всеми. Чернейшая зависть поселилась на время в душе Антона; голубой кафтан и бархатный воротник сынка амтмана, его изысканные манеры и красивая прическа – все это его совершенно обескураживало и рождало в нем недовольство самим собой; но одновременно в нем крепло чувство собственной несправедливости, и вот уже он стал недоволен собственным недовольством.
Ах, ему совсем не следовало завидовать бедному юноше, чья звезда в скором времени закатилась. Через две недели пришло известие, что отец молодого человека уволен со службы по причине допущенных злоупотреблений. Оплачивать пансион стало теперь некому, пастор Марквард отправил его обратно к родственникам, и Райзер вновь занял первое место в классе. Он не мог сдержать радость по поводу случившегося, но и корил себя за эту радость, пытаясь усилием воли вызвать в себе сострадание – поскольку считал это справедливым, – и подавить радость, так как считал ее несправедливой; и все же радость в нем брала верх, и под конец он стал утешаться тем, что не может же он противостоять судьбе, которой было угодно сделать того юношу несчастным. Но вот в чем вопрос: если бы судьба юноши вдруг снова переменилась, принял бы тогда Райзер по первому зову души, с легким сердцем и дружелюбным участием его первенство над собой? Или ему пришлось бы насильно возбуждать в себе все эти чувства, поскольку он считал их справедливыми и благородными? Сам ход его дальнейшей жизни вскоре даст ответ на этот вопрос!
Ежевечерне Райзер брал уроки латыни у сына пастора Маркварда и сделал в ней несомненные успехи, так что уже через месяц мог недурно пересказать Корнелия Непота. Какое блаженство он испытывал, когда к ним заходил алтарник и спрашивал, как идут дела у обоих господ студентов! Или в другой раз – когда пастор Марквард выдал свою младшую дочь за молодого проповедника и в одно из воскресений тот вместо пастора вел урок: чем чаще он выслушивал ответы Райзера, тем внимательней к нему приглядывался. И каким восторгом забилось сердце Райзера, когда по окончании службы он пришел домой к пастору Маркварду, где молодой человек обратился к нему с величайшей учтивостью и сказал, что еще в церкви, выслушав первый ответ Райзера, он подумал, не об этом ли юноше тесть рассказывал ему столько хорошего, – теперь он рад, что не ошибся.
Никогда еще Антон не испытывал чувств вроде тех, что были вызваны этим уважительным обращением. А поскольку он не был обучен приемам светского общения, то в подобных случаях прибегал к оборотам книжной речи, почерпнутым из «Телемака», Библии и катехизиса, что зачастую придавало его ответам довольно причудливый и оригинальный характер – так, он мог сказать, что чувствует необоримую страсть к учению и желал бы сделаться во всех отношениях достойным благодеяний, ему оказываемых, и провести всю свою жизнь до последних дней в благочестии и набожности.
Между тем консисторский советник Гёттен, с которым Райзер прежде имел беседу, выхлопотал для него возможность бесплатного посещения школы в новой части города. Однако пастор Марквард высказался против, полагая, что до принятия конфирмации Райзеру лучше бы по-прежнему заниматься у его сына, чтобы затем продолжить обучение в школе более высокой ступени, находящейся в Старом городе, где сам директор возьмет на себя заботу о нем, поскольку же между двумя школами имеет место взаимная ревность, лучше ему не посещать ту школу. Обо всем этом Райзер должен был сам сообщить консисторскому советнику Гёттену, отказавшись таким образом от предложенного ему права бесплатного посещения занятий. Советник воспринял слова Райзера с большим огорчением и горячо убеждал его принять предложение, однако, заканчивая разговор, все-таки ободрил его обещанием позаботиться о нем иным способом.
Итак, складывалось впечатление, что судьбой Райзера, до которого еще недавно никому не было дела, вдруг озаботились все окружающие. Он слышал, как в связи с его именем говорят о ревности, разгоревшейся в двух школах. Консисторский советник Гёттен и пастор Марквард едва ли не состязались – кто из них примет в нем большее участие. Пастор Марквард заявил о своем намерении сказать консисторскому советнику Гёттену, что уже приняты меры – и не будут оставлены в дальнейшем – для основательной подготовки Райзера к обучению в старогородской школе высшей ступени, без посещения занятий в начальной школе нового города. Таким образом, упомянутые меры замышлялись ради него, мальчика, которым пренебрегали даже собственные родители.
Какими радужными мечтами и надеждами наполняло все это фантазию Райзера, незачем и говорить. Особенно интриговали его продолжавшиеся туманные намеки гарнизонного алтарника и сдержанное поведение пастора Маркварда, скрывавшее, судя по всему, нечто важное…
Наконец, пришло известие, что принц Карл Мекленбургский, по рекомендации пастора Маркварда, выразил желание взять на себя заботу о молодом Райзере и выделить ему месячное содержание размером в известное количество рейхсталеров. Итак, Райзер внезапно оказался полностью освобожден от каких бы то ни было забот о своем будущем; сладостные мечты, которые он столь страстно лелеял, нимало не надеясь на их исполнение, неожиданно осуществились, и сам он мог отныне предаваться приятным фантазиям, не опасаясь бедности и нищеты.
Сердце его дышало благодарностью к божественному Провидению. Не проходило вечера, чтобы он не помянул в своих молитвах принца и пастора Маркварда, и не раз тихие слезы благодарности и умиления сами собой изливались из его глаз, когда он думал о счастливой перемене своей судьбы.
Отец Райзера тоже перестал противиться учению Антона, лишь только узнал, что оно ничего не будет стоить. К тому же ему пришло время занять небольшую должность в местечке за шесть миль от Ганновера, так что сын уже никак не мог быть для него обузой. Возник, однако, вопрос, у кого Райзер будет жить и столоваться после отъезда родителей. Пастор Марквард не проявил готовности оказать ему гостеприимство. Оставалось поискать среди простых людей, кто бы мог его приютить. Некий гобоист по имени Фильтер, служивший в полку принца Карла, по доброй воле вызвался бесплатно предоставить ему жилье. Сапожник, у которого недолгое время жили родители Райзера, другой гобоист – придворный музыкант, хозяин трактира и вышивальщик по шелку – каждый согласился раз в неделю бесплатно его кормить.
Все это несколько умерило радость Райзера, который надеялся, что содержания, назначенного принцем, будет достаточно, чтобы избежать нахлебничества в чужих домах. И надо сказать, огорчался он не без причины: это решение доставило ему впоследствии много чрезвычайно горестных и неприятных переживаний, так что он не раз принужден был в прямом смысле слова есть свой хлеб со слезами. Ибо хотя все вокруг соперничали друг с другом в оказании ему благодеяний, каждый считал, что получает таким образом право блюсти его поведение и давать советы касательно его образа жизни, коим он должен безропотно следовать, если не хочет прогневить своих благодетелей. Так Райзер попал в зависимость от своих доброхотных кормильцев, из которых всяк имел свой особый образ мыслей и грозил лишить его поддержки, если он не последует его совету, нередко противоречившему советам остальных. Одним его прическа казалась чересчур щегольской, другим – небрежной, тот сетовал на его неприглядный вид, этот – что мальчишка, живущий благодеяниями, не должен так разряжаться. Оскорблений и унижений, каким Райзер подвергался в уплату за даровой хлеб, хватало с избытком, – они, без сомнения, довольно известны всякому школьнику, имеющему несчастье питаться за чужой кошт и все дни недели столоваться в разных домах.
Все это Райзер смутно предвидел, когда ему дали знать, что ничей бесплатный стол не отвергнут и ни одна милость не пренебрежена. В добрых намерениях не бывает недостатка, если появляется возможность способствовать юноше в учении; у людей это вызывает ревностные чувства совершенно особого свойства – каждый словно бы предвкушает: когда этот человек однажды взойдет на церковную кафедру, здесь будет и моя доля участия. О Райзере разгорелось истинное соревнование: каждый хотел сделаться его благодетелем, включая даже таких бедняков, как сапожник, вызвавшийся кормить его каждое воскресение, – и все эти предложения родители Райзера и гобоист с супругой радостно приняли, сочтя их великим счастьем для него, так как из денег, получаемых от принца, можно кое-что приберечь Антону на будущее.
Ах, радужные надежды на скорое счастье, питаемые Райзером, вскоре начали тускнеть, но поначалу столь деятельная забота и участие в его судьбе множества людей повергли его в приятное возбуждение.
Перед ним расстилалось широкое поле науки, и единственной его мыслью целыми днями было – приложить все усилия, без остатка использовать каждый час для учения; он испытывал величайшее блаженство, рисуя в воображении удивительные успехи, которых достигнет, славу и рукоплескания, которые заслужит: с этими сладкими грезами он вставал по утрам и с ними же отправлялся в постель. Однако он еще не знал, сколь тягостным и унизительным будет его положение среди других людей и как это отравит его радость. Достойное питание и приличное платье составляют непременное условие жизни молодого человека, решившего посвятить себя учению. Райзер был лишен того и другого. Близкие хотели скопить для него денег и тем обрекали на временную нужду.
Родители его уехали, и он со своими скудными пожитками перебрался к гобоисту Фильтеру, жена которого проявляла заботу о Райзере с его малых лет. В доме этой бездетной супружеской четы царил величайший порядок, какой только можно себе представить. Здесь не было ни единой вещи, будь то щетка или ножницы, которая не имела бы места, раз навсегда отведенного ей много лет назад. Не проходило утра, чтобы в восемь часов здесь не пили кофе, а в девять, с обязательным коленопреклонением, не произносили утреннего благодарения, которое госпожа Фильтер вычитывала по молитвеннику Беньямина Шмольке, Райзер при этом тоже должен был стоять на коленях. Также и вечерами после девяти, перед отходом ко сну, читалась вечерняя молитва по Шмольке, в продолжение которой каждый стоял на коленях рядом со своим стулом. Все это составляло незыблемый порядок, соблюдавшийся без малого двадцать лет, прожитых ими все в той же комнате. Супруги, несомненно, были весьма счастливы, и порукой их счастью служил ровный ход вещей, расстроить который, не нарушив их внутреннего спокойствия, зиждущегося на неукоснительном порядке, было никоим образом невозможно. Все это они учли недостаточно, когда расширили свой домашний круг, впустив в него человека, который никак не мог мгновенно приспособиться к распорядку, учрежденному двадцать лет назад и ставшему их второй натурой.
И конечно, они не могли уже вскоре не раскаяться, что взвалили на себя ношу более тяжкую, чем казалось им вначале. Поскольку в их доме имелась всего одна общая комната и один чулан, Райзеру отвели для сна именно эту комнату, и всякий раз по утрам, входя в нее, они бывали поражены непривычным видом, нарушавшим их душевный покой. Антон очень скоро заметил это, и сама мысль, что он стал для кого-то обузой, сделалась ему столь несносна и мучительна, что порой он не решался и кашлянуть, когда по взглядам своих благодетелей догадывался, что он им в тягость. Ведь ему нужно было куда-то сложить свои скудные пожитки, но где бы он их ни поместил, порядок отчасти нарушался, поскольку каждое местечко в доме уже имело свое твердое назначение. Выбраться из этого тягостного положения казалось ему невозможным. И это на долгие часы погружало его в несказанную тоску, которую он еще не мог себе объяснить и относил ее за счет неудобства нового места.
На самом деле его тяжко угнетала именно унизительная мысль, что он обременяет своих хозяев. В родительском доме или у шляпника Лобенштайна он тоже видел мало радости, но там он все же имел известные права. Как-никак, то были его родители, а у шляпника он работал. А здесь даже стул, на котором он сидел, был предоставлен ему благодеянием. Пусть задумаются об этом все, кто собирается облагодетельствовать кого-либо, и хорошенько поразмыслят, не причинит ли их несомненно добродетельное решение одни лишь муки тому, кто оказался в нужде.
Год, проведенный Райзером в доме гобоиста, изобиловал часами и минутами, несчастнейшими в его жизни, хотя окружающим Райзер представлялся баловнем судьбы.
Райзер, вероятно, мог бы сделать свое существование более сносным, обладай он свойством иных молодых людей, которое зовется искательством. Правда, искательность в человеке предполагает известную уверенность в себе, но этой способности его лишили еще в раннем детстве. Чтобы искать чьей-то благосклонности, нужно быть уверенным, что ты вообще можешь кому-то нравиться. Научить Райзера верить в себя могла бы чья-то упреждающая доброта, только она внушила бы ему смелость добиваться любви окружающих. Он же, стоило ему уловить легкую тень недовольства на чужом лице, сразу терял надежду снискать не только любовь, но и простое уважение. И оттого ему стоило чрезвычайных усилий добиваться внимания людей, когда он не знал, как они воспримут его настойчивость.
Тетка его не раз предрекала, что без толики искательства он в жизни далеко не уйдет. Она учила его, как следует вести себя с госпожой Фильтер: «Любезная госпожа Фильтер, будьте мне матерью, ведь ни отца, ни матери у меня нет, а уж я буду любить вас как родную мать». Но ничего подобного Райзер из себя выдавить не мог – слишком нелепо прозвучали бы эти слова в его устах. Ничье доброе отношение не побуждало его к таким ласковым речам, а собственный язык был недостаточно гибок. Оттого он и не мог последовать совету тетки. Когда чувства переполняли его сердце, слова для их выражения находились сами собой, но языку утонченной любезности он не был обучен. То, что принято называть искательством, у него превратилось бы в раболепие.
Между тем приближалась конфирмация, день, когда Райзеру предстояло во всеуслышание подтвердить свое вероисповедание, и это давало обильную пищу его тщеславию. Он воображал огромное стечение народа, себя как первого ученика, вызванного отвечать за всех и приковавшего взоры толпы голосом, осанкой и выражением лица. Наконец заветный день настал, Райзер, проснулся словно какой-нибудь римский полководец в день предстоящего триумфа. Его кузен, изготовитель париков по ремеслу, взбил ему волосы, он нарядился в голубоватый кафтан и черную сорочку, чтобы как можно более походить на священника.
Но как триумф великих полководцев иногда отравляли унизительные случайности, лишавшие героя доброй половины наслаждения, так произошло и с Райзером в день его славы и торжества. Как раз в тот день он должен был впервые бесплатно обедать у алтарника, а назавтра – ужинать у бедного сапожника. И хотя алтарник был человеком добросердечнейшим и даже рассказал Райзеру историю своей жизни, как он сам бедным школяром пел в хоре, но уже в семнадцать лет сменил голубое облачение на черное, жена его оказалась воплощением зависти и злобы, от ее косых взглядов кусок застревал у Райзера в горле. Правда, в первый день она еще держала себя в узде, но и того оказалось довольно, чтобы Райзер, хоть и не догадываясь о причине, побрел в церковь с упавшим сердцем и радости задолго предвкушаемого дня вкусил лишь наполовину. И вот теперь он должен был в церкви клятвенно подтвердить свое вероисповедание.
Когда он размышлял об этом, ему вспомнился давний рассказ отца, как тот проходил присягу при поступлении на службу, оставаясь при этом отнюдь не равнодушным, – Райзер же по пути в церковь, где ему предстояло принести клятву веры, находил в себе одно безразличие. На уроках катехизиса он усвоил самое высокое понятие об этом обряде и горько упрекал себя за черствость. Он всячески старался принудить себя оставить равнодушие и проникнуться волнением ввиду предстоящего важного события, негодовал на себя за черствость, однако косые взгляды жены алтарника уже прогнали все теплые и приятные чувства из его груди.
Да он и не мог по-настоящему радоваться, поскольку рядом не было близкого человека, который разделил бы его радость, а вечером ему вновь предстояло есть за чужим столом. Когда он вошел в церковь, приблизился к алтарю и поднялся на видное место, его фантазия вновь несколько ожила, но все было далеко не так, как он рисовал себе прежде. Вдобавок самое важное и торжественное – оглашение от имени всех остальных Символа веры – выпало совершить не ему, а ведь он уже много дней упражнял для этого свою мимику, осанку и голос.
Он надеялся, что вечером пастор Марквард пригласит его к себе, но так не случилось, и пока его товарищи расходились по домам, где их приветливо встречали родители, Райзер в полном одиночестве бродил по улицам – и тут ему повстречался директор лицея, который сам обратился к нему с вопросом, не он ли будет тот самый Райзерус, а получив утвердительный ответ, дружески пожал ему руку, добавив, что слышал о нем от пастора Маркварда много хорошего и хотел бы вскоре познакомиться с ним поближе.
Как окрыляюще прозвучали слова этого человека, глубоко почитаемого Антоном и теперь удостоившего его обращения прямо на улице, да еще по имени Райзерус!
Директор Бальхорн действительно внушал уважение и любовь каждому, кто его знал. Одевался он изысканно, но с подобающей строгостью, держался благородно, был прекрасно образован и имел самое приветливое выражение лица, которому при необходимости умел придать суровую важность. Своим характером он лишал оснований презрительное отношение аристократов к учительскому сословию, будто бы сплошь проникнутому педантизмом.
Уж как вышло, что он наименовал Райзера Райзерусом, бог весть, но именно так он его назвал, и впервые услышать свое имя, переиначенное на – ус, весьма польстило Райзеру, поскольку имена с таким окончанием всегда внушали ему мысль о высоком достоинстве и необыкновенной учености и он уже воображал, что его самого будут величать знаменитым ученым Райзерусом.
Это прозвание, коим случайно наградил его директор Бальхорн, позднее не раз приходило ему на ум и подстрекало его усердие, ибо маленькое – ус в конце имени будило в нем целый рой надежд – самому когда-нибудь стать знаменитым ученым вроде Эразма Роттердамского, именуемого на латинский манер Erasmus Roterodamus, или других, чьи жизнеописания он иногда читал и видел их портреты, гравированные на меди.
Итак, вечером он пришел в дом бедного сапожника, и взгляды, встретившие его, были куда приветливее, чем у жены гарнизонного алтарника. Сапожник Хайдорн, так звали его благодетеля, любил читать Таулера и других подобных авторов, поэтому в его речи встречалось много книжных оборотов и он то и дело сбивался на проповеднический тон. Желая высказать какое-то суждение, он в подтверждение своей мысли обычно цитировал некоего Периандра, например, так: «Человек должен полностью посвятить себя Богу, сказано у Периандра». Да и все остальное, что говорил сапожник Хайдорн, уже было сказано этим самым Периандром, который, в сущности, был не чем иным, как аллегорической фигурой, выведенной в Беньяновом сочинении «Путь паломника». Однако для Райзера имя Периандра звучало сладостной музыкой, вызывая мысли о чем-то возвышенном и таинственном, поэтому он слушал рассуждения Хайдорна о Периандре с большою охотой.
Добряк Хайдорн, однако, задержал у себя Райзера слишком долго, и, когда тот воротился домой, хозяева уже отчитали вечернюю молитву, но не могли сразу отойти ко сну, как было у них заведено годами. По этой причине он был встречен довольно холодно и даже мрачно и таким образом закончил день, столь трепетно предвкушаемый, в печальном настроении.
На следующей неделе он начал хождение по кругу своих гостеприимцев с небольшого трактира, владелец коего отвел ему место за столом рядом с людьми, которые сами платили за свою еду и не обращали на Райзера никакого внимания. Лучшего нельзя было и желать, поэтому Антон всегда приходил сюда с легким сердцем.
Во вторник он обедал у сапожника Шанца, в чьем доме раньше жили его родители, и здесь его приняли весьма радушно и дружески. Добрые хозяева знали Антона еще ребенком, и старая матушка Шанца уже тогда говорила: из этого мальчика выйдет толк, – теперь она радовалась, что ее предвещанье, по всему судя, сбылось. Если Райзера на минуту оставляли мысли, что он ест чужой хлеб, то лишь благодаря радушию, царившему за их столом, в этом доме он забывал свои горести и порой, придя опечаленным, выходил оттуда с прояснившимся лицом. Причина была еще и в другом: за столом Райзер с Шанцем углублялись в философские материи, пока старушка не останавливала их: «А ну-ка, дети, уймитесь, не то угощенье совсем остынет». О, что за человек был этот сапожник Шанц! Поистине он мог бы с ученой кафедры вразумлять тех, кому теперь тачал башмаки. Вместе с Райзером они с места в карьер пускались в такие рассуждения и доходили до таких предметов, о которых Райзер потом услышал от лекторов по метафизике, он же часами обсуждал их с Шанцем. Ибо они вдвоем, по собственному разумению, не пользуясь школьными терминами, но обходясь языком обыденной жизни, как могли, развивали понятия времени и пространства, субъективного и объективного миров и т. п., и выходило у них порой весьма причудливо. Так или иначе, у сапожника Шанца Райзер забывал о тяготах своего положения, восходил к высотам духовного мира и как бы облагораживал свою натуру, ибо здесь он нашел понимающего человека, с которым мог обмениваться заветными мыслями. Часы, что он проводил с друзьями детства и юности, без сомнения, принадлежат к счастливейшим в его жизни. Только здесь он мог безраздельно доверять окружающим и чувствовать себя почти как в родном доме.
По средам он столовался у своих хозяев, и даже то малое, что могло его у них радовать, почти всегда бывало чем-нибудь отравлено, как ни старались они для его пользы, – так что он боялся этого дня чуть ли не больше всех остальных. Ибо за обедом его благодетельница госпожа Фильтер имела обыкновение – не напрямую, но посредством разных околичностей, обращаясь к мужу, – разбирать поведение Райзера и всячески возжигать в нем благодарность к его попечителям, а заодно мимоходом упомянуть неких людей, которые взяли себе привычку так много есть, что их досыта и не накормишь. Райзер, как раз вошедший в пору быстрого роста, вправду имел превосходный аппетит, но при таких намеках, поднося кусок ко рту, не мог унять дрожи в руках. Что же до госпожи Фильтер, в душе она была равно чужда скупости и зависти, но делала свои намеки из одной лишь любви к порядку, который, по ее мнению, нарушался, если кто ел слишком много. Нередко она также заводила речи о ручейках и источниках благоволения, каковые порой иссякают, если из них черпать без меры.
Жена придворного музыканта, кормившая Райзера по четвергам, хоть и отличалась грубоватыми манерами, никогда не мучила его подолгу, как госпожа Фильтер со всей ее утонченностью. Но пятница снова была плохим днем, потому что в этот день он обедал с людьми, которые безо всяких околичностей, но самым бесцеремонным образом давали ему почувствовать, что он у них в нахлебниках. Они тоже знали его с детства и звали по имени, Антон, – но не ласково, а с презрением, хотя сам он уже начал причислять себя к взрослым людям. Словом, они обращались с ним так, что он всю пятницу ходил мрачный и подавленный и ни к чему не имел охоты, зачастую сам не зная отчего. Причина же состояла в том, что он подвергался унижению от людей, благодеяния которых вынужден был принимать, если не хотел прослыть неисправимым гордецом. По субботам он обедал у своего кузена, изготовителя париков, платя за стол какую-то мелочь, и здесь чувствовал себя хорошо, по воскресеньям же снова возвращался к гарнизонному алтарнику.
Роспись обедов Райзера и лиц, ему благотворивших, не столь уж маловажное дело, как может представиться на первый взгляд: все эти видимые безделицы вместе образуют жизнь человека и сильнейшим образом влияют на состояние его души. Усердие Райзера и успехи, коих он добивался в тот или другой день, очень зависели от того, что ожидало его назавтра: обед ли у сапожника Шанца, у госпожи Фильтер или у алтарника. Эти каждодневные условия наилучшим образом объясняют его дальнейшее поведение, которое в ином случае может показаться противоречащим его характеру.
Большую пользу мог бы принести Райзеру пастор Марквард, если бы раз в неделю приглашал его к себе, но пастор предпочел платить ему «столовые», так же поступил и вышивальшик по шелку. Из этих скудных грошей Райзер оплачивал свой завтрак и ужин. Так распорядилась госпожа Фильтер, ибо все, чем жаловал его принц, подлежало сбережению. Завтрак его, таким образом, состоял из небольшой чашки чая и куска хлеба, а на ужин он съедал лишь маленький бутерброд с солью. Госпожа Фильтер говорила, что его поддержкой должен стать обед, но за обедом сама же давала ему понять, чтобы он не переедал.
Такова была экономия Райзера в том, что касалось до его пропитания. Но из денег, выдаваемых принцем, и для покупки одежды ничего не отпускалось. Для него приспособили старый солдатский мундир грубого красного сукна, в котором он и посещал публичную школу, где даже беднейшие ученики были одеты лучше него, и это тоже с первого дня причиняло ему большие душевные муки.
Вдобавок хлеб, выдаваемый Райзеру в виде пайка гобоистом Фильтером, ему приходилось проносить по улицам под мышкой, что он старался делать по возможности в вечерних сумерках. Но никак нельзя было выдавать и своего стыда, это истолковали бы как непростительную гордыню, а между тем из прибереженного хлеба он мог раз в неделю сэкономить немного денег для завтраков и ужинов.
Противиться всему этому он не имел ни малейшей возможности, поскольку пастор Марквард безгранично доверял усмотрению госпожи Фильтер все, что относилось к воспитанию и устройству Райзера. В первую неделю пастор посетил семейство Фильтер, поблагодарил супругов за то, что они взяли на себя заботу о Райзере, и выразил им свое полное доверие. Райзер тогда в печальной задумчивости сидел у печи, не желая выглядеть неблагодарным и по отношению к пастору Маркварду. Однако с этого дня он стал окончательно подвластен людям, которые уже несколько дней держали его в самом бедственном положении. Их показная доброта не доставляла ему никакой радости, один лишь страх и смущение, ведь малейшее порицание, ему вынесенное, ранило его вдвойне, лишь только он вспоминал, что единственное его укромное прибежище, крыша над головой, целиком зависело от доброй воли столь щепетильных и обидчивых персон, как Фильтер, а тем паче его жена.
При всем этом, однако, его чрезвычайно воодушевляла мысль, что на следующей неделе ему предстоит первое посещение так называемой высшей школы, о котором он так долго и страстно мечтал. С каким благоговением он, проходя мимо рыночной церкви, засматривался на большое школьное здание с высокой каменной лестницей. А иногда часами простаивал перед ним, пытаясь разглядеть сквозь оконные стекла, что делается внутри. Иногда в зыбком отблеске угадывался край кафедры, возвышавшейся в старшем классе, – и как же разыгрывалась тогда его фантазия! Как часто она виделась ему во сне – эта кафедра во главе длинного ряда скамеек, сидя на которых, вкушают школьную премудрость счастливые мальчики, в чье общество он скоро будет принят.
Так с самого раннего детства лучшие доступные ему наслаждения проистекали из его богатой фантазии, которая отчасти восполняла недостаток подлинных радостей жизни, свойственных юности. Вплотную к школьной стене пролегали два узких проулка, ведшие к прилепившимся друг к другу домикам, где жили семьи священников. Это открывало Антону великолепный обзор, так что картина двух священнических домиков неподалеку от школьного здания днем и ночью стояла у него перед глазами, а наименование высшая школа, бывшее в ходу у простого люда, и слово студент, которое он тоже не раз слышал, придавали особую важность и величие привилегии посещать эту школу.
Заветный день, наконец, настал, и Антон с бьющимся сердцем ожидал мгновения, когда директор Бальхорн введет его в один из залов храма премудрости. Директор Бальхорн проэкзаменовал его и счел годным для обучения в пятом классе. Дружелюбная простота и природное благородство этого человека, который с первых же минут стал называть его «мой милый Райзер», буквально пронзили сердце Антона и наполнили его самым задушевным и безграничным почтением к директору. О, какой властью над юными душами обладает учитель, нашедший верный тон общения с учениками – дружеский и уважительно мягкий!
На следующее воскресенье после конфирмации Антон впервые подошел к причастию, при этом он истово старался применить на практике все, что записал и выучил, когда готовился к экзамену по «Руководству для кающихся и грешников», чтобы затем с радостным трепетом приступить к алтарю. Но он тщетно старался вызвать в себе радостный трепет и он горько упрекал себя за сердечную черствость. В конце концов он начал дрожать от холода, и это немного его успокоило.
Однако против ожидания ни особо возвышенных чувств, ни небесного блаженства полученная им духовная пища у него не вызвала, он винил в этом свое зачерствелое сердце и всячески терзал себя за душевный холод.
Но более всего его мучило, что он не мог до конца познать свою греховность, а ведь это – непременное условие будущего спасения. Днем раньше он скрупулезно, назубок выученной исповедью, исповедался в том, что, увы, часто и многообразно грешил как мыслями и словами, так и делом, пренебрегал добром и творил зло.
Грехи, в коих он себя винил, были по преимуществу грехами нерадения: он недостаточно усердно молился, недостаточно горячо любил Бога, мало благодарил своих покровителей и не испытывал радостного трепета, подходя к причастию. Все это он принимал очень близко к сердцу, но не мог исправиться никакими усилиями и потому был так благодарен пастору Маркварду, который отпускал ему эти провинности.
Однако он оставался собой недоволен, ибо считал, что набожность и благочестие предполагают постоянное внимание к каждому своему шагу, каждой улыбке и выражению лица, каждому произнесенному слову и пришедшей на ум мысли. Но как раз внимание часто рассеивалось у него самым естественным образом, он никак не мог удержать его более часа, и всякий раз, замечая в себе эту рассеянность, горько корил себя за нее и наконец решил, что благочестивая и набожная жизнь едва ли вообще для него возможна.
Госпожа Фильтер, у которой он обедал после причастия, попотчевала его длинной проповедью о вожделении и злой похоти, подстерегающих всякого юношу его возраста, заключив, что с ними надобно неустанно бороться. К счастью, Райзер ничего из ее слов толком не понял, а просить разъяснений не осмелился, лишь твердо решил, когда злые похоти к нему явятся, неважно в каком обличье, по-рыцарски биться с ними до последнего.
На занятиях по Закону Божию он уже слышал о всяческих грехах, о которых прежде не имел никакого понятия, – о содомии, ночных прегрешеньях и пороке самомарания, упоминаемых обычно при разборе шестой заповеди, – все эти названия он записал в свою тетрадь. Однако дальше названий его знания не простирались, поскольку учитель, к счастью, расписал эти грехи столь ужасающими красками, что Райзер боялся их себе и вообразить и даже не думал проникнуть мыслью в окутывавшую их непроглядную тьму. Вообще его представления о рождении детей были весьма смутны и зыбки, хотя он больше не верил, что их приносит аист. Мысли же его в то время, без всякого сомнения, были чисты, ибо стыдливость, по-видимому свойственная его натуре, не позволяла ему ни задерживаться на этих предметах, ни обсуждать их с другими учениками или знакомыми. Да и воспитанные у него религиозные понятия о грехе пришлись тут весьма кстати. Он страшился и того, что на свете существуют грехи с такими именами, и уж подавно боялся приблизиться к ним в мыслях.
Утром понедельника директор Бальхорн представил его пятому классу лицея, которому преподавали сам конректор и кантор. Конректор также служил проповедником, и Антон не раз слышал его проповеди. Антону так нравилась его манера держать себя и носить пасторское облачение, что время от времени он пытался ему подражать, слегка кивая подбородком, как он. Впрочем, пастор Групен (так его звали) был еще совсем молод, а кантор – в преклонных годах и порой впадал в ипохондрию.
В пятом классе учились уже довольно взрослые юноши, и Райзер изрядно гордился, что будет ходить в пятиклассниках.
Но вот занятия начались. Конректор преподавал богословие, историю, латинскую стилистику и греческий Новый Завет. Кантор – катехизис, географию и латинскую грамматику. Утренние уроки начинались в семь и длились до десяти, дневные – возобновлялись в час дня и заканчивались в четыре. В стенах этого класса Райзеру, как и двум-трем десяткам его однокашников, предстояло провести бульшую часть тогдашней жизни. Поэтому описать, как протекали школьные занятия, лишним не будет.
Каждое утро, согласно заведенному порядку, начиналось с чтения очередной главы из Библии, будь то длинной или короткой, засим, дважды в неделю, сообразно божественному плану спасения, им преподносили азы теологии, как, например, понятия «opera ad extra» и «opera ad intra», которые разбирались с особым тщанием. Под первым понимались совокупные действия трех Божественных Лиц, такие, как творение, спасение и проч. – хотя бы даже некоторые из них приписывались какому-то одному Лицу; под вторым же понимались собственные деяния Божественных Лиц, присущие каждому Лицу в отдельности, как то: рождение Отцом Сына, исхождение Святого Духа от Отца и Сына и т. п. Это различение Райзер усвоил еще на прежних занятиях, но ему доставляло великое удовольствие именовать те же понятия по-латыни. Итак, представления об «opera ad extra» и «opera ad intra» глубоко запечатлелись в его уме.
Два часа в неделю конректор преподавал им начала всемирной истории по Хольбергу, кантор – географию по Хюбнеру. Вот и вся высокая наука. Остальное время отводилось изучению латыни, единственного предмета, где ученики могли стяжать славу и похвалу учителей, так как их рассаживали в классе согласно успехам в латыни.
Кантор, по своей педагогической методе, раз в неделю диктовал им небольшой отрывок из большой Бранденбургской грамматики на тему нескольких правил, чтобы они перевели этот отрывок на латынь, причем обороты в тексте были подобраны таким образом, что в них находили применение описываемые правила. Тот, кто прилежнее других изучал комментарии и мог лучше выполнить так называемые exercitii, и перемещался вперед.
Как ни странно подчас звучали немецкие обороты, учиненные по латинским образцам, все же эти упражнения приносили много пользы и возбуждали в учениках дух соревнования. Посему Райзер в течение года продвинулся столь далеко, что мог писать по-латыни без единой грамматической ошибки и изъясняться на ней правильнее, чем по-немецки. Ибо он твердо знал, когда в латинском языке надлежит употреблять dativus, а когда – accusativus, но никогда не задумывался, что в немецком, к примеру, меня стоит в аккузативе, а мне – в дативе и что в родном языке слова склоняются и спрягаются точно так же, как и в латинском. Кроме того, он легко образовывал на латыни общие понятия и стал применять их также в немецком. Исподволь он начал составлять себе более твердые представления о том, что есть substantivum и verbum, сиречь существительное и глагол, которые он прежде нередко путал, как например, в словах gehen и Gehen. Поскольку же в латинских сочинениях эти и подобные ошибки то и дело напрашивались сами собой, он стал внимательнее и научился распознавать самые тонкие различия между частями речи и их производными и вскоре уже сам удивлялся, что еще недавно допускал столь грубые промахи.
Кантор имел обыкновение, отметив красным ошибки в латинских сочинениях, ставить внизу vidi (что означает – «мною просмотрено»). Райзер же, увидев это слово под первым своим упражнением, решил, что должен был подписать его сам, на что будто бы и указывает ему кантор, сочтя это упущение ошибкой. Во второй раз он вывел vidi внизу страницы собственной рукой, заставив кантора и его сына громко хохотать, после чего они разъяснили Райзеру недоразумение. Райзер сразу понял свою ошибку, но не мог постичь одного: как же он сам не догадался, зачем здесь стоит это слово, ведь он прекрасно знал, что оно означает.
Он словно бы очнулся от какой-то постыдной глупости, его одолевшей. Несколько мгновений он чувствовал себя столь же униженным, как в тот раз, когда инспектор на уроке назвал его тупицей за то, что он будто бы не мог разобрать слово по буквам. Подобные наплывы отупения, истинного или мнимого, случались у него частью от недостатка присутствия духа, частью – от некоторой робости и инертности, отчего природная острота его ума на некоторое время лишалась свободы проявления.
Другой постоянной темой их занятий были жизнеописания греческих полководцев по Корнелию Непоту, из книги которого следовало раз в неделю выучить главу, посвященную какому-либо военачальнику, и пересказать ее наизусть. Для Райзера подобное упражнение памяти не составляло труда – он никогда и не старался запомнить слова и смысл прочитанного перед отходом ко сну, так как, просыпаясь утром, находил в своей памяти вчерашние мысли гораздо яснее и лучше упорядоченными, словно бы душа во время сна продолжала трудиться и, пока тело пребывало в полном покое, не торопясь завершала начатое.
Все, что Райзер доверял своей памяти, каким-то образом закреплялось в ней навсегда.
В это время он снова стал пробовать свои силы в поэзии, как в детстве, когда темой его поэтических опытов были природа, сельская жизнь и другие подобные предметы: одинокие прогулки и вид зеленых лугов, открывавшийся сразу за воротами дома, только и могли привести его в состояние поэтического возбуждения.
Десятилетним мальчиком он сочинил несколько строф, начинавшихся словами:
По весне луга в цвету
Славят Божью доброту, и т. д.,
которые его отец положил на музыку. Небольшое стихотворение, сочиненное им на сей раз, называлось «Приглашение к сельской прогулке», и слова, по меньшей мере, были подобраны в нем очень недурно. Он отдал его молодому Маркварду, а тот показал пастору и директору; те выразили свое одобрение, отчего Райзер едва не возомнил себя поэтом – заблуждение, от которого его излечил кантор, пройдя вместе с ним строчку за строчкой и указав на огрехи в размере, неловкие обороты и нарушения в связности мыслей.
Эта суровая критика явилась для Райзера поистине бесценным благодеянием. Незаслуженное восхваление первого плода его музы могло бы испортить ему всю дальнейшую жизнь.
И тем не менее furor poeticus посещал его еще не раз, а поскольку теперь истинным наслаждением и источником вдохновения стало для него учение, то он решился сочинить стихотворение в похвалу науке, начало которого звучало порядком комично:
К вам, к вам, о доблестны науки,
Души простерты страстны руки, и т. д.
Кантор, помимо прочего, учил латинскому стихосложению и правилам просодии, усвоение которых проверял, веля школьникам скандировать вслух «Catonis disticha». Райзер получал от этого огромное удовольствие: ему казалось, что скандирование латинских стихов и умение отличить длинный слог от короткого требуют великой учености. Во время скандирования кантор отбивал такт руками. Наблюдать это и согласовывать с тактом собственный голос доставляло Райзеру истинное наслаждение. А когда кантор вперемешку диктовал слова какого-либо стиха, предлагая ученикам снова расставить их в правильном метрическом порядке, – как радовался Райзер, сумевший лишь с небольшими ошибками составить пару правильных гекзаметров и получивший за это в награду старый том Курция.
При всем том здесь царила вековечная рутина, однако Райзер всего лишь за год продвинулся так далеко, что мог без единой грамматической ошибки писать по-латыни и скандировать латинские стихи. Простейшим средством для достижения этого было частое повторение прежде пройденного материала заодно с новым – метод, который современным педагогам непременно следует взять на вооружение, ведь как бы прекрасно ни было прочитано стихотворение, оно никогда не задержится в юном уме, не будучи многократно повторено. В старину не бросали слов на ветер, когда говорили: повторение – мать учения.
С десяти до одиннадцати утра конректор давал частные уроки немецкой декламации и стилистики, чему особенно радовался Райзер, так как имел случай покрасоваться своими успехами и заодно выступить с кафедры, а это с виду немного походило на проповедничество, бывшее его заветной мечтой.
Вместе с ним учился еще один юноша, звавшийся Иффланд, который получал от декламации не меньшее наслаждение. Этот Иффланд впоследствии стал нашим первым актером и любимейшим драматическим писателем, и судьба Райзера до известного возраста имела с его судьбой много общего. Иффланд и Райзер оба наилучшим образом отличались в декламации. Иффланд далеко превосходил Райзера в легкости выражения различных чувств, но Райзер чувствовал глубже. Иффланд думал гораздо быстрее и потому обладал остроумием и неизменным присутствием духа, но ему не хватало терпения подолгу останавливаться на одном предмете. По этой причине Райзер стремительно обогнал его во всем остальном. Он уступал Иффланду там, где надобна острота и живость, но брал верх, если дело требовало усидчивой работы ума. Иффланд легко воспламенялся, но впечатления не оставляли в нем прочного следа. Он мог легко, как бы на лету, схватить какую-нибудь идею, но нередко она тотчас от него ускользала. Иффланд был рожден актером и к двенадцати годам уже в совершенстве владел своим лицом и телом и умел с необычайным мастерством изображать разные смешные людские недостатки. Во всем Ганновере не было проповедника, которого он хотя бы однажды не перекривлял. Происходило это в короткое время, пока конректор еще не появился на частном уроке. Все побаивались Иффланда, поскольку он мог высмеять каждого. Однако Райзер его любил и с радостью свел бы с ним более тесную дружбу, не помешай этому различия в их жизненных обстоятельствах. Родители Иффланда были богатыми и уважаемыми людьми, Райзер же – бедным юношей, жившим благодеяниями, и при этом он смертельно ненавидел набиваться в друзья к богачам. Впрочем, он пользовался у своих богатых и лучше одетых сверстников гораздо большим вниманием, нежели мог ожидать, что отчасти проистекало, наверное, из их осведомленности о благоволении к нему принца, отчего он представал в более выгодном свете. Да и учителя по означенной причине оказывали ему большее внимание и уважение.
Хотя среди учеников этого класса находились уже совсем взрослые люди семнадцати-восемнадцати лет, наказания здесь применялись весьма унизительные. Конректор, как и кантор, направо и налево раздавал оплеухи, а нередко пускал в ход и плеть, которая всегда лежала под рукой на кафедре; провинившихся частенько ставили у кафедры на колени.
Райзеру была невыносима сама мысль подвергнуться подобному наказанию от учителей, коих он любил и высоко почитал и чью любовь и уважение старался всеми силами заслужить. Каково же ему пришлось, когда однажды, не успев и опомниться и не зная за собой никакой вины, он – из-за учиненного в классе шума – разделил участь своего однокашника, быв вместе с ним подвергнут ударам плети. «Два сапога пара», – произнес, приблизясь к нему, конректор, не пожелавший слушать никаких извинений, и вдобавок пригрозил пожаловаться на Райзера пастору Маркварду. Чувство собственной невиновности одушевило Райзера благородным упорством, и он в ответ пригрозил пожаловаться пастору за невинно понесенное и столь унизительное наказание.
Райзер произнес свою угрозу тоном попранной невинности, конректор не ответил ни слова. Но с той поры любовь и уважение к нему словно бы ветром выдуло из Антонова сердца. А поскольку конректор и в дальнейшем раздавал свои наказания без разбору, то на его тычки и плети Райзер теперь обращал внимания не больше, чем на лай какой-нибудь неразумной собачонки. Убедившись в том, что уважение этого учителя для него ровным счетом ничего не значит, он отдался собственным склонностям и бывал внимателен на уроках уже не из чувства долга, то есть всегда, но лишь если предмет его интересовал. Он стал по целым часам болтать с Иффландом, в обществе которого ему временами приходилось простаивать на коленях перед кафедрой. Иффланд и здесь находил материю для пересмешек, так, он уподобил кафедру и опершегося на нее локтями конректора мекленбургскому гербу, а себя и Райзера – двум щитодержателям. Плутовство Иффланда нельзя было пресечь никакими мерами, разве что – как порой случалось – поставив его на час лицом к печке. Это впервые заставило его со слезами взмолиться о пощаде, к чему он никогда прежде не прибегал. Так наводилась в школе дисциплина по-конректорски. Однажды некий ученик по рассеянности сунул в карман вместо книги ночной колпак и был за то приговорен к стоянию на коленях в течение часа, с колпаком на голове перед всем классом. Иффланд рассыпал по этому поводу тысячу шуток и тем подставил под град оплеух своих товарищей, не сумевших удержаться от смеха при виде его ужимок и разных затей.
Как воздействовали дисциплинарные методы конректора на умы и нравы его подопечных, какую память он оставил по себе в сердцах учеников и какой славой оказался увенчан, – предоставим судить его собственной совести. Когда он хотел явить себя этаким героем, то любил говаривать: «Я не такой колпак, как иные», намекая – что понимал каждый – на своего коллегу кантора, который, несмотря на ипохондрический характер и педантизм, был человеком куда лучшим, чем конректор.
От кантора Райзер не получил ни одного удара, хоть вообще тот не скупился на оплеухи и нередко пускал в ход плеть. Но он понимал, как важно было Райзеру избежать побоев, и никогда не бил вслепую. На его уроках Райзер узнавал гораздо больше, чем у конректора, потому что был прилежен из чувства долга, даже когда предмет его не интересовал. Когда же ему удалось благодаря удачным латинским сочинениям перебраться на первое место, то как ободряюще прозвучала для него похвала кантора и как настоятельно – его совет: попробовать удержать за собой это место! На первого ученика в классе кантор обычно возлагал обязанности старосты, сиречь смотрителя за поведением остальных учеников, а поскольку Райзер основательно утвердился на первом месте, кантор присвоил ему почетный титул censor perpetuus, то есть постоянного старосты. Райзер исполнял свою должность с величайшей ответственностью и беспристрастием и часто от души сокрушался, видя, как мальчишки выводят из себя и отравляют жизнь кантору – который, правда, еще не нашел способа установить дисциплину в классе, – так что тот часто восклицал в сердечной печали: Quem Dii odere, paedagogum fecere, что означает: Кого боги невзлюбят, того делают учителем. Райзер готов был пожертвовать для кантора всем, ведь тот никогда не допускал к нему несправедливости, хотя далеко не всегда вел себя безупречно. Как мучительно переживал Райзер, когда на уроках катехизиса среди общего шума и грохота кантор вдруг с силой ударял книгой по кафедре: «Я несу вам слово Божие!» Жаль только, что сей добрый человек так часто произносил эту и подобные фразы, которые, будучи употреблены в надлежащее время, могли бы произвести должное действие, и что с его языка то и дело слетали набившие оскомину выражения вроде: «Мальчишку всегда узнаешь по глупости» и другие, настолько приевшиеся, что никто не обращал на них внимания, оттого на уроках кантора стоял вечный шум. Конректор же, наказывая провинившихся, был немногословен, потому-то у него на занятиях царили тишина и порядок.
Проучившись в школе недолгое время, Райзер надумал петь в хоре – не столько ради заработка, сколько с целью приобрести новое, более почетное положение, о котором он так страстно мечтал еще учеником шляпника в Брауншвейге.
Здесь для его фантазии открывался новый простор. Возвышенное, поистине неописуемое наслаждение доставляла ему возможность на виду у всех присоединить голос к общему хору славословий Господу. Само слово хор отзывалось музыкой в его ушах. Хвалить Господа полным хором – только и звучало в его сознании. Он едва мог дождаться часа, когда его допустят в сияющий круг избранных.
Один из его одноклассников, уже давно певший в хоре, сказал, правда, что сыт этим по горло, с него хватит, он готов уйти оттуда хоть завтра, а лучше бы – прямо сегодня. Райзер даже не мог понять хорошенько, о чем это тот толкует. Сам он прилежно посещал уроки пения, проводимые кантором, и всегда завидовал более голосистым товарищам.
Недалеко от Ганновера есть водопад, и, по совету кантора, он часто приходил туда, чтобы громким криком поупражнять свой голос. И все же успехи его в пении были невелики, – ему недоставало того, что зовется музыкальным слухом. Но тем усерднее изучал он теорию музыки, которую кантор пытался им втолковать, – и очень радовал кантора.
Райзер всей душой полюбил кантора и повсюду его превозносил, да и тот стал расхваливать Райзера всем и каждому. И вот однажды Райзер поблагодарил кантора за похвальный отзыв о нем, сделанный его покровителю, на что кантор возразил, что ведь и Райзер хорошо его рекомендует – отовсюду он слышит, как хорошо Райзер о нем отзывается.
Радость этой минуты Райзер не променял бы ни на что на свете, так приятно ему было, что учитель узнал о его любви к нему. Скажи кто-нибудь раньше, что кантор станет ему близким другом, Райзер бы не поверил. Вначале-то ему больше понравился конректор, чье улыбчивое и дружеское лицо, чистый лоб вызывали расположение, а вот мрачная физиономия кантора с морщинами на лбу как раз отталкивала. Ах, какой обходительный и любезный человек этот конректор, не то что брюзга кантор! – нередко говорил себе Райзер. Но при ближайшем знакомстве все обернулось иначе.
Райзер всячески старался возвыситься в глазах кантора. Доходило до того, что он нарочно старался попасться ему на глаза на публичном променаде, прохаживаясь с раскрытой книгой в руках и являя образец прилежания – еще бы, ведь он не оставлял занятий даже на прогулке. Хороша ли казалась Райзеру книга или плоха, куда большее удовлетворение он получал от сознания, что его видит кантор, откуда легко заключить об изрядной доле тщеславия в его характере. Внешность значила для него больше, чем содержание, хотя и оно было немаловажно.
О его усердии ходили легенды, и ему не раз советовали поберечь здоровье. Это Райзеру чрезвычайно льстило, и он никого не разубеждал, хотя на деле усердие его могло бы возрасти многократно, когда бы не гнетущие условия, на которых он получал пищу и жилье.
Недостойное обращение, коему он частенько подвергался, сильнейшим образом подрывало в нем уважение к себе, столь необходимое для прилежной работы. Нередко он шел в школу с упавшим сердцем, но, войдя, сразу забывал о своих горестях – в сущности, школьные уроки были счастливейшими часами его жизни.
Когда же он возвращался в дом, где ему нет-нет да и давали понять, как постыло хозяевам его присутствие, он порой просиживал целыми часами, боясь шелохнуться и не имея ни малейшего желания взяться за работу – от такого приема сердце его буквально разрывалось на части.
Так, одни лишь злые взгляды жены алтарника за обедом могли на несколько дней привести его в уныние и лишить всякой охоты к занятиям.
Конечно, он чувствовал бы себя несравненно более довольным и счастливым и проявлял бы больше прилежания, будь ему позволено самому покупать для себя пропитание на принцевы деньги, а не кормиться за чужими столами.
Нельзя без отвращения вспомнить, в какое положение он угодил однажды за столом, когда жена алтарника, затянув жалобы на худые времена, суровую зиму и нехватку дров, под конец ударилась в слезы от забот о хлебе насущном, он же, смущенный этими речами, нечаянно уронил на пол ломоть хлеба и в наступившей тишине ощутил на себе взгляд этой фурии. Но когда он сам не смог сдержать слезы от собственной неловкости, она набросилась на него с упреками в невоспитанности и неуклюжести, давая понять, что не желает терпеть за столом людей, от которых кусок застревает в горле. Добрый алтарник, который в душе жалел Райзера, не имел своего слова, он побоялся ввязываться в ссору и тут же отказал Райзеру от дома. Униженный, пристыженный и опозоренный, Райзер принужден был удалиться, но с родителями не посмел и заикнуться, что лишился у алтарника бесплатного питания.
Алтарник же, встретив его как-то на улице, вложил Райзеру в ладонь полгульдена, чтобы возместить ему злость и скупость своей жены.
Но был и другой род людей – те, что за трапезой ежеминутно повторяли, как приятно им его угощать, просили ни в коем случае не стесняться, ибо эта еда предназначена именно ему – и так далее и тому подобное, чем смущали Райзера ничуть не меньше, и еда вместо удовольствия доставляла ему истинные муки. Как счастлив он был, когда, покинув дом алтарника и ни слова не сказав об этом домашним, прогуливался по городскому валу, уписывая дрезденскую булку.
Казалось, все на свете сговорились приучать его к смирению, и его счастье, что он при этом не ударился в какую-нибудь низость – тогда, конечно, ему жилось бы куда легче и вольготней, однако ценою благородной гордости, которая одна отличает человека от животного, ищущего лишь утолить свой голод.
Самый захудалый подмастерье стоит в жизни выше молодого человека, который для продолжения учения принужден пользоваться чужими благодеяниями, даруемыми с высокомерным видом. Такой юноша, если он чувствует себя счастливым, подвержен опасности впасть в какую-нибудь низость, если же низость не по нему, то его ожидает участь Райзера: он становится угрюм, дичится людей и под конец высшее наслаждение начинает находить в одиночестве.
Однажды госпожа Фильтер приказала ему отнести в дом принца штуку холста для продажи. Возражать было бесполезно, так как пастор Марквард предоставил ей неограниченную власть над ним и всякое упорство с его стороны было бы истолковано как непростительная гордость. «Ничего с тобой не сделается, – говаривала госпожа Фильтер в таких случаях, – твой фамильный герб это не запятнает». И точно так же он не мог отказываться сходить за хлебом, который гобоист получал в полковой кухне, и хотя Райзер всегда старался проносить хлеб в сумерках, выбирая глухие улочки, чтобы не попасться на глаза своим одноклассникам, все же однажды, к его ужасу, один из них его заметил. По счастью, мальчик оказался незлым и обещал держать этот случай в тайне, впрочем, при всякой размолвке с Райзером в классе грозился все разболтать.
Наконец на деньги принца ему купили новое платье взамен старого солдатского мундира, который к тому времени совершенно износился; однако, словно не замечая его унижения, для обновки выбрали серое сукно, приличное лишь слугам, и он опять выделялся в ней среди своих товарищей, как прежде в красном солдатском мундире. Поначалу ему дозволялось надевать это платье лишь в особо торжественных случаях, например во время школьных экзаменов или к причастию.
Но что обидело его пуще всех остальных унижений и чего он никогда не мог забыть госпоже Фильтер, так это несправедливое обвинение, отвести которое он не сумел никакими доводами.
Госпожа Фильтер взяла у одной из своих родственниц маленькую девочку трех-четырех лет на воспитание. На Рождество, решив преподнести ребенку сюрприз, она установила елку, украсила ее свечками и увешала изюмом и орехами. Потом она ушла за девочкой, оставив Райзера в комнате одного рядом с елкой. И случилось так, что, когда она снова входила, то – быть может, от движения двери – елка со всеми свечами упала. Райзер бросился подхватить ее, но не успел и тут же убрал руку, вид же у него был такой, будто он все время только и делал, что возился с елкой, и теперь, когда госпожа Фильтер вошла в комнату, испугался и уронил деревце. Госпожа Фильтер решила, что Райзер хотел полакомиться изюмом и орехами и тем отравил ей и девочке невинную радость.
Это позорящее его подозрение она недвусмысленно высказала Райзеру, и чем ему было оправдаться? Свидетелей нет. Обстоятельства говорили против него. Одно то, что он подвергнулся подобным подозрениям, унижало его в собственных глазах; в ту минуту он готов был провалиться сквозь землю, исчезнуть навсегда.
Такое состояние грозит душе параличом, а исцелить болезнь ох как непросто. В подобные минуты человек мечтает исчезнуть и отдаст жизнь, лишь бы спрятаться подальше от мира.
Вера в себя, столь же необходимая для моральной деятельности, как для движений телесных необходимо дыхание, получает в этом случае сокрушительный удар, оправиться от которого чрезвычайно трудно.
Впоследствии, если при нем искали какую-нибудь вещицу, опасаясь, что она украдена, он невольно краснел и смущался потому только, что живо представлял себе, что другие, даже не отдавая себе в этом отчета, могут принять его за преступника. Вот свидетельство, сколь часто смущение и замешательство обвиняемого толкуется как его молчаливое признание в совершенном преступлении. Испытав тысячу незаслуженных унижений, человек может исполниться презрения к самому себе и, будучи невинен в своем сердце, не посмеет даже поднять глаза, тем подавая повод истолковать свое поведение как признак нечистой совести. И горе ему, если попадет он во власть мнимого прозорливца, который по первому же впечатлению от лица судит о характере.
Среди всех чувств, свойственных человеку, самым мучительным мы бы сочли стыд в его горчайшей мере.
Райзер за свою жизнь нередко его испытывал, не раз случались минуты, когда он готов был изничтожить самого себя – если, например, принимал на свой счет приветствие, похвалу, приглашение и т. п., которые на самом деле к нему не относились. Стыд и смущение, в какие повергала его такая ошибка, невозможно передать.
И совсем особое чувство возникает, когда по ошибке примешь на свой счет чей-либо учтивый поклон, предназначенный другому. Сама мысль, что ты возомнил о себе слишком много, содержит в себе нечто крайне унизительное. К тому же уверяешься, что оказался кругом смешон. Словом, никогда Райзер не чувствовал себя ужаснее, чем в этом пристыженном состоянии, когда любой пустяк приводит в отчаяние. Все остальное не столь сильно затрагивало его внутреннее существо, его «я». Именно это чувство более всего руководило и его пылким состраданием другим людям. Чтобы уберечь человека от стыда, он бы сделал куда больше, чем для спасения его от истинной опасности, ибо стыд казался ему жесточайшим из несчастий, могущих постигнуть человека.
Однажды он находился в доме ганноверского купца, который имел привычку, глядя на одного человека, обращаться к другому. Этот купец, смотря в лицо Райзеру, пригласил к столу другого гостя, находившегося в той же комнате, Райзер же решил, что приглашают его, и вежливо отказался. На это купец сухо возразил: «Я не вас имел в виду!» Это «Я не вас имел в виду!», да еще произнесенное таким сухим тоном, произвело на Райзера столь сильное действие, что он едва не сгорел со стыда. Это «Я не вас имел в виду!» преследовало его повсюду и заставляло его голос неуверенно дрожать в присутствии важных персон; гордость его так и не смогла вполне оправиться от этого удара.
«Как только он мог подумать, что его приглашают к столу!» – так истолковал Райзер это «Я не вас имел в виду!». В ту минуту он чувствовал себя столь незначительным, никчемным и ничтожным, что собственное лицо, руки, все его существо стало для него обузой, сам же он, стоя посреди комнаты, являл собою глупую и нелепую фигуру, а нелепость и глупость его поведения была ему очевидна более, чем кому-либо другому.
Встреть Райзер человека, который принял бы в его судьбе искреннее участие, возможно, подобные происшествия не ранили бы его так глубоко. Но нити участия, связывавшие его судьбу с другими людьми, были столь тонки, что мнимый разрыв одной из них заставлял его бояться, что и остальные вдруг лопнут, и ему начинало чудиться, что все перестали обращать на него внимание как на существо, которое незачем и принимать в расчет. Стыд – аффект не менее сильный, чем остальные, и весьма странно, что в известных случаях он не приводит к смертельному исходу.
Страх предстать перед людьми в смешном виде порой вырастал в Райзере до таких ужасающих размеров, что он готов был пожертвовать всем, даже собственной жизнью, чтобы его избежать.
Infelix paupertas, quia ridiculos miseros facit,
Тяжек удел бедняка, ибо бедность
Жалкого на смех поднять позволяет…
Никто не воспринимал этих строк острее, чем он, так опасавшийся стать посмешищем. Но был и такой вид смешного, который казался ему сноснее прочих, – когда люди просто смеялись над какой-либо странностью, хотя и не желая ей подражать, но и не считая ее чем-то презренным.
Если он, например, слышал за спиной шепот: «Странный человек этот Райзер, вечерами в полной темноте трижды обходит городской вал и сам с собою разговаривает вслух, повторяя школьный урок», – его это не обижало, больше того, он чувствовал себя польщенным, представая перед другими в столь необычном свете. Но когда Иффланд высмеял его стихи:
К вам, к вам, о доблестны науки,
Души простерты страстны руки,
это его обидело и повергло в такой стыд, что он многое бы отдал, лишь бы эти стихи никогда не были написаны.
Проучившись три месяца пению у кантора, Райзер достиг наконец заветной мечты – стал посещать хор, где у него определили альтовый голос. Своему новому положению ученика-хориста он беззаботно радовался несколько недель, пока стояла хорошая погода. Он получал величайшее наслаждение, слушая арии и мотеты, беседуя со своими товарищами во время прогулок по городским улицам.
Такой хор во многом напоминает бродячую театральную труппу, актеры которой делят друг с другом радости и горести, погожие дни и пасмурные, что тесно их сближает.
Но больше всего радовала Райзера надежда получить голубой плащ, в котором рассчитывал долго щеголять, ибо этот плащ был похож на священническое одеяние. Но и эта надежда больно его обманула, так как госпожа Фильтер – в целях экономии – велела сшить ему плащ из двух старых голубых фартуков, а в этом наряде он не слишком блистал среди других учеников.
Среди хористов Райзер приметил одного, сильно отличавшегося от всех остальных. Даже не слышав его речи, можно было догадаться, что он иностранец: вся его мимика и манеры обличали больше живости и проворства, чем свойственно чопорным и неповоротливым ганноверцам. Райзер никак не мог отвести от него глаз, а когда тот говорил – не переставал удивляться ловко скроенным выражениям верхнесаксонского диалекта, которым этот юноша пользовался. В сравнении с ним ганноверцы изъяснялись топорно и неизящно. Префектом хора был великовозрастный и вечно нетрезвый малый, с которым этот иностранец все время вступал в перепалку и весьма остроумно и язвительно отвечал на его попытки показать свое превосходство. Когда же тот заявил однажды, что слишком давно состоит префектом, чтобы выслушивать колкости от желторотого юнца, иностранец ответил, мол, не велика честь в таком немалом возрасте все еще оставаться префектом. Несомненное преимущество в остроумии, которым иностранец мигом сбил спесь с префекта, заставило Райзера внимательнее к нему присмотреться, и когда он осведомился о его имени, оказалось, что того зовут Райзер и он уроженец Эрфурта.
Райзера чрезвычайно удивило, что сей молодой человек, так ему полюбившийся, носит одно с ним имя, хотя из-за отдаленности места рождения едва ли находится с ним в родстве. Он бы охотно тут же с ним познакомился, но не решался сделать первый шаг, поскольку тезка был на несколько классов старше. К тому же он побаивался его насмешливого ума, коему вовсе не мнил оказаться вровень, если паче чаяния сам сделался бы предметом насмешек. Между тем их сближение происходило само собой: Филипп Райзер все внимательнее приглядывался к тихой и сосредоточенной натуре Антона, подобно тому как Антона привлекал живой нрав Филиппа, и так, несмотря на всю разность характеров, они стали друзьями, выделив друг друга среди множества сверстников.
Этот Филипп Райзер обладал, несомненно, светлым умом, стесненным, однако, жизненными обстоятельствами, в которые поместила его судьба. Помимо тонкой чувствительности он был наделен остроумием и живым нравом, истинным музыкальным талантом и превосходными способностями к механике. Однако он был беден и чрезвычайно горд. Благодеяние он мог принять, лишь вконец изголодавшись, что, впрочем, случалось с ним нередко. Когда же у него заводились деньги, он становился по-царски щедр и радушен, наслаждаясь обществом товарищей, которых мог угостить. Правда, он худо умел сводить расходы с доходами и потому слишком часто имел случай поупражняться в великом искусстве добровольного воздержания от самых привычных благ. Без всяких наставлений, самостоятельно он изготовлял очень хорошие клавикорды и фортепиано, иногда приносившие ему значительный доход, но при его щедрости денег хватало ненадолго. При этом голова его всегда была полна романтическими помыслами, и он вечно пылал страстью к какой-нибудь девице. Стоило ему напасть на эту тему, как он становился похож на влюбленного рыцаря давних времен. Его верность в дружбе, горячее желание помогать страждущим и самое его гостеприимство – все это сливалось воедино, отчасти почерпнутое из романов, коими питалась его фантазия, в основном же зиждимое его добрым сердцем, ибо семена добродетелей, рассеваемые в подобных романах, могли приняться и пустить корни лишь на почве доброго сердца. В своекорыстной душе и заскорузлом сердце чтение романов, сколь угодно обильное, никогда не произвело бы подобного действия.
Теперь легко понять, почему Филипп и Антон Райзеры столь сблизились и почему казались созданными друг для друга. Первому было почти двадцать лет, когда Антон с ним познакомился; годы, что их разделяли, делали старшего чем-то вроде наставника и советчика для него, жаль только, в главном вопросе – о роли порядка в жизни – он не смог отыскать наставника и советчика получше. Однако нашел в нем первого друга своей юности, чье общение и разговор отчасти скрашивали ему пребывание в хоре.
Ибо теперь погода окончательно испортилась, начались дожди, снег и холода, и тем не менее хору надлежало пропевать на улицах свои отмеренные часы. О, с каким нетерпением Райзер, коченея от мороза, теперь считал минуты, пока закончится это постылое пение, еще недавно звучавшее в его ушах божественной музыкой.
Вечера по средам и субботам, а воскресенья вовсе с утра до вечера были заняты пением, поскольку в воскресное утро ученикам-хористам полагалось присутствовать в церкви и подпевать с клироса: «Аминь!». Субботними вечерами младшие хористы исполняли вместе с кантором приуготовительное пение перед причастием и один из них читал нужный псалом, стоя на клиросе. Для Райзера это было отрадой – публичное чтение как бы вознаграждало его за все тягости хорового пения. Он уже воображал себя пастором Паульманом из Брауншвейга, потрясающим толпу своей речью.
Вскоре, однако, пение в хоре стало для него самым тягостным делом на свете. Оно лишало его последних часов отдыха, не оставляя ни одного спокойного дня в неделю. Как быстро потускнели золотые мечты об участии в хоре, еще недавно им столь лелеемые! И с какой охотой он откупился бы от этого рабства при малейшей возможности. Однако плата за пение считалась его доходной статьей, и потому он даже думать не смел о своем освобождении.
Большинству его товарищей по рабской участи приходилось не слаще, им так же опостылела эта жизнь. А жизнь ученика-хориста, вынужденного добывать свой хлеб пением у дверей, и впрямь весьма горька. Редкий юноша не падает от нее духом. Большинство же испытывают столь ужасное унижение, что во всю жизнь не могут избавиться от его следов.
Необычайное впечатление произвело на Райзера так называемое новогоднее песнопение, длящееся три дня кряду и – благодаря быстро сменяющимся картинам – напоминающее некое приключение. Горстка хористов мерзнет, тесно прижавшись друг к другу, на заснеженной улице, ждет, пока пришлют посланца из какого-нибудь дома, где хотят услышать их пение. Тогда все отправляются в названный дом, где сначала их заводят в одну из комнат для исполнения подобающих случаю арии или мотета. Иной раз хозяин оказывается настолько учтив, что велит поднести им вина или кофе с печеньем. Пребывание в теплой комнате после долгого простаивания на морозе и угощения так веселили душу, а мелькание сменяющихся картин – порой за день им доводилось повидать домашнюю обстановку более чем двух десятков семейств – производило столь отрадное впечатление, что эти три дня они находились в некоем упоении и постоянном ожидании новых и новых картин, охотно мирясь с тяготами непогоды. Пение продолжалось порой до самой ночи, а вечернее освещение делало представавшие им картины еще более праздничными. Под Новый год им приходилось навещать и женскую богадельню. Там хористы вместе со старушками, встав кругом и молитвенно сложив ладони, вместе пели: «Узреть сей день мне дал Господь». Во время этих праздничных песнопений все глядели друг на друга дружелюбнее обычного, общались не по ранжиру, старшеклассники легко заговаривали с младшими, и всех охватывало необыкновенно радостное настроение.
Под Новый год Райзера обуяла неистовая страсть к рифмоплетству. Он написал стихотворные поздравления родителям, брату, госпоже Фильтер и еще бог знает скольким людям, воспевая серебристые ручейки, вьющиеся среди цветов, нежный зефир и златые дни, чем всех привел в удивление. Отцу больше всего понравились серебристые ручейки, мать же была удивлена тем, что он именовал отца «лучшим из отцов», тогда как отец у него был только один.
Его познания в поэзии ограничивались в то время несколькими малыми произведениями Лессинга, взятыми у Филиппа Райзера и выученными почти наизусть, столь часто он к ним возвращался. Кстати, нетрудно догадаться, что для собственных занятий у него почти не оставалось свободного времени. И все-таки он строил самые что ни на есть грандиозные замыслы. Так, стиль Корнелия Непота казался ему недостаточно возвышенным, и он вознамерился изложить деяния полководцев совсем по-иному, своего рода героическими стихами в прозе, примерно так, как написан «Даниил во львином рву» Карла Мозера.
На частных уроках у конректора разбирались комедии Теренция, и одна лишь мысль о том, что этот автор числится среди трудных, заставила Райзера штудировать его с еще большим усердием, чем, к примеру, Федра или Евтропия, и переводить дома все его пьесы, прочитанные в школе.
Когда же он за весьма короткий срок действительно достиг больших успехов, то вновь посетил глухого старца, который к тому времени уже далеко перешагнул столетний рубеж и впал было в детство, однако, ко всеобщему удивлению, за год до смерти опять полностью обрел разум. Райзер хорошо помнил его комнату, расположенную в конце длинного темного коридора; при входе его охватил легкий озноб от звука шаркающих шагов старца, тот же дружески его приветствовал и жестом пригласил написать ему записку.
В упоенье Райзер написал, что теперь учится в школе и уже переводит Теренция и греческий Новый Завет.
Старец не чинясь разделил с Райзером его детскую радость и выразил удивление, что тот уже понимает Теренция, ведь для этого надобен богатый запас слов. Под конец, желая выказать свою ученость, Райзер написал несколько слов греческими буквами, в ответ старец поощрил его к дальнейшему усердию и увещал не оставлять молитвы, после чего вместе с ним опустился на колени и, как пять лет назад, когда Райзер впервые его увидел, помолился вместе с ним.
С растроганным сердцем Райзер пошел домой и решил впредь снова обратиться к Богу, что для него означало беспрестанно думать о Боге – с грустью вспоминал он душевное состояние, в коем пребывал мальчиком, когда все время собеседовал с Богом и напряженно ждал великих превращений, готовых в нем произойти. Воспоминания эти были невыразимо сладостны, ибо роман, который благочестивая душа, наделенная экзальтированной фантазией, затевает с высшим существом – полагая себя то совсем забытой, то опять к нему приближенной, то тоскуя и алча его общения, то впадая в сухость и равнодушие, – имеет в себе нечто воистину возвышенное и великое и черпает духовные силы в беспрестанной деятельности, не оставляя ее даже в ночных снах о предметах неземного свойства. Так, Райзеру однажды приснилось, будто он принят в круг святых и купается с ними в кристально прозрачных струях. Этот сон не раз потом волновал его воображение.
Райзер снова стал брать у старика Тишера сочинения мадам Гийон и, читая их, вспоминал о счастливых временах, когда был уверен, что подвигается по пути к совершенству. Теперь, когда внешние обстоятельства жизни наводили на него тоску и уныние, а чтение не шло в голову, Библия и «Песни» мадам Гийон, благодаря манящей тьме, которая их окутывала, оставались единственным его прибежищем. Сквозь завесу загадочных оборотов к нему пробивался мерцающий свет, освежавший его потускневшую фантазию, но вот подлинное благочестие и постоянство мыслей о Боге – с этим теперь дело вовсе не ладилось. Среди нынешних его знакомых никто и думать не думал о его душевном состоянии, а в школе и на хоре столь многое его отвлекало, что он едва смог выкроить неделю, чтобы предаться столь излюбленному им внутреннему сосредоточению.
Он продолжал изредка посещать старца, пока однажды, собираясь к нему, не узнал, что тот умер и уже погребен. Последними его словами были: «Всё! Всё! Всё!», и Райзер часто – во время молитвы или в наступившем молчании – с каким-то сердечным трепетом вспоминал, что уже слышал их от него. Порой ему казалось, что с этими словами старец хотел выдохнуть из себя свой созревший для вечности дух и в тот же миг стряхнуть смертную оболочку. Вот почему на Райзера столь сильно подействовала весть об этих предсмертных словах старца – иногда ему явственно представлялось, будто старец не умер, но продолжает жить в ином мире: смерть и вечность составляли единственный предмет его размышлений во время последних бесед его с Райзером. В последний раз, собираясь посетить старца, Райзер подумал, не иначе как тот куда-то переселился, и мысль о смерти этого человека была ему внутренне очень близка, не оставляя в его душе ни грана равнодушия.
В лице старца он потерял еще одного друга своей юности, чье участие в его судьбе приносило ему столь много радости. В иные часы, сам не зная отчего, он теперь острее прежнего ощущал свое одиночество. Госпожа Фильтер, которую его присутствие тяготило все больше, крепилась девять месяцев и наконец, не выдержав, заявила, что отказывает ему от дома, присовокупив бесценный совет подыскать себе другое жилище. Как раз в эту пору ректор лицея покинул свой пост, новоизбранный же ректор, по имени Секстро, оказался добрым другом пастора Маркварда, который вознамерился пристроить Райзера к нему в дом, указав Райзеру, какой великой выгодой может обернуться счастье быть принятым в дом к такому человеку. Итак, ему предстояло переехать в дом ректора – трудно передать словами, как льстило это его тщеславию! Ведь если ему посчастливится снискать расположение ректора, говорил он себе, какие блестящие виды на будущее откроются, когда ректор, сверх того, станет его учителем, поскольку после первого года обучения он перейдет в шестой класс, где преподавали лишь директор и ректор.
В глубине души он весьма обрадовался, что госпожа Фильтер выставила его за порог: сам-то он и словом боялся обмолвиться, что мечтает от нее съехать. Теперь же к этому добавилось и нетерпеливое ожидание сделаться домочадцем ректора, его будущего учителя. Но примерно к тому же времени относится новое причудливое порождение его фантазии, имевшее глубокое влияние на всю его последующую жизнь.
Я уже упоминал, что конректор ввел в пятом классе уроки декламации. Для Райзера и Иффланда они обладали такой притягательной силой, что затмили собою все остальное, и Райзер не мечтал ни о чем другом, как только обрести случай вместе со своими товарищами представить на сцене какую-нибудь комедию и продемонстрировать всем свое искусство. Очарование было столь сильно, что он день и ночь обдумывал план новой, собственной комедии, в которой неким двум друзьям предстояла разлука и они оттого безутешно страдали и т. д. В Лейдинговой «Библиотеке на каждый день», у кого-то им взятой, он отыскал «Отшельника», чувствительную драму в стихах, каковую замыслил исполнить вместе с Иффландом. Он искал для себя роли, исполненной самых ярких чувств и возвышенного пафоса, могущей провести его через ряд переживаний, коих он так жаждал, но не обретал в действительном мире, столь холодном и скудном. Это его желание было вполне естественным; свойственные ему порывы к дружбе, благодарности, великодушию и благородной решимости дремали в нем, не находя выхода – под действием внешних обстоятельств сердце его надолго сжалось. Не удивительно, что он жаждал раскрыться в некоем идеальном мире, где он мог бы следовать своим естественным чувствам! В атмосфере игры он оказался, окончательно потерявшись в мире действительном. Из-за этого дружба их с Филиппом Райзером приобрела почти театральные черты – зачастую они даже готовы были отдать жизнь друг за друга.
Театральные мечтания заняли так много места в душе Райзера, что почти вытеснили из нее прежнюю жажду проповедничества, поскольку его фантазия находила на сцене куда более широкий простор, больше действительной жизни и близких интересов, нежели в нескончаемых монологах проповедника. Когда он мысленно, одну за одной, пробегал сцены какой-нибудь драмы – прочитанной в книге или мысленно им начертанной, – то поочередно отождествлял себя с плодами своего воображения: становился то благородным, то преисполненным благодарности, порой обиженным и страдающим, а порой мужественным и непреклонным под ударами судьбы.
Переход в шестой класс теперь виделся ему чем-то необычайно прекрасным, поскольку шестиклассники Ганноверского лицея пользовались такими для всех явными преимуществами, каких не сыскать в других школах. В новогодний праздник они – при большом стечении народа – устраивали факельное шествие под гром музыки и провозглашали здравицу директору и ректору. Вечером того же дня они поочередно: год – ректору, год – директору преподносили купленный на добровольные пожертвования подарок стоимостью обычно не менее сотни талеров, причем ученик, вручавший подарок, произносил по-латыни краткое приветственное слово. Затем их угощали вином и печеньем, они же, прямо в доме учителя, позволяли себе вольность громогласно прокричать ему «vivat!».
Разговоры о подготовке торжества начинались обычно за три месяца до праздника.
Каждый год в разгар летней жары старшеклассники представляли для публики какую-нибудь комедию, выбор и постановка которой полностью отдавались на их усмотрение. Театральные хлопоты занимали у них почти все лето. На январь приходились именины королевы, на май – короля. Оба эти празднества отмечались в лицее пышным торжеством, на котором присутствовали принц, министры и почти все важные персоны города. Подготовка к этому собранию каждый раз отнимала очень много времени. Ко всему этому следует добавить два публичных экзамена, также сопровождавшиеся немалыми торжествами. И хотя времени тратилось без счета, все эти заманчивые предприятия в течение учебного года снова и снова возбуждали юное честолюбие, стоило ему немного померкнуть.
Удостоиться чести предводительствовать факельным шествием, произнести латинскую речь при вручении подарков или получить главную роль в представлении, а то и вовсе держать поздравительную речь перед королем или королевой – вот что было заветной целью и мечтой каждого шестиклассника Ганноверского лицея. Вдобавок в лицее имелся великолепный зал с изящной двойной кафедрой из орехового дерева, всегда натертой до блеска, и с зелеными занавесками на окнах – и все это словно бы соединялось вместе, чтобы дать пищу фантазии Райзера в виде заманчивых образов будущего и до крайности разгорячить его надежды на ближайшие перемены. Быть переведенным в шестой класс сразу же после первого года обучения – счастье, о котором он едва смел мечтать.
Переполненный такими надеждами и мечтами, он на каникулы в предпасхальную неделю отправился на попутных возах навестить родителей, чтобы поделиться с ними своей радостью. Дорога шла большей частью лесом и через поле, и в пути фантазия его, без того возбужденная, разыгралась во всю силу: один за другим набрасывал он планы героических поэм, трагедий, романов и еще бог весть каких сочинений – порой ему приходило на ум описать собственную жизнь, однако начало всякий раз выходило у него на манер какой-нибудь читанной им робинзонады: родился в таком-то и таком-то году в Ганновере, в семье бедных, но благородных родителей – и далее в том же духе.
И впоследствии всякий раз, как он совершал путешествие к своим родителям – пешком или на повозке, – воображение его разыгрывалось с необычайной силой: весь круг прошедшей жизни вставал перед ним, лишь только четыре ганноверские башни исчезали из поля зрения – в этот миг поле зрения его души, а заодно и глаз расширялось. Он чувствовал, что вырвался из тесного круга своего существования в широкий мир, где возможны все чудесные вещи, о которых он столько читал в романах, и быть может, издалека, вон из-за того холма, сейчас покажутся и станут приближаться отец и мать, а он радостно поспешит к ним навстречу – ему казалось, он уже слышит звуки их голосов, и теперь, впервые проделывая этот путь, он испытывал чистейшее наслаждение от этого душевного томления по встрече с родителями: о каких только своих великих замыслах он им не расскажет!
Когда в следующий полдень он добрался до места, родители и оба брата встретили его в своем сельском жилище с распростертыми объятьями. За домом у них был садик, и жили они довольно благополучно. Но, как он вскоре с грустью убедился, мира в доме как не было, так и не стало. Он снова слышал, как отец напевает песни мадам Гийон, аккомпанируя себе на цитре. Они вдвоем беседовали о ее учении, и Райзер, в уме которого уже сформировался род метафизической системы, близкой к спинозизму, чудесным образом соглашался с отцом во многом, что касалось ее положений о полноте божественного бытия и о ничтожности твари. Оба они полагали, что хорошо понимают друг друга, Райзер упивался этими беседами – ему льстило, что отец, еще недавно считавший его недалеким юнцом, теперь на равных беседует с ним о столь возвышенных предметах. Потом они нанесли визит проповеднику и отцам города, и повсюду Райзера приглашали к беседе, он же, поскольку подобное обращение так и вливало в него уверенность, вел себя с ними весьма достойно. Соседи родителей и навещавшие их гости – все приглядывались к сыну нотариуса, юноше, которого отправил учиться сам Ганноверский принц. Чистая, ничем не замутненная радость, пережитая им в эти несколько дней и соединенная с самыми радужными надеждами на будущее, полностью возместила ему все страдания и незаслуженные унижения, которым он подвергался целый год.
Но никто не принимал в его судьбе столь близкого участия, как мать. Вечером, когда он уже лежал в постели, мать читала над ним «Подай, Господи» и крестила его лоб, как делала это и раньше, – чтобы ему лучше спалось. И не проходило дня, коего утро и вечер она не заканчивала бы молитвой о нем. С тяжелым сердцем уезжал Антон от родителей, и когда перед его глазами снова проплыли ганноверские башни, сердце его сжали мрачные предчувствия.
На другой день по возвращении он держал перед директором экзамен на переход в следующий класс и, получив задание перевести отрывок из трактата Цицерона «Об обязанностях», так неловко перевернул страницу в директорском экземпляре, что чуть было ее не порвал. Этим несчастным проступком он грубо задел чувствительные струны в душе директора, который во всем старался придерживаться высшей деликатности. Райзер тем самым выказал недостаток тонкой чувствительности и тонкого обращения. Директор резко выговорил ему за его неловкость, и вследствие испытанного по этой причине стыда доверие Райзера к нему самому потерпело значительный ущерб, никогда уже не восполненный. Робость, которую Райзер с тех пор всегда испытывал в присутствии директора, еще более способствовала его приниженности в глазах последнего. В результате от одной лишь слишком поспешно перевернутой страницы в директорском экземпляре Цицероновой книги «Об обязанностях» произошли почти все страдания, претерпленные Райзером в последующие школьные годы, тогда как в действительности виною всему был недостаток внимания со стороны директора, чье одобрение, столь для него ценное, Райзер легкомысленно утратил слишком быстрым перелистыванием страниц.
Вдобавок госпожа Фильтер, хотя он съехал с ее квартиры, заперла на замок его новое платье, и ему снова пришлось посещать старшие классы в старом мундире, полученном еще от шляпника Лобенштайна, тогда как окружавшие его товарищи по большей части были одеты вполне прилично. Этот мундир, ставший слишком коротким, придавал ему смешной вид. Он отчетливо это ощущал, его внутренняя робость от этого лишь усилилась и проявлялась в старших классах как никогда прежде. А тут еще и кантор с конректором осерчали на него за то, что он перевелся в шестой класс, не сказав им об этом и не спросив совета. Он как мог оправдывался, мол, просто забыл об этом подумать. Кантор сразу его простил, а конректор так и не смог забыть обиды и еще долго его притеснял. Так, он предъявлял к нему непомерные требования на частных уроках, которые Райзер у него брал и о которых все полагали, что они даются бесплатно, тогда как на самом деле плату за эти уроки конректор в течение нескольких лет велел отчислять из его «хоровых» денег, в коих Райзер порой отчаянно нуждался. И это тоже крайне унижало Райзера.
В доме ректора он получил комнату с чуланом, но без обстановки, поскольку ректор и сам еще не успел хорошенько устроиться в своей квартире. У Райзера было шерстяное одеяло, доставшееся от родителей, кроме того, ему, для пущей экономии, дали подушку и пару матрасов; в холодные ночи ему приходилось наваливать на себя одежду, чтобы не закоченеть. Старые клавикорды, стоявшие тут же, служили ему вместо стола, маленькая скамейка была родом из ректорской аудитории, над кроватью висела на гвозде небольшая книжная полка, а в чулане стоял старый сундук с парой поношенного платья – с этим убогим имуществом он чувствовал себя куда счастливее, чем в комнате госпожи Фильтер, где удобств было несравненно больше.
Оставаясь один в своей комнате, он испытывал неподдельное блаженство, однако рядом с ректором по-прежнему чувствовал себя скованно. Даже заставая его облаченным в шлафрок и ночной колпак, Райзер видел вокруг него как бы нимб важности и достоинства, заставлявший держаться от него на почтительном отдалении. Когда же его попросили помочь ректору привести в порядок домашнюю библиотеку, ему пришлось то и дело приближаться к нему, передавая какую-нибудь книгу, – настолько, что можно было слышать его дыхание, – при этом Райзер нередко чувствовал какой-то прилив сил, но через минуту его вновь охватывали робость и смущенье. И все же он любил ректора – романтические фантазии, заполнявшие его голову, составляли заветную картину: как они вдвоем с ректором попадают на необитаемый остров и, уравненные самой судьбой, общаются совершенно доверительно и на дружеской ноге.
Ректор делал все, чтобы вселить в Райзера мужество и уверенность, и много раз обедал с ним наедине, беседуя о разных предметах. Райзер уже тогда начал строить писательские планы: он хотел заново, более изящным слогом переложить старую «Acerra philologika», и ректор отнесся к этому весьма благосклонно, поощрив его и в будущем строить подобные планы и осуществлять их с неизменным тщанием.
Обсуждая все это с ректором, Райзер с трудом подбирал точные выражения и потому говорил отрывистыми периодами, так как часто замолкал, дабы не исказить свою мысль неверным словом. Ректор с величайшей заботливостью приходил ему на помощь, вечерами иногда приглашал его в свою комнату и просил читать вслух.
Порой Райзер отваживался задать ректору вопрос, как, например: имеем ли мы право отнести стул к категории индивидов, коль скоро он может подлежать делению, – сомнение, возникшее у него на занятиях по логике, которую преподавал им директор. Ректор с величайшим снисхождением разрешал эти сомнения, хваля Райзера за вдумчивое отношение к подобным предметам. Более того, иногда он шутил с Райзером, если же давал ему поручение – принести книгу или что-то еще, – то всегда не приказным, а просительным тоном. Поначалу все шло прекрасно, но неумение правильно листать страницы вновь сыграло с Райзером злую шутку. Однажды он разрезбл для ректора сброшюрованные книги – да так неловко, что вспорол ножом несколько листов, почти совсем испортив несколько книг. Ректор чрезвычайно рассердился и осыпал его градом упреков, будто он сделал это по злому умыслу, чтобы увильнуть от работы. Это было неправдой, и упреки ректора так больно ранили Райзера, что мужество, мало-помалу возраставшее в нем, снова стало его покидать.