ОГОНЬ — НИСХОЖДЕНИЕ
© Перевод Ю. Архипов
Он лежал, вслушиваясь; время от времени, хотя и все реже и теперь уже без кровохарканья, его сотрясали новые приступы кашля; поначалу он даже подумывал, не кликнуть ли в самом деле раба из соседней комнаты, не послать ли за врачом, но и это потребовало бы слишком много сил, а присутствие врача действовало бы несносно: ему хотелось побыть одному — и не было желания неотступнее, чем побыть одному, чтобы, вслушиваясь, вновь и вновь вбирать в себя целокупность бытия; это было всего неотступнее. Он лежал, скатившись на край постели, слегка подтянув колени, голова покоилась на подушке, бедро упиралось в матрац, колени лежали друг на друге, как два чужих существа, а где-то вдалеке сами по себе обитали лодыжки, так же и пятки. И опять, опять обращал он внимание на то, как лежал! Просто срам, что он так и не смог избавиться от этой детской привычки! Вспомнилась та, весьма и весьма примечательная для него ночь, когда он, восьмилетний, впервые обнаружил, что и просто лежа на постели можно многое наблюдать: было это зимой в Кремоне; он лежал в своей каморке, а дверь в тихий внутренний дворик, скособоченная, плохо закрывавшаяся дверь медленно ходила туда-сюда, и это было жутко; снаружи ветер шелестел соломой, которой были укрыты на зиму грядки, и откуда-то, видимо от ворот, на арке которых раскачивался фонарь, ритмично, как маятник, долетал слабый свет, долетал, как последнее эхо бесконечного потока, как последнее эхо бесконечно далекого взора, затерянного вдали и оборванного далью, но и напитавшегося, грозно дышащего ею — настолько, что казалось равно невозможной дерзостью и копаться в собственном Я, и не делать этого, — и точно так, как тогда, хотя и благодаря постоянной еженощной привычке куда более сознательно и определенно, он вникал в состояние своей телесной крепи, как и тогда, он явственно ощущал каждую точку своего тела, которой касался ложа, и, как и тогда, мнилось ему, будто покоится он на водах, будто его корабль плывет, слегка покачиваясь, по самому гребню волн, а кругом разверзаются бездонные бездны. Конечно, не в том было дело, не потому хотелось ему побыть наедине с собой, чтобы продолжить эти детские наблюдения, для которых вполне можно было оставить при себе маленького ночного спутника, нет, речь шла о другом, куда более существенном и необратимом, о том Нечто, коему суждена великая реальность, столь великая, что превзойдет она даже и поэзию с ее промежуточным царством, речь шла о том, что станет большей реальностью, чем ночь и сумерки, что станет не только реальнее, но тем самым и посюстороннее, речь шла о том, ради чего стоило вбирать в себя целокупность бытия, странно было лишь, что детское и второстепенное не удавалось при этом вовсе отринуть, что картины детства, тысячи картин оставались перед глазами, как и прежде, что в цепях воспоминаний, в которые мы закованы, первые звенья остаются важнейшими, будто они, именно они и есть наиреальнейшая реальность. Казалось невозможным, более того, недопустимым, чтобы та, достижимая лишь ценой предельных усилий наиреальнейшая реальность была всего-навсего простой картиной-воспоминанием! Что ж, в этих картинах и благословение и проклятие человеческой жизни; лишь в них способна она постичь самое себя, неистребимы эти картины, они живут в нас с самого нашего толпного первоначала, они древнее и мощнее нашей мысли, они вне времени, они заключают в себе прошлое и будущее, воспоминания и грезы, и они сильнее нас: он и сам, простертый здесь, был таким же зримым образом, а правящий к наиреальнейшей реальности, несомый незримыми волнами, зарывающийся в них корабль был его собственный образ, он, идущий из тьмы, и уходящий во тьму, и тонущий во тьме, он сам был тот непомерный корабль, что был сама непомерности, и сам был бегством, устремленным к этой непомерности, он сам был бегущим кораблем, сам был целью, сам был непомерным — неохватным, невообразимым; бесконечный телесный ландшафт вот что такое ландшафт его тела, гигантски простертый подземный образ ночи, и он, утратив единство человеческой жизни, утратив единство человеческих томлений, давно уже не считал себя способным управлять самим собой, ведая обо всех этих разделенных провинциях и районах, на которые распалось его целокупно простертое над бесконечностью Я, ведая о тех полчищах демонов, что взяли на себя обязанность им распоряжаться, расчленив его на многочисленные сферы влияния; ах, то была издерганная, искромсанная сфера страждущих легких, и сфера ненавистной лихорадки, накатывающей раскаленными волнами из неведомых глубин к самой коже, и сфера донного нутра, и еще более ужасная сфера пола — обе сращены, сплетены, как змеи; то были сферы отдельных органов и конечностей, в том числе даже пальцев, в их собственной необузданной жизни; и все эти Населенные демонами сферы, расположенные одни поближе к нему, другие подальше, одни более доброжелательные к нему и друг к другу, другие менее, — ближе всего были ему органы чувств, глаза, уши и их сферы — все эти сферы телесного и сверхтелесного, жесткая реальность костяной каменной крепи, о, он осознавал всю их чуждость, всю их тленную непрочность, всю их отдаленность и враждебность, всю их непостижную бесконечность, осознавал чувственно и сверхчувственно, ибо все эти сферы и он сам вместе с ними пребывали в том великом потоке, что выходит за пределы всего океанического и всего человеческого, в том наполненном приливами и отливами, взад-вперед колеблемом, взад-вперед колышущемся потоке, чей возвращающийся к пенатам прибой всечасно бьет в берег сердца, побуждая его к непрестанному биению, о, это единство реальности образа и образа реальности, столь глубокое, что на глубине его и самое разрозненное собирается воедино, не сливается еще, но уже собирается для грядущего возрождения; о, бьющий в берега прибой познания, этот вечно вздымающийся поток, чреватый утешением и надеждой, о, чреватый ночью, чреватый обетованием, чреватый пространством весенний поток; и, ведая об этом своем необъятном символе, ведал он и о преодолении демонического неукоснительной реальностью, образ коей неизречен, хотя и заключает в себе единство миров. Ибо преизобильны реальностью символы, ибо реальность всегда передается лишь реальностью — образы, мириады образов, реальности, мириады реальностей, и ни одна из них не реальна по сути, покуда она отдельна, но каждая — воплощение наиреальнейшей непознаваемости, составляющей их целокупность. И хотя он уже многие годы со все большей пытливостью, со все большим любопытством наблюдал за тленом и распадом, ощутимыми в собственном теле, хотя он, этого чудного и чудного любопытства ради, с охотой тащил на себе бремя хворей и болей и хотя он даже — а что ни делает человек, в том всегда есть тайный символ, более или менее отчетливый, — непрестанно носил в себе желание, редко осознаваемое, но всегда нетерпеливое желание дождаться мига, когда единство его тела, которое все более и более мнилось ему мнимым единством, наконец-то распадется, и чем скорее, тем лучше, чтобы воспоследовало небывалое, чтобы распадение стало возрождением, новым единством, окончательным смыслом, и хотя все это было с ним и мучило его с раннего детства, по крайней мере с той ночи в Кремоне, а возможно, еще и с младенчества в Андах, представляясь то забавной детской пугливостью, то отчаянным, беспамятным страхом, стершимся ныне в памяти, как и пугливость, но его никогда не покидал вопрос и о значении всего этого, он, этот вопрос, присутствовал во всех его еженощных попытках вслушаться, вдуматься, вчувствоваться, и как лежал он на своей постели когда-то, он, младенец в Андах, отрок в Кремоне, лежал, прижав колено к колену, погрузившись в вещие грезы, погрузив дух и тело на корабль своего бытия, распростерт над земными далями, сам ставши горой, полем, землей, кораблем, океаном, вслушиваясь в ночную жизнь того, что внутри и вовне, предчувствуя с каких еще пор, что это вслушивание уже есть акт познания, коему предназначена вся его жизнь, так лежал он здесь и теперь; так лежал он сегодня; с ним происходило то, что с каких еще пор, проявляясь все отчетливее и отчетливее, происходило с ним постоянно, он делал то, что делал всю жизнь, однако теперь он знал и ответ: он прислушивался к умиранию.
Да и могло ли быть иначе?! Прямо, во весь рост стоит человек, лишь он один, но простерт для сна, для любви, для смерти, — и в этом тройственном свойстве своего возлежания он отличен от всех прочих существ. Пряма, предназначена росту, достает душа человека от темных, в гумусе бытия переплетенных корней до звезд, напоенных солнечным светом, вздымая ввысь свою сумрачную, посейдоново-вулканову основу, притягивая книзу прозрачность своей аполлоновой цели, и чем более душа, повинуясь силе роста, наполняется светоносностью формы, чем больше сгущается она в форму, разветвляясь и разворачиваясь, подобно древу, тем более способна она съединять в густом разливе своей листвы темное со светлым; но, когда она простирается плашмя для сна, для любви, для смерти, когда она сама становится простертым ландшафтом, ей уж не до того, чтобы отлавливать крайности, ибо во сне, в любви, в смерти она смыкает глаза, и уже не добра она, не зла, она — одно только бесконечное вслушивание: бесконечно простертая душа в бесконечном объятье кольца времен, простертая в бесконечном покое, отринувшем всякий рост, не ведающая роста, как и ландшафт, коим она является, она вместе с ним, как неизменная, неизменяемая сатурнова сфера, простирается сквозь все времена, от золотого до бронзового века и дальше, до нового возвращения золотого, и благодаря растворенности своей в ландшафте, благодаря закованности своей в земное, в земные пространства, в коих разлучаются сферы небесного света и земляной тьмы, она и разделяющая, и съединяющая эти сферы грань между верхом и низом, точно Янус принадлежащая сразу звездному паренью и каменной тягости, эфиру и подземному пламени, двунаправленная, точно Янус, бесконечность, бесконечно простертая, точно Янус, в сумерках покоящаяся душа, что прислушивающимся постижением равно внимает не съединенным верху и низу; и не внимает она, не прислушивается, не силится постичь чреду событий, ибо воспринимает их не как рост, не как увядание или засыхание, не как отраду, не как досаду, но как вечное возвращение, как совершающееся внутри собственного ее бытия вечное возвращение, возвращение всеохватного Сатурнова царства, в коем бесконечно простерты ландшафты души и земли, неразличимые в своем выдохе-вдохе, в завязи своей и созревании, в урожаях и недородах, в гибели и возрождении, в веснах и зимах их беспредельности, вплетенные в вечный круговорот, в кольцо вечной неизменности, а потому распростертые для сна, для любви, для смерти, — о, вслушиванье души и ландшафта, сатурново вслушиванье в себя, чуткое безмолвие умирания, неподвластного смерти, равно и бронзовое и золотое.
Он вслушивался в умирание, и не могло быть иначе. Осознание этого факта пришло к нему без чувства страха, разве что с той необычной ясностью, какая устанавливается вместе с нарастающей лихорадкой. И вот, лежа в темноте, вслушиваясь в темноту, он понял, чем была его жизнь, понял, насколько была она непрерывным вслушиванием в процесс умирания, в неостановимый ход его развития, развития сознания, развития той завязи смерти, что изначально вложена во всякую жизнь, ее определяя, — развитие вдвойне и втройне, одно вытекает из другого и с ним развивается, каждое — образ предыдущего и потому его осуществление, — разве не была то волшебная сила любых образов, в особенности же тех, что способны определять жизнь? И разве не относилось это к образу вместилища мировой ночи, что чудесно и страшно, тяжелозвездно и веще раскинула свой вневременный, смертью дышащий свод над целокупностью бытия? Ибо то, что некогда, в детские годы, было ребяческим, ребенку свойственным представлением о смерти, представлением о могиле, в которую опускают тело, развернулось со временем в образ великого вместилища, и возведение склепа в неаполитанской бухте, там, близ грота в Позилипе, было поэтому вовсе не только повторением и оживлением старого детского образа; нет, в той постройке воплотился и всеохватный смертный свод, может быть, все еще на детский манер ввиду столь земного преуменьшения, а все же то было воплощение могучего, всеобъятного пространства смерти, в котором он всю свою жизнь грезил с открытыми глазами, он, знающий цель с каких еще пор и все равно ее ищущий, он, искатель пути под сводом смерти. Повинуясь всеохватному могуществу этой цели, он долго, поистине слишком долго искал собственное свое назначение, повинуясь этой цели, о которой всегда знал, но которую никогда не осознавал, он, неудовлетворенный всяким поприщем, бросал его, не в силах ни остаться врачом, или астрономом, или ученым философом и наставником, ни тем паче найти в этом успокоение: взыскующий, недостижимый образ познания, суровый образ познания смерти стоял неотступно перед его глазами, и ни одна профессия не могла ему соответствовать, потому что нет профессии, которая не подчинялась бы исключительно познанию жизни, нет ни одной — кроме той единственной, к которой он в конце концов прибился и которая именуется поэзией, о, причудливейшее из всех человеческих занятий, единственное, служащее познанию смерти. Лишь тот, кто живет в промежуточном царстве прощания — о, оно осталось уже позади, и нет к нему больше возврата, — лишь тот, кто бодрствует на берегу потока, в сумерках, вдали от истока, вдали от устья, лишь тот ведает о смерти, лишь тот в долгу у смерти и, служа смерти, подобен жрецу, который в силу сана своего, жреческого, над всякой профессией поставленного сана, посредничающего между верхом и низом, предан служению смерти и тем самым тоже ввергнут в промежуточное царство прощания; так и есть, жреческим всегда казалось ему искусство певца, быть может, из-за особого ореола смерти, витающего над всяким произведением искусства с его восторгом и пылом, и пусть он до сих пор нечасто отваживался, а временами даже откровенно не желал сознаться себе в этом, как в первых поэмах не решался подступить к смерти, а скорее старался любовно-любящей силою задушевной любви к бытию защититься от смутной, но уже реальной угрозы, все же он был вынужден мало-помалу прекратить сопротивление, уступая натиску смерти, могучего этого певца и поэта, шаг за шагом отвоевывавшего себе право гражданства, чтобы в «Энеиде» добиться наконец полновластия, следуя промыслу богов: бряцающее оружием, кровавое, вещее, неотвратимое владычество судьбы, всепреодолевающее владычество смерти, всепреодолевающее, а значит, преодолевающее и отменяющее и самое себя. Ибо в смерть погружена всякая одновременность, в ее всеотменяющих дланях во веки веков покоится всякая одновременность жизни и поэзии, дня и ночи, проникающих друг друга и образующих двуцветное облако сумерек; о, в дланях смерти покоится все многообразие, вышедшее из единства, чтобы в ней снова слиться в единстве, в ней толпная мудрость первоначала и познанье разобщенности конца, сплетенные в единственную секунду бытия, в ту самую секунду, которая есть уже небытие, ибо в непрерывной смене бытийных течений прячется смерть, неумолимо превращающая в единую память впадающие в нее, принимаемые ею, вспять, к первоистоку обращенные времена, в память миров, мириад миров, в память бога: лишь тот, кто берет на себя смерть, способен замкнуть земной круг, лишь тот, кто ищет око смерти, не ослепнет, заглянув в Ничто, лишь тот, кто прислушивается к смерти, может не бежать, может остаться, ибо погружается воспоминанием на дно одновременности, а кто погружается в воспоминание, тот внемлет звуку арфы в тот миг, когда земное открывается навстречу неизвестному, бесконечному, открываясь навстречу возрождению и воскресению бесконечного воспоминания — ландшафт детства, ландшафт жизни, ландшафт смерти — они одно в их неизменной одновременности, предвосхищая ландшафт богов, ландшафт первоначала и послеконца, неизменно соединенных кольцом натянутой над ними семицветной, дождем плачущей радуги; о пажити предков! Многое, многое происходит в угоду воспоминанию, а оказывается в конце концов лишь вслушиваньем в смерть, и многое из предназначенного смерти есть всего лишь воспоминание, робко-томительное воспоминание, над которым дрожишь, боясь навсегда потерять. Точно так, не иначе обстояло дело с овеянным морскими ветрами, утопающим в зеленой весенней листве склепом у грота в Позилипе, с этой чуть ли не на игрушку похожей обителью смерти, полной воспоминаний, полной детских воспоминаний, которые он, не отдавая себе в том отчета, окружил этим безмятежным садом, так что все, что воспринимал он когда-то детским глазом на отцовском дворе в Андах, очутилось ныне здесь лишь в слегка измененном и уменьшенном виде: например, подъездная дорога к воротам, ставшая теперь главной дорожкой сада, дважды, как и ранее, петляла, огибая слева все тот же лавровый куст, а справа холм, приют его детских игр, хотя здесь этот холм увенчан всего несколькими кипарисами, а не старыми масличными деревьями, как там, зато за постройкой что там, что тут, осененные птичьим щебетом, возвышались вязы, и тогда и теперь приют одиночества и покоя, и теперь, как и тогда, он мог бы на ходу погладить рукой острые макушки живой изгороди, настолько явственно предстало перед глазами то прошлое и настолько же явственно и на все времена представилось будущее, со смертью в конце и с умиранием, целью всякого мечтательного прислушивания с самых детских его лет, целью и источником его воспоминаний, нетленных, ясных, взыскующих, хотя вид склепа занимал небольшой, совсем небольшой кусочек памяти в потоке былого, крошечный осязаемый островок, почти случайно выплывший в своей крошечной осязаемости, исчезающе малый и почти забвения достойный пред необъятностью этого широкого шумящего потока, вливавшегося в его непрестанное вслушиванье; непрестанно волны приносили незабвенное, привольное, как волны, привольное, как память, непрестанно, волна за волной, мягко накатывало на него когда-то виденное, вспыхивая в звуках арфы, в неописуемой, вечной гармонии, — о прелестные узилища юности, твердыни, жаждущие пасть, — и мнилось, будто все ручьи и пруды былого пролились в этот поток воспоминаний, журчащий меж духмяных лугов, журчащий меж берегов, трепещущих зеленым камышом, бесконечные милые виды, словно собранный детской рукою букет из лилий и левкоев, маков, нарциссов и лютиков, образ детства в исхоженном вдоль и поперек и воспетом краю, образ отцовских пажитей, которые он поневоле искал всюду, куда бы ни забрасывала его судьба, образ его собственного, неизбывного жизненного ландшафта, образ неописуемый, не поддающийся описанию, несмотря на всю ясность и отчетливость линий, солнечность, прозрачность, несмотря на всю эту буйную пестроту красок, всегда стоявшую у него перед глазами, не поддающийся описанию ни в коей мере — ведь, сколько он ни пытался, образ этот оживал лишь в несказанном, лишь там, где язык бессилен, где он выбивается за свои земные, смертные пределы и, стремясь к невыразимому, сбрасывает словесную оболочку и воспевая в стройных стихах уже только самого себя — на миг разверзает ошеломительную, ошеломляющую бездну между словами, чтобы, безмолвно замерев в ее немоте, предчувствуя смерть и изнемогая от полноты жизни, показать полноту всебытия, текучую одновременность, в коей покоится вечность: о, цель всякой поэзии, распахнутый зрак языка, растворяющего себя во всяком сообщении и всяком описании, о, миги языка, когда он сам погружается в одновременность бытия, так что нельзя и различить, воспоминание ли вытекает из языка или язык из воспоминания! О, в такие-то миги и расцветал вдруг ландшафт детства, оставаясь навечно, перерастая и самого себя, и всякое воспоминание, всякое начало и всякий конец, обращаясь в буколический лад золотого века, обращаясь в ландшафт латинских истоков, обращаясь в реальность величаво шествующих богов, покуда равно и повелевающих и повинующихся; конечно, то было еще не первоначало, перволад и первореальность, но то был уже их символ, то наверняка еще не был глас, который должен прозвучать из неведомого, из невыразимо-непостижного, из неизменно-сверхбожественного, но то был уже его символ, но то было уже легкое, как эхо, предчувствие его бытия и почти его подтверждение, — символ, который есть реальность, реальность, которая становится символом перед лицом смерти. То были миги обретшего звучность бессмертия, живыми отделившиеся от сумерек миги самой жизни, и в то же время такие, когда всего яснее проступает истинный облик самой смерти: редчайшие миги милости, редчайшие миги совершенной свободы, неведомые большинству, многим желанные и лишь немногим доступные, — но тот из этих немногих, кому дано удержать такой миг, кому даровано уловить беглую беглость облика смерти, кому в непрестанном вслушиванье и поиске удается запечатлеть облик смерти, тот обретает и себя самого, тот запечатлевает и облик своей собственной смерти, тот избавлен от падения в гумус безликости. Семицветная и любезная богам, протягивается для него над бытием радуга детства, каждый день по-новому зримая, каждый день сызнова созидаемая, общее творение человека и бога, творение слова, набравшего силу в познании смерти: не эта ли надежда позволяла ему сносить несносные муки жизни, лишенной всякого мирного счастья? Оглядываясь назад, на эту жизнь, состоявшую из лишений и по сей день длящихся отречений, жизнь, не сопротивлявшуюся умиранию, но сопротивлявшуюся общности и любви, оглядываясь назад на эту жизнь, что была непрестанным прощанием в сумеречном свете потоков, в сумеречном свете поэзии, он, как никогда, ясно понимал сейчас, что взвалил все это на себя ради той самой надежды; возможно, он заслуживал издевательств и насмешки за то, что при столь великих жизненных усилиях надежды его до сих пор не сбылись, что задача, которую хотел он решить, оказалась слишком трудна для его слабых сил, а возможно, для этого вообще не годились средства поэзии; но теперь он понимал и другое: все это не так уж и важно, более того, оправданность или неоправданность задачи не имеет ничего общего с ее земной решаемостью, и совершенно безразлично, хватит ли, нет ли его собственных сил, родится ли другой человек с большими силами, есть ли на свете, отыщется ли когда-нибудь иной, непоэтический способ решения; все это было несущественно, потому что не было его собственным выбором: конечно, изо дня в день, несчетное число раз за день он решал и действовал по своему выбору или верил, что это было так, однако главная линия его жизни вовсе не была делом выбора его свободной воли, она всегда была долженствованием, долженствованием, вписанным во все счастье и несчастье бытия, то было предначертанное судьбой и все же избавленное от любого предначертанья долженствование, предначертавшее ему поиски самого себя — в облике смерти, чтобы обрести свободу души, ибо свобода есть долженствование души, чье счастье и несчастье всегда зависит от случая; и он, повинуясь судьбе, подчинился этому предначертанию.
Он слегка приподнялся на подушках, чтобы утишить боль в груди, с превеликой осторожностью, дабы простертые ландшафты его Я, сулившие ему ясность, не пришли в беспорядок, а тем паче не смешались, как это бывает, когда выпрямляешься; потом он пошарил рукой подле себя, с нежностью погладил пальцами грубую кожу, в которую был одет сундук с манускриптом: горячим восторгом проснулось в нем чувство труда, властное чувство открывателя, великое чувство скитальца на путях творчества, и если бы не шевельнулся в нем заодно и страх скитальчества, этот мучительный страх сбившегося с дороги, плутающего в ночных зарослях, этот на редкость глубокий страх, сопровождающий любое творчество, то жаркий прилив счастья, обдавший его грудь, заглушил бы даже остроту приуготовляющих к смерти, вещих страданий, может быть, даже облегчил бы дыхание, позволил бы забыть лихорадку и озноб, и ничто не могло бы помешать ему тотчас сесть за свой труд и начать, предвкушая свершения, все сначала, памятуя о том задании, которое он должен выполнять до последнего своего вздоха и которое будет по-настоящему исполнено лишь с последним его вздохом. Нет, ничто не могло бы удержать его от труда, ничто не имело права удерживать его, но все удерживало, и притом так, что он уже несколько месяцев не мог закончить «Энеиду» и место труда заняло бегство, одно лишь бегство. И не хворь, не боли, к которым давно он привык, к которым давно притерпелся, были в том повинны, а какое-то непонятное неотступное беспокойство, боязливое чувство человека заплутавшего и не ведающего, как ему выйти, знающего, чувствующего, уверенного в том, что ему грозят опасности, страшные несчастья, непостижные, невесть откуда идущие, невесть где — внутри или вовне — подстерегающие. Дыша с большой осторожностью, не шевелясь, вслушивался он в темноту. Свечи на канделябре одна за другой потухли, остался лишь терпеливый маленький огонек в масляной лампе подле ложа, временами с легким звоном покачивавшейся на серебряной цепочке от нежного дуновения, отбрасывая на стену колышущиеся, мягкие, как крылья бабочки, и сложные, как паутина, тени; за окном постепенно угасало буйное уличное ярение, и пестрый, неясный гам рассеивался, распадался на внятное ржание, мяуканье, кваканье, расплетался и клубок звуков, сопровождавших праздник, разделяясь на партии позвонче и поглуше, затем, подобно генерал-басу, послышался дружный топот уходящих военных отрядов, знак того, что часть стражи возвращалась в казармы; потом наступила тишина, правда, вскоре тишина эта? странно звенящая, сама ставшая звенящим трепетом, начала оживать, ибо вдруг издалека, со всех сторон — с полей ли за городом, с полей ли в Андах? — донесся стрекот цикад, мириадный хор мириадной тварности, бесконечный в тиши, завладевшей бесконечностью. Мало-помалу тихо догорел и багровый отсвет пышущих огнями праздничных улиц, потолок комнаты сделался черным, сплошь черным, только над лампой светлело небольшое пятнышко, скользившее плавно, точно маятник, туда-сюда, и звезды за окном застыли в черноте. То ли это беспокойство, корни которого он хотел отыскать? Что же беспокоящего было в том, что утихли наконец эти омерзительно-истошные вопли, не стоит ли воспринять это как всеобщее умиротворение? Нет, ведь несчастье осталось, и теперь он его распознал, не мог не распознать: то было несчастье замкнутой в узилище человеческой души, для которой всякая свобода была лишь новым узилищем.
Он не сводил глаз с окна, где в необъятном пространстве своем кружилась ночь, где Атлас, подставив великанье плечо, вращал ее купол, — чудовищное вместилище ночи, усеянное искрами звезд и ничего, ничего от себя не отпускающее; он прислушивался к шорохам ночи, и ему, простертому в лихорадке, бросаемому то в жар, то в холод под своим одеялом, ему, с его обостренным лихорадкой восприятием, все эти шорохи, запахи, картины теперешнего казались слитыми с шорохами, запахами, картинами былого, некогда пережитого и памятного, представлялись в двойном зеркале воспоминаний, обращенном вспять и вперед, воспоминаний, настолько пропитанных какой-то необъяснимой и неотвратимой жутью, настолько неуловимых и ускользающих, настолько недоступно-загадочных при всей своей голой яви, что он, одновременно подстегнутый ими и парализованный, был повергнут обратно в хаос, в мешанину отдельных, бессвязных голосов, — безликость, от которой он надеялся убежать, вновь завладела им, и предстала она не неразличимостью толпного первоначала, но совершенной, до осязаемости близкой непосредственностью, хаосом разрозненности и смешения, который, как ни прислушивайся, как ни усиливайся уловить неуловимое, никогда не обернется единством; демонический хаос разрозненных голосов, разрозненных познаний, разрозненных предметов, не важно, принадлежат ли они настоящему, или прошлому, или будущему; этот хаос теперь наступал на него, брал в полон, да, так и было с того мгновенья, как неразличимо-неясный рокот улицы стал превращаться в мешанину отдельных голосов. Так и было. О, каждый человек окружен чащобою звуков, каждый всю свою жизнь плутает в ней, путник, странник, бродяга, прикованный на самом деле к одному месту в этом непроходимом многогласном лесу, пойманный силками ночных зарослей, силками лесных корневищ, берущих начало по ту сторону всякого времени и пространства, о, каждому грозят необузданные голоса и их щупальца, оплетающие, как ветвями, цепляющие, как сучьями, захлестывающие своими сплетениями, вырастающими друг из друга, вырывающимися ввысь и снова скручивающими друг друга, демонические в своем самовластье, демонические в своей отъединенности голоса секунд, голоса лет, голоса эонов, сплетающиеся в причудливую вязь миров, вязь времен, непонятные, непроницаемые в своем немотствующем рыке, влажные от стонущей боли и твердые от радостного ярения целого мира; о, никто не избежит этого первозданного гула, никому не дано без него обойтись, потому что каждый, зная о том или нет, есть не что иное, как один из этих голосов, сам частичка этого неразделимо-слиянного, непроницаемо-грозного хора, — какие уж тут надежды! Нет спасения заблудшему в дикой чащобе, ни просвета кругом, ни тропки, а устреми он свои надежды за эти пределы, в беспредельную бесконечность, где еще угадываются единство, порядок и всепознание целокупности голосов, их великий и вещий аккорд, согласующий голоса и голоса усмиряющий, доносящийся из последних далей аккорд, отзвук мирового единства, мирового порядка, мирового всепознания, последний отзвук мирового всеразрешения, то эта надежда, дерзкая для человека, мерзкая для богов, разбилась бы вдребезги о глухую стену, пропала бы в чащобе голосов, в чащобе познания, в чащобе времен, упала умирающим вздохом, ибо недостижим источник голосов, зародившихся у начала времен, он скрыт под всеми корнями, скрыт под всеми голосами, скрыт под всей немотой, недоступен водам, ополаскивающим корневища лесов, в нем хранится звездный план единой гармонии и единого языка, непроницаем символ всех символов, ибо бесконечно и более чем бесконечно многообразие направлений в сверхбесконечном пространстве, бесконечно число отъединений, бесконечно число путей и перепутий, и даже гулкие просторы языка и воспоминаний, даже богатство их направлений и бесконечность их собственной бездны есть лишь очень слабое, очень скудное, из бедных земных картин сотканное отражение того, что непостижно никакому уму, того, что в дыхании своем сохраняет все пространство сфер и в то же время сохраняется в каждой мельчайшей точке этих сфер, вдыхая и выдыхая самое себя и самое себя излучая и поглощая, отблеск благодатного познания, настолько символичного, что уже и невыразимого, уже и беспамятного и невозвестимого, — познания, которое своими лучами обгоняет любое время и любую секундную дробность его обращает в безвременье: перекресток всех путей, не достижимый ни на одном из них, неколебимо вечная, неколебимо отрешенная цель! Уже первый, самый первый шаг, сделанный в любом направлении этой мешанины путей, заставит пройти по избранному пути до конца и, как ни торопись, потребует всей твоей жизни и даже больше чем жизни, понадобилась бы бесконечная жизнь, чтобы навсегда удержать одну-единственную простенькую секунду воспоминаний, бесконечная жизнь, чтобы всего лишь на секунду заглянуть в глубины языковой бездны! Вслушиваясь в эти глубины языка, он надеялся, что ему дано будет дослушаться до умирания, надеялся, что сумеет уловить некое знание, пусть даже всего-навсего смутный проблеск догадки о пограничном познании, которое есть уже познание по ту сторону земного предела, но и сама надежда эта уже была дерзостью перед лицом неуловимого, поднимавшегося по гулким склонам бездны, отсвет, который не был уже и отсветом, не был уже и воспоминанием об отсвете, не был даже эхом воспоминания, лишь мимолетным дуновеньем, настолько незримым, что даже музыка не могла бы эту незримость запечатлеть, не говоря о том, чтобы сделать ее предчувствием непостижимой бесконечности; нет, ничто земное не в силах вырваться из этой цепкой чащобы, ни одно земное средство не способно решить вечную задачу, раскрыть мировой порядок и благовествовать его, прорываясь к познанию по ту сторону познания, нет, все это привилегия неземных сил и неземных средств, той выразительной силы, которая далеко превосходит всякое земное выражение, того языка, который вне земного клубка голосов и вне всякой земной языковости, языка, который должен быть больше чем музыка, языка, который позволяет глазу постигать с быстротой сердечного удара единство бытия, — поистине, надобен новый, небывалый, неземной язык для такого свершения, и дерзостной была потуга приблизиться к этому языку в несовершенных виршах, бесплодная потуга и порочная дерзость! Ах, ему дано было видеть вечную задачу, задачу душеспасения, ему дано было взяться руками за заступ, и он даже не заметил, что на это ушла вся его жизнь, вся жизнь понапрасну, годы впустую, насмарку время, и не потому, что он оказался неудачником, неспособным выкопать и один корешок, но потому, что уже само решение вонзить в землю заступ потребовало бы бесконечной жизни, больше того, потому что смерть легко обгоняет всякую душу, а саму ее ничто не догонит — ни подслушанный язык и уже за пределами слышимости существующая память, всемогуща смерть, всемогуща чащоба, из которой не выбраться, которая безжалостно сковывает заблудшего, беспомощен, жалок заблудший, сам лишь беспомощный голосок в клубке разрозненностей. На что же тут еще надеяться?! Не предстают ли в таком случае человеческие деяния, где бы и как бы ни происходили они, как неизбежный прорыв вечносущего тварного страха, как вакханалия страха, из сумеречных узилищ которого не уйти и не убежать, ибо это страх заблудшей в чащобе твари? Глубже, чем когда-либо, проникся он этим страхом, лучше, чем когда-либо, понимал он никогда не утихающую жажду заблудшей души отменою смерти преодолеть время, больше, чем когда-либо, были внятны ему негасимые чаяния тварей, больше, чем когда-либо, понимал он и что означают голоса, множество голосов там, внизу, чего жаждут они своим истошным, отчаянным буйством, понимал, почему они, вопреки опыту и урокам, так держатся за свои страсти, свои плебейские страсти, выплескивая свой ор, заглушая себя своим ором, выражая этим ором надежду, что есть в чащобе особый, несравнимо сильный, необычайно мощный глас, глас вождя, к которому им нужно только присоединиться, чтобы в его отблеске, в отблеске ликования, дурмана, ночи, Цезаревой богоподобности, в исполненном последней и яростной бычье-рычащей силы порыве все же отыскать земной выход из лабиринта бытия, и, распознав это, он видел, понимал, осознавал лучше, чем когда-либо, что собственные его устремления отличались от этой грубой, но честной жажды насилия, обуявшей обезумевшую толпу, быть может, формой и спесью, но не смыслом и содержанием, что он лишь искусно маскировал обыкновенный тварный страх, державший и его с тою же силой, что он лишь прикрыл его ложной тоской по всепознающему единству и гармонии, прикрыл напрасным, а потому вдвойне лицемерным вслушиваньем и прислушиваньем, что он лишь сдвинул на край земного надежду на путеводный и небывалый глас вождя, эту самую земную, плебейскую надежду, обитавшую и в нем самом, что он лишь обманывал себя, делая вид, что этот глас когда-нибудь прозвучит для него из запредельных сфер и обретет тем самым неземную силу, фантом его спеси, пленницы всего земного, обреченной тщете земного; о, он понимал лучше, чем когда-либо, всю тщету попыток вырваться из загона, пристанища этих масс, всю их затравленность и то, что их бегство, взрыкивающее от надежды, смолкающее от разочарования, неизбежно кончается крахом, стылой дырой небытия, поглощающей заблудших во времени и времени не избежавших, и он понял, что ему послан тот же жребий, столь же неотвратимый, столь же неумолимый, то же падение в стылую дыру небытия, которая вовсе не отменяет смерти, но сама есть смерть. О, жизнь его была путаной и напрасной, потому что дорога, которой он шел, с самого начала была бездорожьем, а он всегда был обременен знанием о том, что путь неверен, знанием о том, что заплутал, с самого начала он плутал, брел на ощупь, кружил в сумрачной чащобе, вел жизнь, полную ложных отречений и ложных прощаний, обремененную страхом перед неотвратимым разочарованием, который он точно так же, как и надежду, сдвинул на самый край жизни, на самый край земного. И что же, достигнут теперь этот край, теперь, когда не осталось ничего, кроме разочарования? Когда не осталось ничего, кроме холодного ужаса, ошеломляющего и парализующего, хоть и не признаваемого, ужаса смерти, и более сильного, быть может, ужаса разочарования? Не осталось ничего, кроме оцепенения, навалившегося на него таинственной, вмененной звездами карой, карающей прегрешение, которое вытекало из неотменимости более глубокой, нежели судьба, прегрешение, которого он не совершал и которое, не совершённое, уже было дерзостью, вечно не совершённое прегрешение, вечно висевшее на нем, вечно противостоявшее вечной задаче познания, навечно возложенное на него, чтобы закрыть ему глаза на эту задачу и ее исполнение, незримая кара в незримом оцепенении, прегрешение и кара непробуждения, оцепенение времени, оцепенение языка, оцепенение памяти, вслушиванье в сумерки, оцепеневшее в небытии, в пустоте смерти; и вот его тело одиноко лежало теперь в таком оцепенении, исхилевшее, изношенное годами, распростертое в сатурновой сумеречности над просторами его Я, которые становились все прозрачнее и прозрачнее, которые все таяли и таяли и все больше пустели, покинутые даже демонами, и были неподвижны, как пустые, глухо заколоченные окна: ничего не осталось, не о чем было вспомнить, ибо все, что казалось некогда жизненным свершением, поднявшимся над временем и заслуживающим воспоминания, состарилось теперь вместе с ним, даже быстрее, чем он сам, куда-то исчезло и кануло в бездну вряд ли достигнутого, вряд ли прожитого; состарились, увяли, умерли некогда столь яркие, отливавшие прозрачным мерцанием картины его жизненного ландшафта, умерли и опали стихи, которыми он их обвивал, все это развеялось, точно пожухлая листва, о которой еще знаешь, но уже не можешь вспомнить, она развеялась, исчерпала себя вместе с ушедшим временем года, забытый шелест; много, о, много было всего, минувшего давно и минувшего недавно, повторенного тысячекратно и миллионократно неповторимого, и никогда ничто не проникло в сердцевину его Я так, чтобы сделаться полнотой бытия, не смыкается кольцо памяти, и никогда ничто не доберется до его сердцевины, любое переживание было заранее отринуто как непережитое и осталось несвершенным, как ушло в песок несвершенности выполнение бесконечной его задачи, споткнувшись уже на первом шаге, а этот шаг так и остался несделанным, хотя и ушла на него целая жизнь, он был заранее обречен этому никакими силами не преодолеваемому стоянию на месте, у которого не было ни вперед, ни назад, ибо за первым несделанным шагом не может последовать второй, так как расстояние между отдельными секундами жизни вырастает в безмерное, неодолимое пустое пространство, и нет в нем никакого, ни быстрого, ни медленного, движенья, и нет никакого продолжения, нет продолжения ни сделанному, ни несделанному, нет продолжения ни помысленному, ни непомысленному, высказанному и невысказанному, сочиненному и несочиненному. О боги! Ведь и «Энеида» останется незавершенной, и ей нет продолжения, и она не завершена, как вся эта жизнь! Неужели так судили звезды? Неужели такова участь поэмы? Участь незавершенной «Энеиды» — его участь! Неужели это возможно, о, неужели возможно?! Распахнулись тяжкие врата страха, обнажив могучие, всеохватные своды ужаса. Что-то жуткое, отвратительно незнакомое пронизало его изнутри и снаружи, внезапно вздернуло, как на дыбу, причинив боль сильнее физической боли, вздернуло со всей дикой, сокрушительной, пригвождающей силой, свойственной первой молнии начинающейся грозы, вздыбило, схватило за горло, грозя погибелью, неся погибель и в то же время снова сталкивая секунды, нанизывая их друг на друга, мгновенно наполняя пустое пространство между ними той непостижностью, что именуется жизнью, и ему почти мнилось, будто с этой молнией еще раз взблеснула надежда, почти мнилось, в то время как его, зажатого в железных тисках, вмиг рвануло вверх, будто затем, чтобы в одно это возрожденное мгновение восстановить, наверстать упущенное, и утраченное, и незаконченное; надежда то или ненадежда — он не знал, оглушенный болью, оглушенный страхом, оглушенный оцепенением, этого он не знал, но знал, что всякая секунда возрожденной жизни была крайне важна и необходима, знал, что лишь ради этого мига вновь вспыхнувшей жизни, сколько бы этот миг ни длился, он и был вздернут, сорван с одра оцепенения, знал, что ему нужно было вырваться из замкнутого, оцепенелого пространства, где было нечем дышать, что ему нужно было снова увидеть даль, оторвать взор от себя, от своего распростертого Я, от этой простертой пустыни смерти, что еще раз, один-единственный, последний, может быть, раз нужно ему было охватить всепространство своей жизни, о, еще раз, единственный раз увидеть звезды, и вот, выпрямленный, как палка, в кровати, поддерживаемый железной хваткой, стиснувшей все его тело изнутри и снаружи, он медленно и угловато, неуверенными шажками, как марионетка, снова побрел к эркерному окну, к которому он, обессиленный и оттого слегка поникший, прислонился, стоя, однако, во весь рост; отведя локти назад и глубоко, ровно дыша, он дал сладостную волю изголодавшимся легким, чтобы вновь распахнулось бытие, вливаясь в дыханье вновь ставших желанными сфер.
Потребность дышать, простая тварная потребность дышать вот что заставило его сюда перебраться, а вместе с тем и не одна только потребность тела, но и жажда видеть, различать предметы мира, вдыхать воздух зримого космоса. Оглушенный спазмами, он стоял у окна, поддерживаемый стиснувшей его могучей дланью, и не помнил, сколько времени так стоял — может, прошли мгновения, а может, и часы; с трудом, из осколков собранное, возвращалось к нему чувство времени, и так же осколочно, прерывисто, надолго заглушаемый ужасом спазма, мукою удушья, восстанавливался в его глазах мир, знание снова становилось знанием, и так же осколочно воспринимал он происходящее, постепенно, по кусочкам постигая, что не в «Энеиде» одной было дело, а в чем-то, что еще предстояло найти.
Тихий, простерся теперь мир перед ним, почти ошеломительно тихий после недавнего шума и грохота, кажется, была уже поздняя ночь, кажется, ночь миновала уже свою середину; звезды величественно горели на своем великом пути, утешительно, мощно, навевая покой уже своей умиротворяющей узнаваемостью, но все же, несмотря на безоблачность, они были подернуты и какой-то тревожной дымкой, будто посередине между их пространством и подзвездным миром натянулась упругая, твердая, одним только взором проницаемая дымно-прозрачная преграда, и ему мнилось, что та демоническая раздробленность его Я, которой он и тело его были подвержены еще недавно, когда он лежал прислушиваясь, когда прислушивался лежа, была перенесена теперь на внешний мир и что эта раздробленность даже стала здесь такой бездонной и резкой, какой он никогда не наблюдал ее в себе самом. Земное пространство было настолько резко отъединено и обособлено от верхнего, что желанного дуновения бесконечности никак не чувствовалось, он даже не смог утолить свою жажду воздуха, не смог облегчить муку в груди, ибо испарения, которыми накануне окутался город, не развеялись, несмотря на вечерний бриз, не рассосались, а лишь превратились в прозрачную горячечную зыбь, сгустились под бременем отъединенности в некую темную студенистую массу, недвижной недвижностью повисшую в воздухе, прогревшуюся больше воздуха и непригодностью своей для дыхания едва ли не столь же гнетущую, как комнатная духота. Безжалостная черта отделила то, чем можно было дышать, от того, чем дышать нельзя, безжалостной непроницаемостью веяло от темного хрустального купола, плотным барьером вставшего на пути к сферам, на пути к дыханию, на пути к мирам, а он стоял перед этим барьером в тисках железной длани, которая и подняла его из постели, и если прежде, распластанный на земной плоскости и простертый до сагурновых пределов, он сам являл собой границу меж верхом и низом, принадлежа сразу обоим пространствам, то теперь он пронзал их как назначенная росту отдельная душа, в своей отъединенности и отторженности ведающая, что ей должно прислушиваться к самой себе, если хочет она прислушиваться к глубинам неба и низа: не дано причаститься к величию сфер тому, кто увяз в земном времени, кто обречен земному, человеческому росту со всеми его тяготами; лишь его взору, лишь его знанию послано постичь безмерную разделенность сфер, лишь его вопрошающему зрению дано восстановить связь, лишь его вопрошающему познанию дано восстановить единство, единство мира и его сфер в их одновременности, лишь в текучем круговороте этого вопрошения осуществляет он вечное Днесь своей души, ее сокровеннейшую земную Непреложность, изначальную задачу познания.
Время струилось вверху, время струилось внизу, потаенное время ночи, снова втекавшее в его жилы, снова заполнявшее пути небесных светил, нанизывавшее где-то вне пространства секунду на секунду, вновь дарованное, вновь проснувшееся время, неподвластен судьбе, свободен от случая, бессрочен неизменный закон времени, вечно длящееся Днесь, которое прияло его:
закон и время,
рожденные друг из друга,
отменяющие и вновь порождающие друг друга,
отраженные друг в друге и лишь в отраженье зримые,
звенья образов и отражений,
цепь, обвившая время и обвившая праобраз,
не объявшая их всецело и все же
уходящая в безвременность,
растворяющаяся в безвременности,
у того порога,
где в последнем отзвуке их созвучья,
где в последнем отсвете их значенья
образ смерти сольется с образом жизни,—
о воплощенная в образах реальность души,
дом ее и отчизна,
ее вечно длящееся Днесь
и потому —
осуществившийся в ней закон,
ее непреложность.
А ведь все, все свершалось в непреложности, непреложен был даже путь познания, возносивший внешнее и внутреннее в даль незнаемого, отъединенного и чужого. Но не заключена ли в этой неотступной, необоримой непреложности и надежда на возрожденное созвучье бытия, на нетщетность происходящего и произошедшего? Непреложно всплывают эти картины, и непреложно они все ближе и ближе подводят к реальности! О, близость праобраза, близость первозданной реальности, в преддверье которой он находился, — дрогнет ли, разойдется ли хрустальный купол небесных сокровений? Откроет ли ночь ему свой последний символ, ему, чье око ослепнет, если она отверзнет свое? Он всматривался в звезды, чей ведомый судьбою и ведающий судьбами двухтысячелетний круговорот должен был вскоре завершиться, судьбою несомый и судьбоносный, передающий завет от отца к сыну в чреде поколений; и небесное Днесь, расширяясь от видимого к невидимому, к полноте вновь дарованного знания, посылало ему свой привет привечал его на юго-западном крае, знакомо и жутко, судьбоносный Скорпион, его грозно изогнутое тело, охваченное нежными токами Млечного Пути; вот Андромеда приникла главой к окрыленному плечу Пегаса; вечносущая Вековечность лучилась незримым приветом; утративший былое могущество Дракон приветно кивает десятью пламенными главами из праотчих запредельных эонов; он всматривался в хладнокаменную твердь, где в чреде созвездий свершает свое круговращенье и Закон, но свершает в отъединенности от смутно мерцающего, почти неуловимого дыхания истины, никогда не снисходящей к земле, всегда лишь предугадываемой с ее отрешенной от человека непреложностью, и вот, вглядываясь в нее, угадывая ее образ в этих мириадах образов, он постигал и силу роящегося в нем познания, постигал, что оно неподвластно случаю в своем ничего не ждущем ожидании, свободном от всяческого нетерпения, постигал и был готов к непреложному свершению в несвершенном. И тогда длань, сжимавшая его, сделалась мягче, еще мягче и обернулась защитой. А на восточных скатах городских крыш прохладно-зеленоватой пылью лежал лунный свет; снова придвинулось земное. Ибо кто минует первые врата ужаса, тот оказывается в преддверии нового и еще более неведомого, того охватывает и подхватывает новое мирочувствование, которое возвращает его к собственной данности, к собственному закону, что неподвластен закону круговращенья, неподвластен сатурнову ходу времен, неподвластен его вслушивающемуся нетерпению; он, снова выпрямленный, снова растущий, обретает ныне вновь свою самость, и его ладья с убранными веслами плавно и ничего не ожидая скользит по глади дарованного времени, точно причал уже близко, причал у берегов последней, неподвластной случаю реальности;
ибо прошедший сквозь первые врата, врата ужаса,
вступает в преддверье реальности,
где познанье его, открывая себя,
обратившись впервые само на себя,
прозревает непреложность вселенной
и всего в ней вершащегося
как необходимость и закон
собственной его души;
ибо кому довелось испытать такое,
того приял строй бытия,
прияло чистое Днесь,
удел и вселенной и человека,
его души неотъемлемое
достоянье и состоянье,
в силу коего парит она,
возносимая Непреложностью,
воспаряя над грозно зияющей бездной небытия,
воспаряя над слепотой человека;
ибо прияло его вечносущее Днесь вопрошенья,
вечносущее Днесь простодушного знанья,
души человечьей божественный дар — предзнание,
иже не знает, поелику вопрошает и иначе не может,
иже знает, поелику всякому вопрошенью предшествует,
волей божественной дарованное человеку,
одному ему искони,
как сокровеннейший человеческий долг Непреложности,
во имя коей
он снова и снова вопрошает познание,
снова и снова им вопрошаем;
и робеет ответа человек, и робеет ответа познанье,
ибо ничто человек без познанья, ничто познанье без человека,
слиты они друг с другом, и оба робеют ответа,
полоненные божественной явью предзнания,
необъятностью вещего вопрошенья,
что ни земному ответу, ни истине земного познанья
вовек непостижна и все же
только здесь, на земле, может найти ответ,
должна найти ответ, найти
земное свое осуществленье
как чудо двойного преображенья, творящего мир:
преображенья реальности в истину, истины в реальность —
по воле, коей послушна душа,
как закону;
ибо душа, чреватая вопросом,
возносится в царство истины,
в царство спасения,
дабы, покорствуя закону познанья,
и вопрошенья, и воплощенья,
вечно колеблясь между уверенностью знания
и способностью к познанию,
искать реальность;
вот почему душа,
слыша зов первородного знанья,
голос вещего вопрошенья,
коему ведома законотворящая
неслучайность бытия,—
вот почему душа,
призванная укоренить знанье в познании,
дабы осуществить его,
призванная к познанию
закона, неподвластного случаю,
всегда стоит на пороге странствия,
всегда готова пуститься в дорогу,
направляясь к собственной сути,
к своей животности и надживотности,
равно неподвластным случаю, равно подвластным закону,
сливающимся в истоке и в цели
и делающим человека человеком;
ибо приемлет человека
вещая первооснова его души,
первооснова
деяний его и исканий, воли его и мысли, его мечты,
и приемлет его беспредельная неслучайность сущего,
этот неимоверный и необъятный,
бронзово-жесткий и колыбельно-нежный,
истинно истинный, подлинно подлинный символ его самого,
в лоно коего хочет он возвратиться
и возвратится навек,
где приемлет его вечносущее Днесь его символа и воплощенья,
дабы стать ему вечной явью;
ибо явь человека и дом человека —
это упорство его призвания,
упорство узника,
упорство его негасимой свободы
и его негасимой воли к Познанью,
столь непреклонное упорство,
что величьем он превосходит
все несовершенство земного
и превосходит сам себя
в титаническом упорстве человечности;
о, воистину, долг познанья —
вот отчизна и дом человека,
и отречься от этого долга
ничто его не заставит,
даже неизбежность заблуждения,
чья случайность ничтожно мала
пред неслучайностью Долга;
ибо как ни закован человек в узилище своего земного несовершенства — тем более человек, отмеченный смертью, недужный, из последних сил вцепившийся в подоконник, из последних сил хватающий воздух, — как ни предназначен он разочарованию, вечный пленник разочарований в большом и в малом, тщетно всякое усилие его, бесплодное в былом, безнадежное в будущем, и как ни гонит его разочарование все вперед и вперед, от нетерпения к нетерпению, от тревоги к тревоге, от страха смерти к жажде смерти, от жажды творчества к страху творчества, как бы ни был он загнан и упоен и снова загнан, гонимый судьбою от познания к познанию, от берега к берегу от исконно-немудрящего созидания к многоликости знания и еще дальше — к поэзии, и еще дальше — к испытанию древней и сокровеннейшей мудрости, в жажде познания, в жажде истины, и снова к поэзии, будто она ради последнего реального свершения способна породниться со смертью, — о, еще одно разочарование, еще один ложный путь, о, сколь ни ложным кажется сей путь, да он и был ложен и таким остается, с самого первого шага, даже до первого еще шага, о, сколь ни неудавшейся выглядит вся эта жизнь, да она таковой и является, с самого начала утонувшая в ничтожности, навсегда, навечно обреченная неудаче, ибо ничто, ничто не в состоянии прорваться сквозь заросли, ни один смертный не в силах вырваться из чащобы, обреченный вечному, неподвижному кружению на месте, в оковах случая, в оковах отчаяния, опутанный ужасами заблуждений, о, несмотря на все это, вопреки всему, ничто не происходит без необходимости, без необходимости все просто не происходит, ибо непреложность стремления человеческого и долга человеческого превыше каждого деяния и даже ложного пути, даже заблуждения;
ибо лишь в заблужденье, лишь благодаря заблужденью,
неизбежному своему вечносущему Днесь,
становится человек самим собой —
человеком ищущим;
ибо он нуждается в познании тщетности,
он должен бестрепетно принять ее ужас,
ужас всякого заблужденья
и, познавши ужас, испить до дна его чашу,
осознать его и проникнуться им —
не самоистязания ради, а потому,
что лишь в таком познающем проникновении
преодолевается ужас
и человек обретает возможность
сквозь роговые врата ужаса войти в круг бытия;
и потому приемлет его вся беспредельность сомненья,
приемлет в свою необъятность, будто и нет уж под ним
палубы корабля,
хоть и несом сквозь эфир он парящей ладьею;
и приемлют его беспредельные пажити и просторы
осознанья,
просторы его осознающего Я,
удел души человеческой;
тот же, за кем закрылись
тяжелые врата ужаса,
тот прибыл в преддверье реальности,
и неведомый поток, коим несомо его паренье,
сама неведомость эта становится для него
основою знанья,
ибо она есть стихия текучего роста его души,
незавершимой ее незавершенности,
что являет себя, однако,
как беспредельная целокупность,
когда Я осознает себя,
осознает текучую целокупность вселенной,
бесконечную в своем расширенье,
и охватывает ее всю сразу
единым оком,
отчего все приемлющие его пространства
становятся одним единым пространством,
одним-единственным пространством истока,
хранящим в себе наше Я и этим же Я хранимым,
объемлемым нашей душой и эту же душу объявшим,
покоящимся во времени и указующим время,
подвластным закону познанья и творящим познанье,
вместе с душою парящим в текучем своем расширенье,
в парящем своем расширенье и становленье,
каковое одно есть исток реальности,
и. так запредельно-безмерно скрещенье сияний души и вселенной,
что паренье и укорененность, освобожденье и заточенье
сливаются в неразличимо-прозрачное единство,
о, столь непреходяще-непреложное,
о, столь неимоверно-прозрачное,
что в непроницаемо-горнем пределе,
словно светоч,
лишь для взора доступный, времени лишь доступный,
но ведомый обоим,
но отраженный в обоих,
отраженный в раскрытом человеческом лике,
жесткой и нежной рукою повернутом к небу,
в беспредельных просторах
судеб и светил,
зажигается и сияет
обетованный дар нетщетности —
от власти случая освобожденное время,
для познанья раскрытое утешенье земное
днесь и вовек,—
и утешно соединились в лунной осиянности сферы, слились навеки сферы земли и неба, утешно, подобно дыханию, которого ждет его грудь от луной осиянного космоса, возвещая в утешение, что ничто не было напрасно, что познания ради содеянное содеяно не напрасно и в силу непреложности своей не могло быть содеяно напрасно. Надежда, парящая в незавершенном и незавершимом, и тут же рядом, совсем робкая, надежда на завершение «Энеиды». Гулкое эхо надежды и обетования, обетованный отзвук в земной жизни и земной уверенности; и чутко внемлет ему смертный, объятый земным своим бытием.
Утешение и уверенность, утешение нетщетности, хотя и не раскрылся хрустальный купол небесных сокровений, не явив никакого образа, не говоря уж о последнем символе; замкнут остался зрак ночи, а он сам не стал ослеплен, и неизмеримость по-прежнему лишь отражалась в неизмеримости, по-прежнему лишь в умозрительном, взором созданном единстве сливались разобщенные беспредельности неба и низа, по-прежнему сам он был лишь в преддверье реальности, в пространстве земного вопрошенья, чье Днесь прияло его, Днесь, отрезанное от всереальности последнего единства и все же дарившее утешение и уверенность. Хладной пылью сеялся лунный свет в ночном зное, пронизывал его, не смягчая, не отдавая ему ничего от себя, слепое и хладное эхо сияющей и зияющей тверди, вписанное в раскаленную тьму. О вера человеческая, убежденная, ведающая, что ничто не было напрасно, что ничто не происходит напрасно, хотя кругом одно лишь разочарование и нет выхода из чащобы; о вера, ведающая, что даже там, где в итоге несчастье, — там в прибытке познание и опыт, в прибытке познание мира, там остается холодно-ясное эхо неслучайности, до коей способно достигнуть земное человеческое деяние, следуя предуказанной познанием непреложности и освещая первым лучом толпные сны земного. О уверенность, исполненная веры, не упавшая с неба, а почерпнутая в землей возложенном на человеческую душу долге познания, — не земным ли и быть исполнению сей веры, если она вообще исполнима? Непреложное всегда свершается в земной простоте; бурлящий круговорот вопрошенья замыкается лишь на земле, и пусть задача познания нередко досягает до неземной выси, пусть возложено на него даже соединение разрозненных космических сфер, нет истинной задачи без исходной земной точки, нет у задачи решения, не укорененного в земном. Омытый, размытый светом луны, простирался перед ним земной мир, все человечье ушло в себя, укрылось сном, упокоилось в сонных домах, осело в себе, отъединенное от осевших на небо звезд; а тишина мира была как двойная оставленность меж небом и низом; ни один голос не нарушал бездыханный покой, ничего не было слышно, кроме тихого потрескивания бивачных костров и наскученно тяжелых шагов прохаживающегося вдоль внешней стены часового, которые то удалялись по кругу, то приближались; но если вслушаться внимательнее, то и здесь почудится тихое эхо, некий попутный звук, не столько отраженный, отброшенный препятствиями, сколько рассеянный, поглощенный стенами домов на краю площади, поглощенный паутиной улочек и трущоб, поглощенный каменной крепью города и городов, поглощенный стенами гор и морей, поглощенный мутно-хрустальным куполом неба, поглощенный светом звезд, поглощенный непознаваемым, звук, принесенный дуновением и рассеявшийся в поглощениях, приносимый мелкими, в барашках, волнами и мгновенно исчезающий, как только хочешь его уловить. Однако ж продолжался слабенький треск костров за стенами, напоминая о земной своей яви, он был в то же время и частью сфер, и если временами он тоже, казалось, таял в расплывчатом, невидимом эхо и тоже вплетался в мириады и мириады образов, он был и указанием на нетщетность человеческих усилий, указанием на земной корень свойственной душе человека титанической воли достигнуть единства; и выглядело это как призыв к познанию обратиться к земле и земному, дабы здесь почерпнуть свежую энергию познавания, ту прометееву энергию, что рождается в сферах низа, а не верха. Да, к земному следовало ему устремить свое внимание — свесившись из окна, ловя ртом воздух, он словно ждал, что снизу явится непреложность.
Под ним чернотой колодца зиял узкий проем между дворцом и опоясывающей его стеной, лишенный света, он казался бездонным, как пропасть, а за стеной, полностью скрытый ею, видимый лишь в одном из отражений, горел бивачный костер, и когда караульный пересекал на своем пути пространство костра, то по освещенным мутно-розовым светом булыжникам скользила его смутная тень, беглая темная тень, иногда вдруг взбегавшая на стену противоположного здания, причудливо и мгновенно пятная ее, и, вследствие нежданной прыти, почти нереальная. Происходившее же там, внизу, под прикрытием стены, было всего-навсего исполнением воинского долга, и тем не менее, как всякое исполнение человеком своего долга, оно странным образом было связано с глубинами познания, с самим долгом познания и его нетщетностью; происходившее тут происходило уже в преддверье реальности, на пороге Окончательного. Ибо не из звездных сфер и не из подзвездных, промежуточных сфер воспоследует прорыв к первозданной реальности, не там исполнятся посулы нетщетности, но в сфере человека, и, лишь отправляясь от человека, воспоследует попытка прорвать границы; в том божественное предназначение человека, и божественная ему дана на то уверенность, божественная непреложность, и пусть время великого свершения реальности непредсказуемо настолько, что никому не дано знать, случится ли это скрытое судьбою событие в необозримом будущем, или в непосредственно переживаемом Днесь, или вовсе в прошлом, так или иначе, но из этой сокрытости неумолимо, настаивая и взыскуя, вытекает завет бдения, завет внимания к каждому мигу бытия, ибо каждый миг чреват откровением, откровением в неслучайном, в законе, в человеке. Этот завет-приказ звучал из недр Неисповедимого, истекал в пульсациях звуков потерянных и неслышных, проистекавших из утомленно-знойной, лихорадочной, лунным светом осиянной черноты, объявшей землю, неподвижной лавой осевшей на крышах, заполнившей, влившись через окно, и его комнату, охватившей, объявшей и его самого, понуждая и его к бдительной бодрости, ставшей словно бы частью озноба. И, объятый ознобом, обратил он зоркость свою на зримое, в тайной надежде узреть живое. Узреть же было нечего. Припав к земле на юго-западном крае, сиял суровоокий Скорпион, застыв над истаивающей в мерцании землею, в мерцанье этом истаивала грань между скоплениями домов и полускрытыми за ними волнами ночных холмов, истаивали колышущиеся волны полей, рощ и лугов, волны колосьев, волны трав и волны листвы; облитые хладнокаменною луною, подсурьмленные тенями бесконечности, они истаивали в каменногулких, каменнохладных, каменнотрепетных горячечных волнах текучего звездного пространства, напоенные ночью, напоенные светом, скользящие прочь, в невозвратную даль, широким потоком, и бледное это сияние терялось в незримой бесконечности. Так приливы сменялись отливами, обжигающе-хладные и сумрачно-ясные в двуедином своем истоке, погруженные в черноту, заполнившие колодцы дворов, площадей, улочек, простертые над незримо-зримым кругом земного. Напротив, чуть наискось от него, была улица, впадавшая в площадь; открытым взору был ее прямой участок, ярко залитый луною, лишь кое-где затемненный домами повыше, и по веренице крыш видно было, что дальше она ведет к окраине города, дважды слегка изгибаясь, в изгибе своем повторяя очертания Скорпиона и к нему устремляясь, — прельстительно подобие форм, прельстительна устремленность, о, соблазн столь прельстительный, что от него замирала душа и томительно тянуло туда, в путь по этой улице; ах, легкой бы поступью по ее извивам, вон из города, навстречу созвездью, шествуя от отчизны к отчизне, сквозь зной лихорадки и сумрак лихорадки, легкой парящей стопой, как во сне; о, вырваться за пределы зримые улиц, стремящихся к изначалу, бесповоротно и вечно. На таком легкостопном пути не надобно ни вожатого, ни строгого побудчика, ибо непрерываема напоенная трепетным мерцанием дремота мира; надобно только шагать и шагать, досягая до недоступных зову пределов; все границы открыты, и ничто не сдерживает больше путника, никто не обгоняет его, никто не идет навстречу, божественное не поспешает впереди него, и звериное не встречается ему на пути, не обременены ни тем ни другим его стопы, но путь, им избранный, — это путь утешения и уверенности, путь непреложности, путь бога. Так ли? Вправду ли нет тут иного, противонаправленного пути? Не появится ли все-таки кто-то, идущий назад, устремляющийся к звериному началу и кончающий зверством?
Оставалось ждать, набравшись великого терпения, и тянулось это долго, томительно долго. Потом, однако, что-то все же явилось. И странное дело, то, что явилось, было хоть и полной противоположностью ожидаемому, но одновременно как бы послано необходимостью. Явление обозначилось сначала как звукообраз, а именно как медленно выплывающий из тишины звукообраз шаркающих шагов и невнятного бормотания, а затем уж, изрядное время спустя, из тени выплыли и принадлежавшие бормотанию фигуры, три смутных белых пятна, которые приближались медленно, словно нехотя, пошатываясь, спотыкаясь, смыкаясь и вновь размыкаясь, обнаруживая себя в лунном свете и вновь пропадая в темноте. Захолонув от напряженного бдения, захолонув от удушья в ночном сиянье, которым нельзя было дышать, судорожно скрестив руки, судорожно скрестив пальцы на перстне, судорожно подавшись к окну, вытянув шею, следил он за приближением трех теней. На какое-то время они умолкли, но потом, контрастируя с прежней невнятицей, вдруг отчетливо и резко прозвучал голос, каркающий тенор; чуть ли не крикливо, словно обладатель голоса принял бесповоротное, окончательное решение, было сказано:
— Шесть сестерциев.
И опять все смолкло, будто окончательность заявления уже не допускала ответа, но немного погодя ответ все же был дан.
— Пять, — произнес другой мужской голос, неблагосклонно, но благодушно, спокойный, чуть заспанный бас, явно желавший оборвать дальнейшие переговоры: — Пять.
— А вот те шесть! — ничуть не смутившись, прокаркал тенор, а потом, после некоторого невнятного препирательства, бас вернулся к первоначальной решительности:
— Пять, и ни денария больше.
Они остановились. До сих пор нельзя было понять, о чем у них шла речь, но тут вмешался третий голос, и принадлежал он пьяной женщине.
— Отдашь ему шесть! — приказала она с каким-то жирным взвизгом, за нетерпеливой требовательностью которого таилось что-то подобострастно-услужливое, однако ничего тем самым не достигла, ибо ответом был гортанный издевательский смех. И, обозленный смехом и надменной издевкой, женский голос захлебнулся от ярости: — Только бы пожрать, а платить кто будет… И мясо тебе подай, и рыбу, и все… — Когда же в ответ снова раздался лающий мужской смех, она продолжала: — И муку я должна купить, и лук, и много еще, и яйца, и чеснок, и масло, и чеснок… и чеснок… — Пьяно заглатывая воздух, под аккомпанемент раззадоривающего мужского смеха, который перешел в какое-то судорожное бульканье, она упорно цеплялась за недоступность чеснока: — Чеснок тебе подавай… чеснок…
— Ты права, — прокаркал тенор и неожиданно, без всякого перехода произнес: Уймись!
Она же, будто слово это имело всепроясняющую силу, не унималась:
— …чеснок… я должна купить чеснок…
Их снова поглотила тьма, и из тьмы по-прежнему раздавались возгласы о чесноке, и вдруг, как по заказу, лихорадочный мрак ночи наполнился и набух всеми кухонными запахами, какие только способен был выдохнуть город, тяжелыми, сытыми, похотливыми, маслянистыми, приятными и чудовищными, приемлемыми и тошнотворными, подгорелыми, пахнущими сковородкой, жвачными, — летаргическая трапеза города. На несколько мгновений стало тихо, воцарилась до странности глухая тишь, словно тягучий чад поглотил и эту троицу, и, даже когда они снова вынырнули на свет, им больше нечего было сказать: чесночный аргумент был исчерпан, они молча приближались, становясь все зримее и зримее, но при всей молчаливости отнюдь не став миролюбивее; прежде всех показался необыкновенно тощий парень, который, задрав кверху плечо, тяжело опирался на палку и угрожающе поднимал ее всякий раз, когда ему приходилось останавливаться, чтобы заставить двух других следовать за ним; в некотором отдалении от него — женщина, толстая и массивная, и, наконец, пожалуй еще более толстый, еще более пьяный и, во всяком случае, еще более неуклюжий, второй мужчина, этакий пузатый мастодонт, который никак не мог сократить постоянно увеличивающееся расстояние между собой и женщиной и в конце концов попытался задержать ее брюзгливым нытьем и воздетыми кверху детскими ручками; так они приближались, являя глазу неуверенные шатания, которые стали еще неувереннее, когда у выхода на площадь они очутились в колеблющемся свете бивачного костра; так они предстали его взору вместе со своей возобновившейся перебранкой, ибо прихрамывающий предводитель вознамерился пересечь площадь, свернув налево, в сторону гавани, а женщина бросила ему вслед «Сволочь!», так что он, отказавшись от своего намерения, повернул обратно и пошел на нее, размахивая палкой; это ничуть не испугало женщину, продолжавшую сыпать бранью, зато повергло в ужас толстяка, который с визгом обратился в бегство, а тем самым вынудил женщину догонять его и тащить назад, — успех так обрадовал тощего, что он опустил палку и исторг тот лающий, густой, презрительный смех, который и раньше доводил женщину до исступления. И теперь результат был точно такой же, женщина рассвирепела.
— Марш домой! — повелительно крикнула она тощему насмешнику, а когда тот, подчеркивая свое прежнее намерение, вытянутым дрожащим пальцем указал в сторону гавани, она, кипя от злости, в свою очередь простерла руку, только в противоположном направлении. Убирайся домой, в городе тебе нечего делать… меня не надуешь, знаю я, что тебе там надо, знаю я твоих потаскух…
— Ха? — Дрожащий палец успокоился, кисть руки приняла форму рюмки и поднялась ко рту. Для толстяка, прислонившегося к стене дома, зрелище оказалось столь убедительным, что он тотчас выполнил свое бесповоротное решение.
— Вино, — просветленно икнул он и тронулся в путь.
Женщина заступила ему дорогу.
— Ах, вино, — яростно взвизгнула она, — вино?.. К шлюхам своим собрался, а я, я должна ему готовить… Свинину ему подавай, все ему подавай…
— Поросятинка, — прокаркал тенор.
С презрением она оттолкнула его назад к стене И почти со слезами обратилась к другому:
— Все хочешь от меня поиметь, но чтоб бесплатно…
— Пять я ему заплачу, сказал ведь… пойдем, получишь вина.
— Чихала я на твое вино… заплатишь ему шесть.
— Он тоже получит вина.
— Не нужно ему твое вино.
— Не твое собачье дело, ты, стерва; я заплачу ему пять, и ни гроша больше, и вино он получит.
— Пять, — с достоинством провозгласил толстяк у стены.
Женщина набросилась на него:
— Что ты сказал? Что сказал?!
Он испуганно искал оправдания и в конце концов дружески-примирительным тоном изрек:
— Дерьмо.
Что ты сказал ему?! — Она не отступала, и, загнанный в угол, он повторил с вымученной храбростью своего нового убеждения:
— Пять.
— И у тебя еще язык поворачивается, ах ты, пьянчуга, ах ты, винная бочка… — а я должна для вас жратву добывать… без денег добывать…