ЗЕМЛЯ — ОЖИДАНИЕ
© Перевод А. Карельский
Пробуждался он с тоскливым чувством непоправимости: всего лишь ощущение, как и в тот миг, когда засыпал, но зато внезапное и острое, и, ощущая чье-то присутствие подле своей постели, он ощутил одновременно, что этим присутствием все бесповоротно расстраивалось; ощущение нахлынуло новой, второю волной, и с нею он переступил порог сознания, зная теперь, что надо ему было бы, лишь засветает, поспешить к берегу моря, чтобы уничтожить там «Энеиду», а он опоздал. И он попытался снова ускользнуть в спасительный сон, к своему ангелу, даже надеясь, возможно, что чужой неотрывный взгляд, который он продолжал ощущать на себе, вдруг окажется взглядом отлетевшего ангела. То было, конечно, заблуждение, ибо слишком отчетливо ощущал он эту вставшую рядом чуждость, и единственно чтобы спугнуть, прогнать ее, но и не без последнего проблеска надежды на присутствие ангела спросил он из глубин своего сна:
— Ты — Лисаний?
Ответ был невнятен, и голос незнаком.
Что-то вздохнуло в нем.
— Ты не Лисаний… Уходи.
— Господин… — Голос звучал робко, почти просительно.
— После… — Пускай не кончается ночь, он не хочет света.
— Господин, прибыли твои друзья… Они ждут…
Все бесполезно. И свет режет глаза. В груди засел кашель, вот-вот он вырвется наружу, и говорить опасно.
— Друзья?.. Кто?..
— Плотий Тукка и Луций Варий прибыли из Рима приветствовать тебя… Они хотели бы повидаться с тобой, прежде чем их позовут к Цезарю…
Свет резал глаза. Вторгаясь с южной стороны и наискось пронзая сводчатый эркер, резкие стрелы сентябрьского солнца наполняли его теплом, теплом и светом сентябрьского утра, и комната, хоть и недоступная этому потоку лучей, все же не осталась совсем ему непричастной, потрезвее от света, подурнев от тепла: пол, уложенный мрачно поблескивающими мозаичными плитами, был нечист, громоздкий канделябр с увядшими цветами и оплывшими свечами являл вид запустения. В дальнем углу стоял стульчак — нужда и соблазн. Все болит, всюду начинаются рези. Друзья пускай подождут.
— Мне надо сначала оправиться… Помоги мне.
С натугой перевалив ноги через край кровати, он сел, поникший, сгорбленный, превозмогая мучительные позывы на кашель, с новой силой стиснувшие грудь; вновь шевельнулась и вялая истома лихорадки — шевельнулась сначала в бессильно свисших ногах, поползла оттуда вверх, токами легкой дрожи пронизала все тело, чтобы постепенно завладеть и головой, и заволокнутый истомой взгляд, будто тщась обнаружить нечто важное, может быть даже самый исток лихорадки, с замедленно-пристальным, изнуренно-цепким вниманием приковался к ногам, к их голым пальцам, чьи механические полухватательные движения никак невозможно было остановить, — ах, неужели она начнется снова, самоуправная жизнь органов, членов, чувств? И хотя от раба не приходилось ожидать никаких объяснений столь интимного свойства, взгляд просительно потянулся к нему, потянулся почти непроизвольно, почти против воли, но и сразу же разочарованно поник, ибо на азиатском, с чуть сплюснутым носом, ни молодом ни старом лице прислужника, на этой непроницаемой маске не изобразилось ничего, что можно было бы истолковать как ответ, — одна лишь суровая покорность и покорствующая суровость, терпеливо, но и неприступно дожидающаяся приказаний, ждущая, когда же высокий гость их отдаст и решится встать наконец. Но, кажется, именно это и было совершенно невозможным, ибо повсюду, а не только в теле его, все ощутимей становилось несогласие и расстройство; расстройство царило в мирах, и, не устранивши его, как можно было пошевельнуть хоть одним членом? Кто хочет воспрянуть, кто хочет устремиться к берегу моря для свершения жертвы, тот да не вершит ее под знаками несогласия и раздора; неувечным должен быть жертвователь, неувечным жертвенный дар, дабы достоинством полноценности исполнилась жертва, а ведь ему невозможно даже установить, все ли свитки до единого находятся в сундуке и, стало быть, к уничтожению готова в самом деле вся поэма, или какой-нибудь свиток, чего доброго, исчез за эту ночь, — кто даст ответ? Конечно, ремни на сундуке затянуты накрепко, и по всем признакам никто его не открывал, — но сейчас-то он и сам разве дерзнет прикоснуться к жертвенному дару, дерзнет распустить ремни? Расстройство в теле и во всех членах, расстройство в мирах — возможно ль уповать на восстановление согласия? Он ждал, и вместе с ним ждал раб — оба без малейших признаков нетерпения. Но тут снаружи отнюдь не стеснительной рукой распахнули дверь, и в комнату без лишних церемоний, то ли наскучив ожиданием, то ли услыхав, что он уже проснулся, вошли Плотий Тукка и Луций Варий. Он втянул ноги обратно в постель.
Еще с порога Плотий, по своему обыкновению, наполнил всю комнату громовыми раскатами сердечности:
— Нам сказали, что ты лежишь тут больной, мы сломя голову несемся всю ночь напролет — и застаем тебя на том, что ты украдкой пытаешься улизнуть из постели! Но и поделом тебе, что попался, — уж нас-то не проведешь!.. Ну, так что там у тебя? Благодаренье богам, выглядишь ты молодцом; ты и десять лет назад так выглядел — тебя не так-то легко скрутить!.. Сейчас у нас, конечно, опять кашель, лихорадка — знаем, все знаем; спросился бы друзей — они бы не пустили тебя в это дурацкое путешествие! Мы узнали о нем лишь задним числом — от Горация; вот ему ты не побоялся сказать, знал, что уж он-то палок в колеса не поставит, благо только и думает, что о своих стихах! И чего, скажи на милость, ты не видал в Афинах? Вот и пришлось скрываться от людей — и твое счастье еще, что Цезарь тебя вовремя выудил и доставил обратно… Ну, Август — он мудр, как всегда, а ты что ж, ты норовист, как всегда… И теперь вот твоим друзьям придется потрудиться, чтобы снова поставить тебя на ноги!
Он рухнул в кресло, застонавшее под его грузным телом, и уселся в нем как гребец или кучер — согнув руки и сжав кулаки, — а его заплывшее жиром багровое лицо в родимых пятнах и с двойным подбородком продолжало излучать благодушную сердечность.
Луций же Варий, всегда избегавший садиться, дабы не помять безукоризненных складок элегантной тоги, возвышался, худощавый и чопорный, в своей обычной позе: одна рука подпирает бок, другая наставительно поднята вверх под прямым углом.
— Мы очень тревожились о тебе, Вергилий.
Несмотря на всю готовность к смерти, в нем вдруг пробудилась неистребимая опасливость больного.
— А что вам обо мне наговорили? — И, как бы упреждая ответ, новый приступ кашля, которого он ждал и боялся, сотряс его.
— Кашляй, кашляй, — успокаивающим тоном сказал Плотий и потер покрасневшие от бессонной ночи глаза. — С утра человеку надо прокашляться.
Луций успокоил его по-своему, по-деловому:
— Последние вести о тебе у нас ведь почти недельной давности. Август написал Меценату, что встретил тебя совсем больным и уговорил отправиться назад, а поскольку сенат заседает сегодня по случаю Цезарева дня рождения и Меценат не мог отлучиться, чтобы вас встретить, мы охотно вызвались быть его гонцами к Августу, чтобы по этому случаю заодно и тебя повидать… Вот и все.
Это звучало по-деловому, резонно, но Плотиево «Кашляй, кашляй» успокаивало надежней.
— Уфф! — продолжал Плотий. — Всю ночь тряслись. И глаз путем не сомкнешь при каждой смене лошадей тебя расталкивают. В одной нашей колонне было под сорок повозок — а сколько еще других! Со вчерашнего дня добавилось, по-моему, не меньше сотни.
Не приехал ли Плотий на телеге? У него добродушное топорное лицо старого крестьянина, и легко представить его себе невозможно не представить! — сидящим в телеге: мерно покачивается, клюет носом и храпит от души.
— Я слышал, как вы подъезжали…
— И вот мы здесь, — заключил Плотий и снова напомнил ему гребца.
— Много народу приехало… очень много…
— Во время приступа не говори, — прервал его Луций, занятый складками тоги, пострадавшими от ночной езды. — Тебе нельзя говорить. Ты же помнишь — врачи всегда тебе это запрещали!
Да помнил он, помнил; и, конечно же, Луций искренне желал ему добра, несмотря на элегантную позу — но она-то и раздражала его, как всегда!
Ничего страшного; не потащи меня Цезарь за собой в Мегару, я бы вообще не заболел… Это все от жары — солнце так нещадно палило во время торжеств… За эту пространную тираду он был вознагражден новым приступом кашля и ощутил вкус крови во рту.
— Помолчи, — сказал и Плотий.
А он не хотел молчать, тем более что Плотий, как он вдруг осознал, сидел в том самом кресле, в котором спал мальчик, и вопрос вырвался сам собой:
— Где Лисаний?
— Греческое имя, — заметил Луций. О ком ты? Вот о нем? — И указал на раба, отступившего к дверям и застывшего в ожидании с прежней миной.
— Да нет… не его… мальчика…
Плотий навострил уши.
— Ах, ты привез с собой мальчика-грека? Ну, тогда и впрямь не так плохи дела! Ишь ты — мальчик-грек!
Мальчик… он исчез… Но кубок все еще стоял на столе — оправленный серебром, резной, из слоновой кости, — и в нем еще были остатки вина.
— Мальчик… он же был тут…
— Ну так пускай он придет… вели позвать его, покажи нам!
Да как же он позовет, когда тот исчез?! И вовсе он не хочет его показывать.
— Мне надо с ним на берег…
«Мы улеглись у воды; сухое песчаное ложе тело покоит, и сон освежает усталые члены», — процитировал Луций, однако тут же прибавил: — Но только не сегодня, мой Вергилий; уж потерпи как-нибудь с этими излишествами до своего выздоровления.
— Что верно, то верно, — подтвердил Плотий из глубины эркера.
О чем это они? Все не то, не то… Он почти уже не слушал их.
— Где Лисаний?
Обернувшись к рабу, Плотий приказал:
— Приведи мальчишку.
— Тут нет никакого мальчишки, господин…
Вот оттуда, от двери, доносился к нему ночью голос мальчика, доносился его шепот, а теперь там стоял раб, и, благодарный ему за поддержку, за сокрытие того и далекого и близкого голоса, он подозвал его к себе:
— Иди сюда… Я встану.
— Нет, ты будешь лежать, — распорядился Плотий. — Врач уже наверняка в пути, и тебя будут лечить в постели. Этими беспутствами ты только вредишь своему здоровью. И не притворяйся, пожалуйста, что у тебя срочные дела; ты просто хочешь скрыть от нас своего мальчишку.
А не пришел ли раб вместо мальчика? Не прислал ли тот к нему своего дюжего приятеля, велев оттащить жертвенный дар на берег? Он услышал собственный голос:
— Возьми сундук, — и сразу испугался услышанного, сразу метнул украдкой взгляд в сторону друзей, чтобы проверить — поняли или не поняли.
И гляди-ка: Плотий, при всей его неуклюжести, прямо-таки взвился в своем кресле, тогда как Луций, стоявший ближе, подошел к постели и наклонился над ней, как врач, собирающийся пощупать пульс у больного:
— Тебя лихорадит, мой Вергилий, лежи спокойно.
А Плотий приказал рабу:
— Позови врача… Скорей!
— Не надо мне врача. — Это вырвалось тоже помимо его воли.
— Не тебе об этом судить!
— Я умираю.
Наступило молчание. Он знал, что сказал правду, но странным образом это его почти не затрагивало. Он знал, что едва ли доживет до вечера, и при этом у него так легко было на душе, будто перед ним простиралась еще целая вечность. Он был доволен, что это сказал.
Наверное, оба посетителя тоже понимали, что дело серьезно; он это чувствовал. Прошло немало времени, прежде чем Плотий нашелся что ответить:
— Не гневи богов, Вергилий. До смерти тебе так же далеко, как и нам… Что же тогда мне говорить — я на десять лет тебя старше, да еще с таким сложением — того и гляди, хватит удар…
Луций не произнес ни слова. Он опустился на стул подле постели и молчал. И трогательнее всего было то, что он, садясь, забыл расправить складки тоги.
— Я умру — может, уже сегодня… Но прежде я сожгу «Энеиду».
— Не кощунствуй! — То был почти вопль, и испустил его Луций.
Снова воцарилось молчание. По-сентябрьски тихо и ясно было в комнате. Снаружи проехал всадник — какой-нибудь из императорских гонцов. Копыта резко простучали по мостовой, потом их мерная четырехтактная дробь потонула в дальних шумах города. Где-то крикнула женщина похоже, позвала ребенка.
Плотий принялся размашисто и грузно шагать по комнате взад и вперед, волоча за собой кромку тоги, и вдруг загремел:
— Коли ты собрался умирать, дело твое, мы тебе мешать не будем. Но «Энеида» уже давно не только твое дело, так что выбей себе это из головы!
И в его заплывших жиром глазках сверкнула яростная молния.
Странно, что именно Плотий так рассвирепел, ведь между ними уже давно — хоть и не целиком они тут друг другу верили — установилось молчаливое согласие насчет того, что их долгие беседы об урожаях и о скоте много важней, чем все диспуты о художественных и научных материях, ведшиеся в присутствии Луция, Мецената и других завсегдатаев кружка. То, что Плотий теперь придавал такое значение бытию или небытию «Энеиды», было посягновением на их согласие, посягновением на чистоту совести, воплощавшуюся для него в душе сельского патриция Плотия Тукки; и тут уж нельзя было смолчать.
— Мир не разбогатеет и не обеднеет от десятка-другого виршей — уж в этом-то мы всегда с тобой сходились, Плотий.
Луций с серьезной миной покачал головой:
— «Энеида» не десяток-другой виршей. Ты не имеешь права так говорить.
— А что же она такое?
Тут Плотий засмеялся; смех был натянутый, но все же смех.
— Напрашиваться скромностью на похвалу — давний грех поэтов, Вергилий, и, пока человек упорствует в своих грехах, ему море по колено.
А Луций добавил:
— Неужели тебе надо это повторять? Не тебе ли известно лучше, чем кому-либо из нас, что величие Рима и величие твоей поэзии уже нераздельны?
Смутное раздражение поднялось и сгустилось в груди, в комнате; эти двое не хотели понять того, что сумел понять ребенок; но, поскольку решение его было окончательно и неколебимо, надо было их вразумить.
— Ничто нереальное не имеет права на жизнь.
Он сказал это твердым, взвешенным и наставительным тоном, и Луций, похоже, понял, о чем идет речь.
— Значит, по-твоему, «Илиада» и «Одиссея» тоже нереальны? О божественный Гомер! А как быть с Эсхилом, с Еврипидом? Это все не реальность? Сколько еще я должен назвать тебе имен и творений, исполненных вечной реальности?
— К примеру, трагедию «Фиест» или поэму об Августе некоего Луция Вария, — не удержался, чтобы не добавить, Плотий, и его смех снова стал смехом добродушного увальня.
Луций, задетый за живое, кисло улыбнулся.
— Семнадцать представлений «Фиеста», конечно, еще не доказательство его вечности…
— Но уж «Троянок»-то он переживет — верно, Вергилий?.. Ага, ты смеешься! Я рад, что ты снова можешь смеяться.
Да, он смеялся; правда, с натугой, через силу, потому что смеяться ему было больно, и еще он стыдился этого смеха: вот он от души потешается над смущением Луция, а тот ведь всего лишь хотел защитить «Энеиду», утвердить ее право на бессмертие; и именно поэтому надо было вернуться к серьезному тону.
— Гомер был провозвестником богов; он пребудет в их реальности.
Не обижаясь на то, что его подняли на смех, Луций возразил:
— А ты провозвестник Рима, и ты пребудешь в реальности Рима; ты пребудешь, пока будет стоять Рим — вечно.
Вечно? Он потрогал перстень на пальце и, ощутив его, ощутил свое тело, ощутил все прожитое.
— Нет, — сказал он. Ничто земное не вечно. Даже Рим.
— Ты сам вознес Рим до божественных высот.
То было и так, и не так. О чем говорил Луций? Не напоминало ли это застольную беседу у Мецената, легко скользящую поверх реальности, почти уже ее не задевающую? Темень сгустилась вкруг него, и он произнес:
— Земное не может стать божественным. Я разукрасил Рим, и эти мои труды не более вечны, чем статуи в садах Мецената… Не по милости художников живет Рим… Статуи будут повержены, «Энеида» сожжена…
Плотий, не прочь продолжить веселье, остановился посреди комнаты.
— Если учесть, сколько произведений искусства насоздавали художники за последнее время, то работой по расчистке ты обеспечен надолго. Чего только не придется повергать и сжигать! Ты обрекаешь себя на пожизненный геркулесов труд!
Представление о грандиозной расчистке неожиданно развеселило и Луция; по его лицу лицу маститого литератора разбежались озорные морщинки, и он даже не сразу собрался с духом, чтобы заговорить, — такой забавной представилась ему картина повального книгосожжения.
— Оба Созия купили у Горация издательские права на «Юбилейный гимн»; здорово они прогорят, если ты и его сожжешь! Не станешь же ты для Горация делать исключение?
— Гораций прислал мне прощальное послание на корабль, когда я отплывал в Афины…
— Вот именно! — Плотий так бодро и радостно поддержал Луция, будто оба наперебой старались заглушить поступь смерти. — Тут он великий грешник, и потому все его ямбы, все оды в общем, все, что он натворил, — в огонь, в огонь…
Почему, собственно, Гораций прислал ему на корабль те прекрасные напутственные стихи? Может быть, он тем самым хотел подавить свою зависть из-за «Энеиды»? Завистливый друг — и все-таки друг…
Но Луций возразил:
— Выбор надо будет предоставить мне. Горация я бы пощадил — у него действительно есть талант… А вот всю эту посредственность я бы вымел начисто — эту посредственность, которая всплыла на поверхность и плодится с каждым часом! Какое падение, боги, какое падение! Нет уж ни риторики, ни театра, ни искусства… Воистину мы последние, и за нами не будет ничего… А потому — все расчистить! Пусть трепещут! — Его снова обуял смех.
— Смех под сводами смерти — она же, скалой обернувшись, тонет в свеченье морском.
Луций остолбенел.
— Какой великолепный стих, Вергилий! Продолжай, продолжай, а лучше — сразу бы записал!
Из глубины какой неисповедимости поднялась эта строка? Откуда пришла? Но она и самому ему понравилась, и приятно было, что ее одобрил Луций, хоть и не красоту стиха надо было хвалить; нет, нет, не в красоте суть, а в чем-то ином, неизмеримо большем, оно-то и заслуживало хвалы, жаждало хвалы. О, теперь он понял, наконец-то понял! Истинного одобрения достойна лишь она, та подлинная и полная реальность, что встает за стихом, но и остается недостижимой, что являет нам всю свою драгоценность лишь тогда, когда слово проникает к ней самой, а не отскакивает от ее каменногладкой поверхности. Кто восхваляет всего лишь стих как таковой, не заботясь о реальности, стихом подразумеваемой, тот путает творящее с сотворенным, тот вольно или невольно — отрицая реальность, уничтожая реальность — совершает клятвопреступление, становится сообщником всех клятвопреступников мира. О неимоверная громада реальности, непокорный утес, пресекающий всякую попытку проникновения, допускающий лишь прикосновение! Эта неприступно гладкая глыба, по чьему неодолимому, неуловимому бездорожью человек продвигается лишь ползком, цепляясь за ускользающую гладкость и срываясь, неминуемо и неумолимо срываясь… Что знал Луций о срывах? Для него поверхность была уже и реальностью. О вековая громада реальности, грозно вздыбленная под облака, но и погруженная во все глубины, непроницаемая в своей гладкости, но и открытая всему бытию, сорвавшийся с тебя низвергается в разверстую бездну…
Плотий встряхнулся и поболтал руками, как гребец на передышке.
— Ну ладно уж, пощадим Горация, пускай творит дальше… Но ты-то ведь делал бы то же самое, даже если б и все сжег: ты ведь, конечно же, продолжал бы писать!
Гораций! Ах, он-то был солдатом и сражался за Рим; он готов был пожертвовать собой ради реальности Рима — отсюда, наверное, и та поразительная неподдельность, что снова и снова прорывается в его стихах. Этого не понимал даже Плотий: даже он не мог понять, что поэту не дано уклоняться от действенного служения.
— О Плотий, служение, деяние, их реальность… Без этого нет поэзии.
— Таков твой Эней, — веско сказал Луций; на что Плотий просто молча кивнул.
Эсхил простым солдатом сражался при Марафоне и Саламине; Публий Вергилий Марон не сражался ни за что.
А Плотий все тем же ободряющим тоном продолжал свои рассуждения:
— Да и никуда не денешься от писания — должен же ты завершить «Энеиду», прежде чем ее сжечь… Неготовое и сырое не сжигают, а тебе и осталось-то работы на каких-нибудь несколько месяцев, даже недель. Так что, друг мой, как тебе ни приспичило со смертью, а уж этот срок протяни.
Завершить? Да что он в своей жизни завершил? Ничего, решительно ничего. Что есть «Энеида» рядом с подлинной историей Рима, написанной Саллюстием, или с тем ее грандиозным зданием, на возведение коего дерзает сейчас Ливий? Что значат «Георгики» рядом с подлинными знаниями, коими снабдил римское земледелие ученейший из ученых, досточтимый Теренций Варрон?! Рядом с такими свершениями о каком завершении может идти речь? Что бы он там ни написал в прошлом, что бы еще ни написал в будущем, все останется неготовым, сырым! Да и то сказать: Теренций Варрон и Гай Саллюстий служили римскому государству, со всей его грубой реальностью, — Публий Вергилий Марон не служил никому.
И, как бы заключая разговор, Плотий добавил:
— О Вергилий, ты сумел написать «Энеиду», на это твоего дара хватило, но не воображай, что ты ее и постиг. Ты ничего еще не знаешь ни о ее реальности, ни о реальности поэта по имени Вергилий: они тебе знакомы только понаслышке.
И, сложив руки на животе, он снова уселся в кресло у окна.
— Поэт по имени Вергилий! Вот он тут лежит, и это его реальность — больше ничего. Еще реальность — то, что Меценат, Азиний Поллион, Август одаряли, кормили, содержали его; они, что сражались за Рим и служили Риму, что самим своим бытием и делом воздвигали реальность Рима, — они оплачивали ему жалкую размалевку возведенного ими храма и не подозревали даже, что оплачивают хлам. Вот как выглядела реальность Публия Вергилия Марона. И он сказал:
— Я не стану завершать «Энеиду».
Луций улыбнулся.
— Ты хочешь, чтобы другой это сделал за тебя?
Нет! — вырвалось у него; он будто испугался, что Луций сейчас предложит свои услуги.
Тут уж Луций заулыбался во все лицо.
— Так я и думал… Стало быть, ты и сам понимаешь, в чем твой еще не оплаченный долг перед нами, перед искусством…
Долг? О да! Он был должником и остался должником; уже там, в квартале трущоб, знали о его долге; он был в долгу перед бытием, он задолжал ему себя самого; но с него теперь нечего взять. Недостижимое взору увидел он перед собой море — до самых небес простиралось оно текучей рудой, чью мерцающую синь увенчивал солнечный диск, и, пронизанное лучами до самых бездн, походило на раскрытый горный собор, чрево мира и чресла мира, великое вместилище, всё впивающее и всё порождающее; день и ночь гулким громом полнились своды, и в гремящем этом гуле распознал он само воплощение гласа, с его наплывами и отливами, воплощение всей реальности, с ее отливами и наплывами.
— Все, что я написал, сгорит в пламенах реальности, — сказал он.
— С каких это пор ты стал разделять реальность и истину? — вскинулся Луций и, как всегда, изготовившись к спору, уселся поудобнее, чтобы начать атаку: Как говорит Эпикур…
Плотий его оборвал:
— Что бы там ни говорил Эпикур, мы вдвоем уж позаботимся о том, чтобы «Энеида» не сгорела ни в какой реальности.
Но Луция не так-то легко было остановить.
— Красота и истина неотделимы от реальности…
— Вот именно поэтому, — миролюбиво поддакнул Плотий.
Резче стал полуденный свет, лазурней небо в оконном проеме, чернее ветвистая крона канделябра. И Плотий, не вставая с кресла, несколькими рывками продвинулся вместе с ним из залитого солнцем эркера в затемненную, прохладную глубь комнаты. Ну почему оба они не хотели понять подлинно реального? За тридцать долгих лет он так с ними сблизился, сроднился душой и вот они приехали, чтобы стать ему неблизкими, стать чужими; стоило ли приезжать? У него было такое чувство, будто режущий свет безжалостно пронзал все сферы бытия и будто поверхность бытия и реальность его все резче отделялись друг от друга, и непостижимо было, что никто, никто не жаждал истинной реальности. Плотий должен был бы дать ответ, Плотий, перед чьей мирской основательностью, надежностью, полновесностью, зрелостью он всегда так благодатно робел; это было как нескончаемое, еще в детстве и навечно обретенное укрытие, чье земное хлевное тепло нерасторжимо связывало с посюсторонностью и тем внушало непререкаемо непреложную волю к выздоровлению; о да, ответ должен был дать Плотий, но, увы, его это не занимало: хоть и слегка удрученный, он сидел уютно и плотно, сложив руки на животе, лишь иногда бросал на него озабоченный взгляд, и, как всегда, почти невозможно было обнаружить в его раздобревшем с годами лице черты прежнего юноши.
А Луций, напротив, был в ударе.
— Лукреций, которого ты, о Вергилий, чтишь не меньше нашего, Лукреций, поэт не менее — но и не более! — великий, чем ты, — вот ему дано было познать и облечь плотью закон реальности, и его творение, воплотившее этот закон, потому явилось нам истиной и красотой; никогда красота не будет погублена реальностью, никогда не сгорит в ее пламенах, — нет, происходит совершенно обратное: все, что есть бренного в реальности, спадает с нее, когда познан ее закон и явлен нам в красоте; и вечно остается одна красота — остается как единственная реальность.
Как знаком ему был этот язык, язык дремотных философских посиделок, его омертвелые, нерожденные и мертворожденные слова; у него они тоже когда-то легко слетали с языка, и он, несомненно, верил в то, что они выражали, или полагал, что верил, а сейчас они звучали для него непривычно, почти непонятно. Закон? Есть только один закон — закон сердца! Одна реальность — реальность любви! Закричать об этом, что ли, во всю глотку? Высказать так, чтобы они поняли? Ах, да не поймут они и вовсе не хотят понять; потому он просто сказал:
— Красота не может жить без рукоплесканий; истина же их чурается.
— Рукоплескания веков и тысячелетий — это не рукоплескания сегодняшнего дня, не грубые хвалы возбужденной толпы. Обретая бессмертие и обретя бессмертие, творение художника становится источником познания, источником истины. — Отчеканив это, Луций заключил: В бессмертии истина соединяется с красотой; это относится и к тебе, мой Вергилий.
Земным, земным было бессмертие, предрекаемое ему Луцием, земным и потому не преступающим пределы времени, в лучшем случае длящимся вечно, да и то едва ли! Ибо что длится вечно, так это необозримо бескрайние сферы Сатурна, их вечный круговорот в божественном беспамятстве, — а здесь-то речь шла о славе. Разве это не самая жестокая мука для бессмертного неспособность к смерти?! Разве это не проклятие?! Кто приравнивает истину к вечносущей красоте, тот отменяет живую безвременность, спасительную милость гласа! Тогда Гомер и Эсхил, Софокл и Еврипид, эти могущественные старцы, и даже Лукреций, почивший так рано, — все они обречены влачить отвратительное бремя — не жизни, а вечного земного умирания, и умирание это будет длиться до тех пор, пока последняя строка их творений не сотрется в людской памяти и ни одна душа человеческая не будет помнить их стихов, ни одна сцена не будет разыгрывать их трагедий; тысячекратной смертью суждено будет им умирать, снова и снова будут вызывать их из царства теней, вызывать в призрачно-смехотворную полуреальность земного бессмертия. Если дело обстояло так — а не исключено, что именно так оно и обстояло, — разве не следовало тогда им, бессмертнейшим из бессмертных, прежде всех других уничтожить все ими созданное — ради более блаженных сеней, дабы жить в них? О Эвридика, о Плотия! Да, так оно и было.
— Ранит смертельно стрела Аполлона, но смерти не дарит.
— Это уж точно, — подтвердил Плотий. — Не пускай я себе каждый месяц кровь, давно бы уж лежал в земле рядом с праотцами.
Луций кивнул головой в знак согласия.
— Ранен навечно стрелой Аполлона… И для того, кто ранен бессмертием, выход один — уравновешенное достоинство выдержки, если он хочет жить по примеру божественного Эпикура… Он сам являл собою чистейшее воплощение уравновешенного достоинства, когда, положив ногу на ногу и опершись локтем о колено, с приподнятой раскрытой ладонью возглашал этот принцип. — …Ибо что еще можно поставить на место красоты и уравновешенности благородной чистой формы, когда жизнь человека не простирается дальше, чем позволяют его зрение, слух и другие чувства? Воспринимать красоту взором и слухом — высшая способность, какою может одарить Аполлон, и художник, избранный им для восприятия этого высшего дара, должен нести свой жребий…
— Он так тяжек для тебя, Луций? — спросил Плотий.
— О себе я не говорю. Но речь идет о всяком художнике — и о нашем Вергилии прежде всего… Согласись, Вергилий, что это не только с необходимостью вытекает из принципов Эпикура; сами эти принципы вплотную подводят нас к платоновским воззрениям на прекрасное, более того, я считаю, что они идут даже дальше их и, уж конечно, никем не могут быть на их основании опровергнуты…
— Что ж, я согласен: наверное, так оно и есть.
Вполне возможно, что Луций прав; но ему теперь все равно.
И все же, и все же: хотя жизнь человека не простирается за пределы его зрения и слуха, и хотя звучание сердца внятно лишь в пределах его биения, и хотя, стало быть, уравновешенность предуказана человеку как последний оплот его значения и достоинства, обреченный быть формой и только формой, тем не менее все, что вершится единственно ради красоты, есть неизбывная пустыня ничтожества и постыдно, очень постыдно; ибо даже в стылом спокойствии уравновешенности оно сродни самоопьянению, извращению истинного пути, оно только мираж и не взыскует познания, которое одно лишь и есть обитель богов. Горе очам, упивающимся раззолоченной красотой бытия, а на самом деле заточенным в свинцовой незрячести, как в темнице! Позор миру, разукрашенному красотой, кичащемуся красотой! В центре его воздвигся Рим со своими бесчисленными садами и дворцами, и этот образ города-храма придвигался к нему все ближе и ближе, недосягаемо отрешенный и все же осязаемо близкий, заполняющий собою лазурную синеву: дворец Августа и дворец Мецената, но и, неподалеку от них, его собственная вилла на Эсквилине, улицы, украшенные колоннадами, площади и сады, украшенные статуями; мысленным взором увидел он перед собою цирк и амфитеатры, сотрясаемые яростным ревом органа, увидел, как красоты ради корчатся в предсмертных хрипах гладиаторы на арене, как натравливают дикое зверье на людей, как обуянная ликованием и похотью толпа беснуется вкруг креста, к которому пригвожден ослушник раб, то ревущий, то скулящий от боли, — хмельной угар крови, хмельной угар смерти, но и красоты тоже, и увидел он, как множатся кресты, разрастается лес крестов, окруженных факелами, объятых пламенами, и пламена эти вздымаются ввысь из треска поленьев, из рева толпы, — море пламен, захлестнувшее город Рим, чтобы в пору отлива не оставить после себя ничего, кроме черных руин, растрескавшихся колонн, поверженных статуй и погребенной под хламом, поруганной земли. Он видел все это и знал, что все это грядет, ибо истинный закон реальности неминуемо отомстит за себя человеку; выше всякого ритуала красоты стоит этот закон, а человек путает его с ритуалом и тем оскорбляет его, унижает своим непочтением; превыше закона красоты, превыше закона художника, алчущего лишь созвучия, стоит закон реальности, стоит — о божественная мудрость Платона! — Эрос длящегося бытия, стоит закон сердца, и горе миру, забывшему эту последнюю реальность. Отчего ему одному дано это знать? Неужто другие более слепы, чем он? Отчего даже друзья этого не видят, не понимают? Отчего он слишком немощен и слишком нем, чтоб им это втолковать? Или это его собственная слепота делает его неспособным? Кровь видел он перед собою, кровь ощущал во рту, хриплый вздох вырвался из груди, просвистел горлом, и ему пришлось откинуть голову на подушки.
Бессмертна одна истина, бессмертна смерть в истине. Закрой глаза — и тебя обвеет предчувствие зрячей слепоты, предчувствие близкого вознесения над судьбой.
Ибо хотя закон постижим всегда лишь в судьбою предначертанной и вечно неизменной форме, хотя эта форма и с нею сама судьба всегда остаются заключены в холодных и незыблемых пределах сатурновых сфер, прометеева жажда взыскует того огня, что бушует в совокупной бездонности сфер надзвездных и подземных; и, взрывая узилище чистой формы, узилище вечного круговорота, преодолевая оковы судьбы, преодолевая оковы формы, она прорывается к последней глуби, к восседающему на троне пращуру, в чьей длани покоится реальная истина закона.
И потому: на гибельной кромке, на самом краю реальности, над всеми темнотами, над гибельным зевом и зовом бездны, в леденящем кровь равновесии повис смех, побратим смерти, зыбкая грань между жаждой жизни и самоуничтожением, посюсторонний, как вулканические раскаты магмы, потусторонний, как улыбка моря предзакатному небу, — объемлющий мир и взрывающий мир. Но уже не слышно было никакого смеха, не различить было никакой улыбки. Серьезным тоном Плотий сказал:
— Врачу бы давно уже пора быть здесь… Мы сами сейчас его поищем, когда пойдем к Августу. — И оба встали.
А он-то как раз хотел — должен был! — их еще задержать; слепую их слепоту надо было сокрушить; неодолимая сила побуждала его все им растолковать, дабы не отчуждались они от него, побуждала его все им сказать, сказать то, чего они не понимали и даже не хотели понять. И хотя он сам уже едва ли это понимал, слово нашлось:
— Реальность — это любовь.
Однажды услышанное, оно вдруг перестало быть непонятным. Ибо для того, чтобы смягчить боль и тоску бесплодного горения, благие боги послали человеку любовь, и кому она дана, тот зрит реальность; он уже не просто гость в пустыне собственного сознания, заброшенный туда на произвол судьбы. И вновь он услышал свой голос:
— Реальность — это любовь.
— Вот именно, — энергично поддакнул Луций, нимало не потрясенный, будто того только и ждал. — Этому ты нас учил, и, когда я смотрю сейчас на Тибулла, или Проперция, или тем более на этого уж совсем безвкусного юнца Овидия, мне даже хочется сказать, что ты, пожалуй, слишком настойчиво нас и их этому учил: ведь эти выскочки полагают, что, подражая тебе, они сумеют тебя, неподражаемою, еще и превзойти, — для них теперь вообще не существует никами других тем, кроме любви, и, сказать по правде, я уже сыт этим по горло, хоть я и вовсе не склонен порицать любовь как таковую… А где, кстати, тот юный грек, о котором ты говорил?
Все было напрасно. Все опять соскользнуло в сферу плоской литературности, скользя по поверхности истинной жизни, — и это было будто укором ему, лишним доказательством того, что и сам он иного не заслужил, что он обретался всего лишь в некой литературной пустоте, не являющейся даже самой тонкой оболочкой поверхности, не граничащей ни с чем: ни с глубиною неба, ни с глубиною земли, — в лучшем случае с полым пространством красоты. Ибо он, пришедший к сегодняшнему часу пагубной дорогою кривды, он, опьянявшийся и воспламенявшийся всегда лишь одною красотой, он, в безумной своей одержимости старавшийся заглушить собственное бессилие торжественным громом внешнего великолепия, он, не умевший искать незыблемое в человеческом сердце и заклинавший вместо этого звезды, и тьму времен, и всю вереницу богов, — он никогда не любил, а то, что принимал за любовь, было всего лишь томлением, тоской по утраченному краю, тому далекому-далекому, детски-забвенному, потусторонне-забвенному, — по утраченному, ах, навеки утраченному краю, в котором и для него была любовь; одни только эти холмы и долы пел он в своих стихах, ни разу не воспел он Плотию, и даже тогда, когда благодаря любезности Азиния в его собственность перешел Алексис и он, завороженный красотою отрока, вообразил, что воспевает его, — даже тогда он сложил не песнь любви, а обращенную к Азинию Поллиону благодарственную эклогу, пустую безделицу, слегка затрагивающую и тему любви в благословенном родном краю. О нет, глубочайшим заблуждением было полагать, что он, никогда не любивший и потому не сумевший сложить ни единого подлинно любовного стихотворения, мог оказать какое-то влияние, на этих юных певцов любви и уж тем более считаться их духовным отцом: они не от него вели свою родословную, они были честнее его.
— О мой Луций, у них есть отец достойнее меня; имя ему Катулл, а мне они никогда не подражали, и правильно делали.
— Тебе уже не избавиться от них, хоть ты и избавил их от своей опеки; как там говорится в твоей эклоге? «Песен не буду я петь, вас не буду пасти»! Нет, Вергилий, ты был и остаешься их духовным отцом — правда, отцом, чьей мощи им никогда не, достичь.
— Я слаб, Луций, и, верно, всегда был слаб; может быть, в этом я и вправду их духовный отец; да, вот немощь свою я им передал… Единственное, что нас роднит, — это что и мне, и им сужден короткий век…
— Насколько мне известно, Катулл и Тибулл скончались в тридцать лет, а тебе уже пятьдесят, — спокойно заметил Плотий.
Ах, сколько бы сочинитель, в слабости своей, ни тешил себя лживыми обольщениями, сколько б ни внушал он себе, что блаженная страна детства, предмет его томлений, — это сама бескрайность сатурновых сфер, откуда ему слышнее глубины земли и неба, на самом деле истинная его обитель всего лишь плоская серая равнина, и ничего, ничего он не слышит, и менее всего — смерть.
— Когда смерть унесла от нас Тибулла, Плотий? Всего несколько недель назад… А теперь вот и Проперций лежит на смертном одре — как я… Наша немощь уже не угодна богам, и они явно взялись нас истреблять…
— Наш незлобивый Проперций пока живет себе, на свое и наше счастье, а уж ты тем более… И вы наверняка еще и через двадцать лет — он в свои пятьдесят, ты в семьдесят, — несмотря на все ваши нескончаемые хвори, сможете потягаться с любым юнцом, зовись он Овидием или кем угодно…
— И точно так же, как эти юнцы были бы сегодня ничто без «Эклог» и «Георгик», — подхватил Луций, дороживший точностью литературных определений, — точно так же, как ты указал нынешним молодым путь к идиллии, к буколике, к Феокриту, точно так же ты будешь и впредь пролагать им новые пути…
— К Феокриту я не имею отношения, скорее Катулл, хотя и это тоже спорно…
Луций с явной неохотой умерил категоричность своих литературных прорицаний:
— Что ж, Катулл твой земляк, Вергилий, а общность почвы часто порождает общность помышлений и наклонностей…
— Дались вам Катулл, Феокрит и все потомки вместе с ними! — буркнул Плотий. — Ты Вергилий, ты есть ты, и ты мне и через двадцать лет, если доживу, будешь милее их — намного милее всей их компании; для меня ты сам по себе и не имеешь с ними ничего общего.
Очень резкую черту провел Плотий — переоценивая его, недооценивая молодых, — и так приятно было, что он причислял его к зрелым, к сильным, к тем, кто не обречен на преждевременную смерть. И все же приходилось объяснить ему его заблуждение:
— Ты несправедлив к молодым, Плотий; они по-своему честны — может быть, даже намного честнее, чем когда-либо был я.
Снова вмешался Луций:
— С честностью в искусстве тоже не все так просто. Можно сказать, что художник честен, когда он свято придерживается переданных предшественниками вечных правил искусства, но с таким же успехом можно сказать, что именно тут он и нечестен, потому что прячет свою самобытность за унаследованными правилами. Честно или нечестно мы поступаем, осваивая гомеровскую форму? Честно или нечестно поступает молодежь, подражая Вергилию? Или, может быть, она честнее тогда, когда впадает в безвкусицу?
— Луций, вопрос о честности или нечестности — это уже, собственно говоря, не вопрос искусства; он затрагивает самую суть человеческой жизни, и тут искусство уже почти не в счет, хоть оно и выражает всегда человеческие заботы.
— О чем это вы толкуете? — раздраженно спросил Плотий. — Все это риторская жвачка — а она, как вы знаете, не по мне.
— Но Вергилий утверждает, что молодежь честнее его! Не можем же мы этого стерпеть!
— Ну и пускай утверждает, что хочет! — заупрямился Плотий в своей непоколебимой дружеской слепоте. — Для меня Вергилий достаточно честен.
— Спасибо, Плотий…
— Просто я люблю тебя, Вергилий… Но именно потому ты уж сделай Луцию одолжение — согласись, что ты честнее этих юнцов…
— Вот это было бы уж совсем нечестно… По-моему, в своих любовных стихах эти юнцы пробились к такой изначальной естественности, какая мне была недоступна… Луций не хочет понять, что всякая реальность зиждется на любви и что за любовной поэзией, которая так ему не нравится, стоит эта великая, изначальная реальность… Реальность — это честность…
Луций протестующе повел перстом, и в жесте этом была даже некоторая брезгливость.
— Для искусства недостаточно вульгарно-житейской честности, Вергилий; только возвышенная любовь, какую изобразил ты, — образцом ее навечно останется любовь Дидоны и Энея, — только такая любовь имеет в искусстве право на существование, а не мелкие любовные интрижки, какими эти недоросли заполняют свои, с позволения сказать, стихи.
Тут Плотий ухмыльнулся.
— Мое дело сторона, но читать их весьма приятно.
— Мы знаем твою страсть к преувеличениям, Луций, но знаем и другое: в поэтическом даре того же Катулла ты отнюдь не сомневаешься, как и любой из нас… Или мне надо тебе особо доказывать, что даже Овидий — настоящий поэт?
— Настоящий поэт? — Луций был теперь весь оскорбленное достоинство. Что понимать под настоящим поэтом? Одного дарования недостаточно, одаренных людей много; быть одаренным — не заслуга, писать о любви — тем более, это чаще всего жалкий лепет, хотя свои стишки эти господа умеют отшлифовывать на славу… Разумеется, я поостерегусь высказывать подобные суждения публично: хороши ли, плохи ли, все мы сочинители, все одна братия; но уж в своем-то узком кругу можем мы называть вещи как они есть?.. Короче говоря, не могу я в блудливом самооголении увидеть ту честность, которая одна и составляет истинное искусство и истинную поэзию…
А вдруг Луций был прав? Да нет, не мог он быть прав: все, что он говорил, было понятно, как любое суждение профессионала, но именно потому все это оставалось в узких рамках профессиональности, невосприимчивой к новым исканиям, целью которых было как раз взорвать эти рамки. Эту цель ставил себе Катулл, он первый указал новый путь, и справедливость требовала это признать.
— Истинное искусство рушит границы, рушит их и вступает в новые, еще не изведанные пределы души, созерцания, выражения — прорывается к исконному, непосредственному, реальному…
— Прекрасно! И ты в самом деле находишь все это в любовной поэзии, о которой мы говорили и которая якобы так честна? Да в одном-единственном стихе «Энеиды» больше истинной реальности! — Луций был неисправим.
— Не буду с тобой пререкаться, Луций. Ведь в известном смысле ты, хваля мою поэзию, защищаешь и свою собственную… Мне-то ничего не стоит признать себя побежденным — и потому ты можешь спокойно отнести это исключительно на мой счет и на счет «Энеиды», если я скажу, что новое искусство уже не может двигаться дальше по наезженной нами колее, что оно вдохновляется заветом искать более непосредственное и исконное, — заветом, указующим путь к праосновам реальности… Воистину так: кто послушен этому завету, тот должен идти к праосновам, к истоку реальности, — и начинать он должен с любви…
Тут, однако, и Плотий переметнулся на сторону Луция.
— Ну уж извини! Я охотно читаю стишки этих юнцов, но что до исконности, о которой ты говоришь, — тут у них кишка тонка! Слабосильны они! Чтобы по-настоящему любить, надо и человеком быть настоящим. А эта вся мелюзга только путается под ногами.
— Слабосильны? Чему нужно больше силы для роста — сочной траве в доброй луговой земле или сиротливой былинке, протискивающейся сквозь камни? Слабосильная на вид, она все-таки тоже плод жизненной силы, тоже трава… Рим — это камень, камни все наши города, и не чудо ли, что в них все-таки пробивается что-то исконное, естественное? Оно, конечно, слабосильно на вид, но все-таки оно исконное, реальное — оно тоже поэзия…
Плотий рассмеялся.
— Насколько мне известно, траве не дано выбирать место своего произрастания, даже если б она вдруг и возмечтала о живописном луге — чтобы какая-нибудь корова ее там и сожрала; она пожизненно приговорена к своим камням — нашим же недорослям ничто не мешает искать естественное и исконное там, где оно произрастает и где человек взращивает его. Право же, никто и ничто не вынуждает их жить среди городских камней ничто, кроме их собственных страстишек и наклонностей; вот потому-то им намного удобнее слоняться по Риму, спать с кем попало и всяк грешок рифмовать в стишок. Не мешало бы им сперва научиться доить корову, чистить лошадь или орудовать серпом.
Горожанин Луций почувствовал себя задетым.
— Кто рожден быть художником — неважно, великим или посредственным, — тот не рожден быть крестьянином; нельзя же всех стричь под одну гребенку, Плотий.
— Просто Вергилий говорил об исконности такой травянистой любви, а я с этим не согласен; уж в этом-то я кое-что понимаю… Слабосильность — она и есть слабосильность.
— А я не согласен с тем, что вы отказываетесь воздать этой молодежи по справедливости.
Луций поддержал рассуждения Плотия энергичным помаванием перста.
— Плотий прав: в них нет силы, и потому дальше обезьянничанья они не пойдут. Какая уж там несправедливость! Тут они подражатели Феокрита, там ученики Катулла, а если удастся кое-чем разжиться еще и у нашего Вергилия, они тоже маху не дадут!
Ах, убедить их было невозможно, на них будто нашла дрема, кои томской плен затверженных мыслен и слов, и они неспособны были прорвать его, отринуть путы привычного языка. Один говорил о травянистой любви и о слабосильности, другой об обезьянничанье, и оба не видели, не хотели видеть, что даже такая худосочная площадная любовь, замурованная в стенах великого города, прозябающая меж его камней, — любовь скудная, чахлая, плотски-земная и часто блудливо-оголенная, — что даже она чудодейственно объемлема великой и благой правотой человеческого бытия и тень божественного крыла осеняет ее, когда ей удается расширить свое Я, продлить его до другого, хотя бы предчувствием коснуться любимой, почувствовать ее в себе, познать бессмертие в соединении с нею. Да, это, именно это можно было ощутить в поэзии молодых, то была новая, человечная, истинная реальность, это она прорывалась подчас в их стихах — и они никогда бы не достигли ее, если б и вправду были его учениками. Ибо именно она, эта реальность любви, она, вбирающая в себя смерть и тем самым ее преодолевающая, преображающая в истинное бессмертие, — именно она была вовек заказана ему, до небес превознесенному поэту Вергилию; пусто и поло было все, что он пел, пустой и полой была «Энеида» — в собственном стылом кругу закляты поэма и поэт; чему, чему он мог научить? Даже Цебета, так трогательно и беззаветно мечтавшего стать его учеником, он одарял благосклонностью лишь потому, что любил в этом юноше свое отражение, что хотел вылепить из него — и, будто по воле демонов, так оно и случилось! — холодного, фанатичного эстета по своему образу и подобию. Катулл, Тибулл, Проперций — все они были способны к любви, и любовь даровала им предчувствие реальности, той, что сильнее всякой спокойной уравновешенности и выводит за пределы земного. Лишь то, что порождается таким предчувствием, способно заставить зазвучать дремлющее человеческое сердце, дабы в звучании этом приуготовилось оно, приуготовил ось к грядущему благовещению гласа — как арфа, запевшая на ветру; и, будто вновь побуждая Плотия распознать наконец истинную реальность, будто в благодарность за его нерушимо-слепую дружбу, затрудненное, утомленное беседой дыхание нашло в себе силы оформиться в речь:
— Чистота сердца… она одна бессмертна…
Хоть и опять ничего не уразумев, Плотий с отрадным добродушием подтвердил:
— Вот это верно, мой Вергилий. И бессмертна именно твоя чистота.
— Будь это не так, — добавил Луций, — они бы и не тщились тебе подражать. Исконное, непосредственное, новое — все, о чем ты мечтаешь, — это всегда уравновешенное достоинство истины, и такой пример ты явил нынешнему и всем грядущим поколениям; кто к этому стремится, тот ищет в тебе проводника. Ибо «снова с высоких небес посылается новое племя» — так ты возвестил, и пастырь этого нового племени — ты.
Реальность любви, реальность смерти — они тождественны; молодым это было ведомо, а оба его друга даже не замечали, что смерть уже находилась рядом с ними, в этой комнате, — так возможно ли было вообще пробудить в них сознание реальности? Их надо, надо было образумить, а это было почти невозможно, и сил хватило только на ответ:
— Да, Луций, так я однажды написал… Но поверь мне: я ничего не возвещал, я просто, слепец, ощупывал неприступную скалу… наверное, я был низринут в пропасть… не знаю.
— Ты изводишь себя — и пытаешься скрыть это от нас, говоря загадками; ни к чему хорошему это не приведет, — сказал Плотий. — Темнота — она не к добру. — И он плотнее запахнулся в тогу, будто продрог.
— Это очень трудно выразить, Плотий. Может быть, виной тут не только моя слабость; может быть, для самой последней реальности вообще не найти слов… Вот я все сочинял… пустые, поспешные слова… Я думал, это и есть реальность, а то была лишь красота… Поэзия — это порождение дремоты… все, что мы делаем, все, что создаем, порождено дремотой… вещий же глас реальности предполагает более глубокую слепоту, чем слепота холодного царства теней… да, истина глубже и выше, и темнее — и все же светлее…
Луций на это сказал:
— Дело не в одной только истине: даже безумец может высказать истину — голую истину… Чтобы истина стала действенной, она должна быть дисциплинированна — это и есть достоинство уравновешенности. Сейчас любят говорить о безумии поэтов, — тут Луций взглянул на согласно закивавшего Плотия, — но поэт как раз такой человек, которому дано дисциплинировать свое безумие, управлять им.
— Истина… ее ужасное безумие… сколько бед таит в себе истина…
Голоса тех женщин — нагие голоса, нагие, как истина, ими несомая, и все же чреватые бедой.
— Неправда! — упорствовал Луций. — Дисциплинированная истина вовсе не безумие и уж тем более не вестник беды.
Истина слепых, плоская истина, не знающая ни добра ни зла, ни глубей ни высей, голая истина вечного круговращения сатурновых сфер — истина без реальности…
— О Луций, конечно… Но не поэзия возвещает эту чистейшую истину реальности… Высший судия — не она… и не я… я лишь пробирался на ощупь, лишь косноязычествовал… — Лихорадка поднималась все выше, вот она уже засела в груди, и голос сорвался, захлебнулся в хрипе: — Я не сделал даже первого шага… косноязычествовал, брел на ощупь… и даже первого шага… не было чистоты…
— Косноязычествовал, брел на ощупь — называй как угодно, но то всегда была уравновешенность и потому — чистейшее провозвестие. — Луций сказал это очень тихо и с необычной теплотой в голосе.
— Но первым делом тебе сейчас нужен врач, распорядился Плотий. Это самое главное. Мы сейчас уходим и скоро вернемся.
Голова закипела шумом — глухим, темным, тяжелым. Это вернулся страх. Сейчас они уйдут, так ничего и не поняв. Они обещали вернуться — но не будет ли тогда уже слишком поздно? Надо же их прежде убедить, заставить наконец понять… О, эта непробудная дрема человеческой души — в ней-то и беда… И, перебарывая кашель, пробиваясь от хрипа к почти неслышному крику, он выдавил из себя:
— Вы мои друзья… я хочу уйти с чистыми руками… и для конца, и для начала надобна чистота… а «Энеида» недостойна… в ней нет правды… одна красота… вы мои друзья… вы сожжете ее… вы сожжете «Энеиду» ради меня… обещайте…
Он впился взглядом в лицо Плотия, а оно оставалось тяжелым и немым. И наливалось любовью и гневом. Это ясно просвечивало сквозь его мясистую, в родимых пятнах багровость, обрамленную иссиня-черной бородой; любовь читалась в глазах, и то было как надежда. Но уста оставались немы.
— Плотий… Обещай…
Плотий снова зашагал по комнате. Размашистыми, грузными шагами ходил он взад и вперед — тога натянулась на животе, седой венчик волос вкруг лысины на затылке слегка встопорщен, и, по обыкновению многих мускулистых людей, руки слегка согнуты, кулаки слегка сжаты: несмотря на его шестьдесят лет, само воплощение негодующей жизни.
Будто желая таким образом продемонстрировать всю неуместность слишком поспешного ответа, рассерженный друг еще долго шагал по комнате, прежде чем остановиться и снизойти до ответных слов:
— Послушай, Вергилий, — сказал он со всей менторской твердостью, какую всегда принимал его голос, когда наставал черед просто отдать приказ. — Послушай: времени у тебя еще видимо-невидимо… Не понимаю, к чему такая спешка.
Твердость, с какой было дано это заверение в неспешности, не терпела никаких пререканий, и, как и встарь, было в ней обетование укрытия, даруемого повелительной острасткой, и следовало лишь благодарно покорствовать этому приказу, требующему беспрекословной воли к выздоровлению. Он покорился приказу, покорился охотно — да и вряд ли ему оставалось Что-либо другое, — а поскольку это принесло успокоение, то и речь снова обрела спокойствие и легкость:
— Такова моя последняя воля, Плотий, — чтобы вы с Луцием незамедлительно сожгли «Энеиду»… Вы не можете мне в этом отказать…
— О мой Вергилий, сколько можно тебе повторять, что и у тебя, и у нас еще предостаточно времени! Ты можешь без всякой спешки тщательно обдумать свой замысел… Но заметь себе вот что. — И тут он, завзятый поборник несуетности, сам явил собою суетливое нетерпение, резко нажав на ручку двери. — Плох тот крестьянин, что транжирит семенное зерно и скармливает его скоту.
Сказал — и ушел вместе с Луцием; тот, явно не менее запуганный, не решился ни что-либо добавить, ни возразить; отнюдь не стеснительной рукой была захлопнута дверь, и снаружи постепенно заглох звук их шагов.
Одарили и в то же время ограбили; да, с таким вот ощущением они оставили его, оставили одного; негодующе-участливый друг даровал ему успокоение и снял бремя страха, но помимо страха он лишился и чего-то большего, какой-то частицы себя самого; Плотий будто исторг его из сообщества взрослых и снова превратил в ребенка, насильственно вернул к поре наивно-истовых упований, которыми обольщались они в дни совместной юности в Медиолане и из плена которых по-настоящему сумел вырваться только Плотий. О, как явственно ощущал он, что отброшен к состоянию незрелости, настолько далеко вспять, что он сейчас счел бы лишь естественным, если б его друг и «Энеиду» взвалил на свои могучие плечи и унес ее прочь вместе с его страхом. Стоял ли сундук по-прежнему нетронутым и запертым, или то был всего лишь самообман? Лучше не проверять — решение, продиктованное успокоительной беспомощностью, но, впрочем, и стыдом. Стыдом тем более, что это его странное умаление произошло прямо на глазах у Лисания, ибо тот — удивительным, хотя и не то чтобы совсем непостижимым образом — все еще продолжал сидеть в кресле, точно так же как он сидел в нем ночью. Неужели в кресле могли поместиться двое? Ведь только что в нем сидел Плотий. Право, тогда уж было бы желательней и даже правильней, чтобы Плотий вообще не переступал порога этой комнаты. Снова вдали запело пронизанное солнцем море, а здесь, перед ним, как ангел забвения, откинулся в кресле отрок, сам чуждый боли и врачующий боль; вглядеться пристальней — перёд тобою всего лишь лицо простоватого и шустрого деревенского пострела; но вглядеться еще пристальней — и оно оказывается мечтательно-затуманенным и прекрасным. На коленях у отрока лежал свиток, из которого он читал ему вслух ночью.
И, будто наконец дождавшись знака, отрок начал читать:
— «Двое ворот открыты для снов: одни — роговые,
В них вылетают легко правдивые только виденья;
Белые створы других изукрашены костью слоновой,
Маны, однако, из них только лживые сны высылают.
К ним, беседуя, вел Анхиз Сивиллу с Энеем;
Костью слоновой блестя, распахнулись ворота пред ними,
К спутникам кратким путем и к судам Эней возвратился.
Тотчас вдоль берега он поплыл в Кайетскую гавань.
С носа летят якоря, корма у берега встала…»
Так он писал, прославляя Кайету; он вспомнил этот эпизод.
— Да, да… А потом будет погребение Кайеты — Кайеты, кормилицы… ведь Эней вернулся из загробного мира… вернулся взрослым… рожденным заново…
Речь давалась теперь удивительно легко, будто воздух стал жиже и текучей.
— Но разве тот путь, что проделал Эней, — не твой также путь, о Вергилий? Ты тоже сошел во мрак — чтобы вернуться домой, плыть на родину в трепетных бликах морского потока…
— Я был влеком во тьму, но то не была моя воля; я дошел до границы тьмы, я проник в ее чрево — но в глубь ее не погружался… Камень, камень кругом был в пещере, и не текла в ней река, и не разглядеть было озера в бездонной глуби недвижного ока ночи… Я видел Плотию, но отца не нашел, да и она вскоре исчезла… Не был я рожден заново, никто не вел меня; но потом я услышал голос, и теперь мне светло…
— И сам ты теперь стал вождем.
— Ах, всегда лишь влеком, влеком и гоним судьбой, я себе-то не был вождем, а другим и подавно.
— Но куда бы тебя ни влекло, ты всегда прокладывал путь.
— Я ли той ночью прокладывал путь через вопли трущоб? А не ты ли?
— Вождь — это всякий раз ты, и вечно пребудешь вождем; я только был при тебе, хоть казалось, что шел впереди, — и если часто скрывался из глаз, то теперь я снова в тебе, ты обрел меня в круговороте времен — ты, их вечный незримый правитель.
Как тут было не улыбнуться? Править людьми, быть вождем полководцем, царем, жрецом — греза мальчишечьих лет, и вот мальчик облек ее в слово. Плотий воистину вернул его в детство!
А Лисаний продолжал:
— Впредь ни царю, ни жрецу, ни даже стиху не вести сквозь время бессмертья; но непреложно в нем властвуют чистого помысла воля и дело.
Светлее стало вокруг, невесомее реял воздух, радостней в нем струилось божественное дыханье. И, осиянные солнцем, стали родней и доступней, как чаемое свершенье, золотые врата причала, недостижимые сени, и в мерцающем лучезарном хорале явственней зазвучал голос дочери Солнцебога, напев несмолкающих уст.
— Видишь, Лисаний, огромное око — лазурь в нем, и пурпур, и злато? Полдень, открывши глаза, в сокровенной бездонности взора являет лучистую ночь.
— Ты к Аполлону нас вел, и, солнечно преображенный, был он землею с тобой, ныне с тобою он день.
— Золото взора его, серебро его грозного лука — жжет его правда, как луч, и лучистую смерть нам несет; в этом сиянии слово его и стрела слились воедино, чтобы в божественный влиться родник, вернуться в исток. О, эта ночь в божественном взоре, ему самому незрима! Лишь кто пронзен стрелой, золотым пронизан лучом, — лишь для того разверзаются мрака покровы, и тускнеющим, слепнущим оком, однако все еще зрячим, видит он храм всеединый, прозревает истоки и устья храм изначальный, отчизну свою, средоточье и света и тьмы.
— Непобедимое солнце… — будто тихий послышался зов; он донесся из уст раба, что снова возник у порога.
— Непобедимо и все же послушно отцу, Юпитеру, богу дня, овнорогому богу; в молниеносной могучей руке он держит судьбы богов, повелитель и пленник, всесильный Кронид, что пред Кроноса властью бессилен.
— Но проклятие власти, проклятие распрей ее исчезнет, как дым, — так продолжал раб, — когда в череде неземных владык появится тот, что девой рожден: первый, кто чужд возмущенью и бунту, он растворится в отце, и отец растворится в нем, и пребудут едины в духе — трое навечно в одном.
— Откуда ты родом? Сириец? Перс?
— Я привезен был из Азии — малым ребенком.
Ответ был вежливо-сух, и лицо раба, только что открытое солнцу, снова замкнулось в непроницаемой послушливости. Как это могло быть? Будто сразу разрезалось надвое все происходящее; даже Лисания, словно его спугнули, вдруг не стало видно в комнате, и снова затруднилось дыхание.
— Кто ты?
— Домашний раб, господин. Я служу в благородном доме Августа, да хранят его боги.
— Кто учил тебя твоей вере?
— Раб почитает веру своих господ.
— А вера твоих отцов?
— Отец мой, тоже раб, был распят на кресте, а с матерью меня разлучили.
Беспросветно-серая мука слезами прихлынула к горлу; слезы затмили взор, болью стеснили грудь, безмерное озеро слез, вновь и вновь рождающее человечность. Но лицо раба оставалось неподвижным; замкнутым и нагим лежало оно над бездной.
Так прошло несколько мгновений.
— Чем я могу тебе помочь?
— Да не отяготит себя доброта господина излишней заботой: я славлю свой жребий и ни в чем не нуждаюсь.
— Но ты же пришел.
— Так мне приказали.
Был этот раб и в самом деле всего лишь орудьем? Велено ль было ему таиться от гостя, дабы тот ни о чем не проведал? Какие тайны скрывал он от него? Непроницаемо нем человек, что унижен до доли сиротства; хладный плащ накинут на душу его, и пласт за пластом в ней таится ужас, неизбывный ужас сиротской судьбины раба. Был ли этот вот послан к нему, чтоб похитить и отрока и «Энеиду»? Чтоб и Лисания сделать таким же, как сам, сиротой? Кресло в эркере опустело, и протянутая рука, ища исчезнувшего, не находила его и не в силах была от вести от него сиротскую долю! Крик ужаса вырвался из груди:
— Ты прогнал его!
— Коль провинился я в чем, господин, покарай иль помилуй, ибо грех тот неволен. Мне всего лишь наказано быть у тебя под рукой и ждать твоих повелений.
Недоверие все еще не рассеялось:
— Ты послан вместо него? Тебе велено его сменить? Ты перенял его имя?
— Нет ничего своего у раба, господин, — и имени тоже; цепи нагим он несет. Как назовешь ты меня, так и буду я зваться.
— Лисаний?
То был всего лишь вопрос. Но стоило произнести это имя, как Лисаний, словно по волшебству, снова возник перед ним; он сидел в глубине эркера, и это он вместо раба незамедлительно ответил ему:
— Ты все время искал себя самого, чтоб найти меня, и, находя себя самого, искал меня.
Искал, о, как искал, — о искомая даль истока! О вновь зовущий колодец забвенья — раскрывается бездна за бездной, вселенная воспоминаний; безмерна пропасть былого, мир в кольце змеиных объятий, в громах небывалых деяний. И из страшных этих объятий, неподвластный утратам, вновь и вновь будоражащий память, самым первым вырвался Кронос, глашатай титанов, и громоносной стопою сотряс загудевшую землю…
…— и сквозь памяти гул донесся ответ раба: «Кто сам себе избирает имя, тот противится воле рока…»
…искал, о, как искал, — был низринут титан, и поколенья героев и смертных в череде бесконечной, служа богам, поколенье за поколеньем взрастали в послушании долгу, в готовности к смерти, и забыли они, что кровь титанов струится в их жилах; но приходит однажды великий и страшный миг, когда вновь закипает она, и запоздалый потомок, в час роковой рожденный для доли титана, снова, подобно предку, сотрясает просторы творенья, и вопиет к небесам ожившая память о давнем злодействе, и, навек уязвленный ею, замышляет он страшную месть за убийство праотца, коего ощущает в себе; и упорно ползет он к вершине, цепляясь за скалы, дабы ослепить светоносного бога, дабы низвергнуть отца-громовержца, и близка уж удача, ибо вот он исхитил из ока отца искрометное пламя, — но вновь побеждает Зевес и, прочь отшвырнув титана, пригвождает его к каменистой почве подножья; и опять торжествует долг, и, подвластна руке Солнцебога, катится в высях огненная колесница, и вершит в ней свой путь по небесному своду стрелок светозарный, сияющий лучник, бессменно венчая зенит…
…— и, окруженный разлившимся светом, раб продолжал свою речь: «Меня ты не звал никогда, даже если и мнил, что зовешь; я был навязан тебе; служа, я был тебе долгом…»
…искал, о, как искал, — бежал побежденный титан; но за спиною его, зажигаясь от искр уносимого пламени, вспыхнули светом бессчетных созвездий небесные сферы, и, хоть не смог он похитить еще и божественный лук, чтоб, нацелив его на отца, самому прародителем стать и, время остановив, избавить от ига его тех, что впредь должны народиться, — о, хоть не смог он, не смог обессмертить имя свое избавленьем от бремени долга, — все равно милосерднее стало отныне сияние пажитей неба, и в милосердном звездном уставе смягчились и долг, и цепи, и смерть…
…— теперь заговорил отрок: «Я Лисаний, Вергилий; когда началась твоя жизнь, младенчески-беспечальна, с улыбкой взяла тебя на руки мать, и нет той улыбке названья…»
…— и снова голос раба: «Имени нет у меня, как меня ни зови ты, Вергилий; безымянность та необъятна и вечно твою наготу осеняла, чтобы укрыть тебя наконец…»
…искал, о, как искал, — о, возвращенье! Соединились концы и начала, и властвуют боги, все еще властвуют стройный порядок и долг. Так повелел светоносный бог: в жизни да будет тобою постигнута смерть, чтоб она тебе жизнь озарила; лишь тому, кто дойдет до истока, — о истина, память богов! — кто узрит предначальные корни в бездонности воспоминанья, лишь тому засияет в конце бесконечность начала, и глубины минувшего станут надежным залогом памяти о грядущем; все уплывает, течет, но будь властелином потока, и тебе покорится смерть. Неизбывна бездна былого и безымянна. Смерти служат музы; весталкам подобно, хранят они огнь золотой Аполлона, извечный священный костер.
Вот они оба пред ним, отрок и раб, — и открылась тайна того, что, казалось, навек потерял он, и во всем ее великолепье жизнь предстала пред ним, осененная таинством смерти, вещее истины знанье, вещее знанье любви, не замутненный безумием разум истины, чуждой безумья, — все восстало из небытия, все вернулось — преображенным и вечным. О великое чудо, безмерное, как реальность! О возвращенье!
Отрок ли, раб ли маячил пред ним? Вот раба послышался голос:
— Если приближусь к тебе я теперь, мой вечный хранитель, то не как принужденье, а лишь как помощь тебе.
Снова отрока голос, чище и звонче:
— То, что незримо вело тебя, ныне тебя отпускает, ибо служенье раба стало служеньем твоим. В вечных исканьях обрел ты теперь того, кто искал тебя вечно.
Строго ответ прозвучал — и все же утешно:
— Все земное да будет чуждо тому, чей жребий очерчен служеньем; нет у него ничего своего — ни имени и ни воли; и судьбы своей нет, коли он во младенчество ввергнут. Но чем более наг он, тем зримей ему откровенье; лишь кто цепи влачит в наготе, тот, не мудрствуя, душу откроет упованью смиренному на милосердие свыше; и он снова сумеет заплакать, и сохранить надежду на чудо, и, униженный малый ребенок, самым первым узрит он свет.
Переплелись голоса — каждый эхо единого гласа, — и в узорном созвучье возвысился отрока голос:
— Выход и вход — им едины врата; ты дитя и в конце и в начале, ты, укрытый под сенью любви.
Но, будто слезное эхо, будто стон всеохватного горя, тут слова раба прозвучали:
— Тяжким ярмом согбенны, отцовского зова не зная, крыл материнских не зная, дней прошедших не числя, дней грядущих не видя, скованы сирота с сиротою, мы всего лишь смерды и быдло, в бесконечную цепь нас спаяла судьба, нас, нагих пред судьбою, но и даровала милости благо — видеть брата во брате.
— Наго все человеческое в каждом своем явленье, наги приход его и уход, и беззащитно-нагую плоть кровавят долга оковы; но столь же наг и титан, нагота геройство его, и, когда поднимается он на отца, нет на нем охранных покровов, и пылают нагие ладони его, в коих он несет на землю похищенный светоч.
С отроком странно согласный, как будто друг другу они отвечали, речь ту дополнил раб:
— Мощью оружия праотец был сокрушен, и с тех пор, повторяя убийство снова и снова, в громе оружия люди себя истребляют; превращая собратьев в рабов, сами стали рабами оружья и готовы взорвать мирозданье, чтобы, вспыхнув вселенским пожаром, в ледяную пустыню затем превратилось оно. Тот лишь по праву герой, кто умеет сносить безоружность.
— Правда, и ты воспевал оружье, Вергилий; но не сердитый Ахилл, а смиренный Эней твоему был любезнее сердцу.
— Вечная доля раба — безоружность и беззащитность; но, в беззащитности страждущим, нам растворяются склепы, и оживает застывший в безмолвии камень и трепетно дышит, прикосновенью покорствуя нашей руки.
— Безоружны конец наш и жизни новой начало, и из камня ночного к зениту возносится бог милосердный, и младенчеству новому радо творенье.
— Ибо ты нас узрел, Вергилий, ты зрел наши цепи, и, поскольку твой взор омрачился и плакал, прозрел ты начало, что несут наши слезы с собой.
Так промолвил другой — и умолк, превратившись снова в непроницаемого служителя, покорно застывшего у дверей.
— Ты прозрел начало, Вергилий, но сам ты еще не начало; ты услышал голос, Вергилий, но сам ты еще не голос; ты почуял биение сердца вселенной, но сам ты еще не сердце; вечный вождь ты, Вергилий, но цель тебе недостижима; и бессмертье свое обретешь ты как вождь, что еще не привел, но ведет нас, — вот твой жребий на всяком изломе времен.
— Вместе с нами влачишь ты ярмо, о Вергилий, но цепь твоя ныне ослабла.
Наступила тишина, и они прислушивались к ней — прислушивались втроем к разливающемуся вокруг свету. И был тот свет как шелест, как шелест спелых колосьев, золотой шелестящий солнечный дождь, ласка и ливень, невыразимый благовест, возвещающий неутраченное благо провозвестнического гласа. Рассветный гимн, сиянием реющий над тьмой.
И тогда отрок сказал, поднявши руку:
— Видишь звезду? То восходит знак путеводный..
И восстала ночная звезда на пурпурно-солнечном небе, и, лия ласкающий свет, плыло созвездье к востоку.
Рухнув ниц для молитвы, прижавшись лицом к полу, сначала замерев в недвижности, затем с воздетыми руками поднявшись на колена, раб молился, чуть покачиваясь взад и вперед.
— О неведомый из неведомых, незримый из незримых, неизреченный из неизреченных, в бесконечности высится престол Твой. Ты возвещаешь о себе чрез око Твое, слепящее нас с высот, оно светлее дня и все же лишь тень сокровенного бытия Твоего, отсвет темноты Твоей, отсвет отсвета. Оку моему, взору моему, сугубой тени сей, озаренной отсветом отсвета Твоего, сугубому отсвету сему дозволено вознестись к Тебе не дабы упокоиться в Тебе, а дабы в муке и прозрении возвернуться назад. Лев и телец улеглись в ногах Твоих, орел взмывает к Тебе. Око Твое — речь Твоя, и грозен гром гневной брови Твоей. Никто не осилит Тебя — ни тот, что дерзает похитить огонь с небес, ни тот, что укрощает тельца, ни тот, что самочинно нарекает себя праотцем, — никто не осилит Тебя. Ты же посылаешь в спасители того, кто не возмущается. И в отсвете вестника Твоего, из сияния Твоего рождается, младенцу подобно, звезда, и, покорствуя воле Твоей, плывет она в небесах, держа путь свой туда, где пребывал Ты однажды и снова пребудешь с наступлением дня. Для смерти Ты создал меня, и я образ ее. Но вместе с созданием Твоим, о незримый в незримом, Ты создал и благо возврата, возврата в лоно отчизны, и когда низойдет в дол наш звезда, когда Ты, о безымянный в безымянном, возгласишь имя, что принял Ты, дабы шествовать по земным путям и умереть на земных путях, и, зримая земным очесам как другая твоя ипостась, в коей Ты снова вознесешься к себе самому, преображенная в прежний свой свет, снова солнцем, снова единым всеохватным оком станет звезда, — тогда дозволь мне, из рабов рабу и последней тени безымянности Твоей, причаститься имени Твоему, лику Твоему, сиянию Твоему, о неведомый из неведомых, незримый из незримых, неизреченный из неизреченных, о мой владыка, коего я славлю и днесь и вовек.
Поднялся полуденный ветер, невесомое и порывистое лобзание жизни, еле слышным дуновением повеял он с юга, нахлынул нескончаемым тихим потоком — дыхание мира, бескрайнее море, ежедневно выступающее из берегов, дыхание исполняющихся и вечно не исполненных времен, над коими странствует звезда: легкий дух плодоносной земли, дух маслины, лозы и пшеницы, дух раденья и простоты, дух хлевов и давилен, дух общины и мирного дня, дух беспредельно раскинувшихся земель, беспредельно распластавшихся пашен, дух любовно вершимых трудов, дух полудня; о великая святыня полудня, покоящаяся над миром и мирами, как золотая колесница, что, достигнув зенита, для священного отдыха остановила свой бег! Тихо покачивалась в дуновении лампа, серебристо позванивала цепь.
Как коротка человеческая жизнь! Ни на что ее не хватает. О лоно памяти, о лоно отчизны, о возвращенье домой!
И там, в глубинах неведомого, незримого, неизреченного, божественно-отрешенного, — там владычествует он, тот, чья тень есть свет, тот, о ком вещает предчувствие, а не знание, тот, кого наречь мы не в силах, сокровенный из сокровенных. Не ему ли в священном трепете поклонялись жители селений, полагая, что живет он в капитолийском бору? Не воздвигнуто ему статуй и воздвигнуто быть не может, ибо сам он себе символ, — но в символе гласа он возвещает о себе. О, отверзни зеницы, дабы узреть любовь!
И высоко-высоко над реющим дуновеньем, над полдневным этим хоралом, над ровным теплым потоком, полным трепетной любви человека к земле, полным жестокой любви земли к человеку, — высоко над ним плыла ночная звезда, тоже символ, символ невыразимой любви, жаждущей снизойти в земную юдоль, дабы возвысить земное до горних солнечных далей. Так покоился полдень в дыханье земли и неба, и отдыхала огневая упряжка, отдыхали колеса, отдых вкушал Солнцебог.
Было ли то, что он испытывал, счастьем? Он не знал, да и едва ли хотел знать; но то, несомненно, была надежда, такая могучая, что, подобно слишком яркому свету или слишком мощному звуку, она была уже и непереносима, и он даже почувствовал облегчение, когда ослепительное недвижное действо вдруг оборвалось Не мог бы он и сказать, как долго оно длилось. Но когда оно оборвалось, когда полдень снова пришел в движение, когда тронулась вновь колесница и бесследно растаяла в небе странствующая звезда, тогда растворилась дверь, растворилась как услужливая лазейка, дабы сквозь нее, востроногий, мог проворно ускользнуть отрок, а на самом деле растворил ее упитанный бородач, каковой и воздвигся в дверном проеме с торжествующе-благосклонной улыбкой, словно преподнося свою персону в дар; не обращая внимания на прошмыгнувшего мимо мальчика, он поднял руку в знак приветствия, и нетрудно было признать в этом человеке обещанного ему врача: бесспорным свидетельством тому были и осанка, и замашки, и весь его вид, более же всего короткая окладистая русая борода, ухоженная борода ученого мужа, в которую будто нарочно вотканы были серебряные нити — добротное и надежное серебро лет; а если бы все-таки возникли сомнения, их окончательно развеяла бы оснащенная инструментами свита, выступавшая, пожалуй, еще и важнее своего предводителя, и уж тем более профессионально отшлифованное, светски-непринужденное приветствие, без запинки слетевшее с его улыбчивых уст:
— Я шел к выздоравливающему, а пришел к выздоровевшему.
— В самом деле. — Ответ вырвался мгновенно и прозвучал с большей убежденностью, чем он от себя ожидал.
— Для врача нет ничего отраднее, как получить подтверждение своего диагноза, а уж от такого великого поэта и подавно… Однако если ты заявляешь, что здоров, только чтобы отвязаться от врача… как там говорил твой Меналк? «Нынче тебе не сбежать»…
Прыть этого придворного врача его раздражала, хотя едва ли какому больному под силу не поддаться таинственным чарам целительства; но прислали бы к нему лучше простого сельского костоправа — с тем было бы о чем потолковать. А теперь, хочешь не хочешь, придется довольствоваться этим.
— Никуда я от тебя не сбегу… а стихи забудь.
— Забыть стихи? Если б не твой бодрый вид, я бы подумал, что в тебе говорит лихорадка, Вергилий! Нет уж, ни ты от меня не сбежишь, ни я не забуду твоих стихов, тем более что родство наших с тобою предков, Феокрита и Гиппократа, — они ведь оба уроженцы Коса — позволяет мне льстить себя притязанием на родство с тобой.
— Приветствую родича.
— Я Харонд Косский. — Это было сказано со всей весомостью, приличествующей прославленному имени.
— О, ты Харонд… стало быть, ты уже не учишь на Косе; многие о том наверняка сожалеют…
В его словах не было упрека — скорее удивление человека, для которого возможность учить всегда была высокой и, в сущности, недостижимой целью. Но он ненароком затронул больное место придворного врача, и тот стал защищаться.
— Я последовал зову Августа отнюдь не из корысти! Пекись я только о наживе, я бы просто пользовал и дальше своих состоятельных пациентов, в коих, право же, не было недостатка. Но кто станет думать о наживе, когда представляется возможность служения священной персоне самого Цезаря Августа! К тому же я надеюсь, что вблизи кормила государственного правления, к коему и я ныне имею скромную причастность, я смогу осуществить не одно благое начинание для науки и пользы народной может быть, даже и больше, нежели своим учительством… Мы собираемся возводить новые города в Азии и Африке, без советов клинициста тут не обойтись, — это я лишь к примеру… О, конечно, я не без душевной боли расставался с учительством, ведь в иные годы я обучал по четыре сотни учеников зараз, а то и более… Раскрывая свою душу в этой полуоткровенной, полукичливой болтовне — великодушный друг, предлагающий дружбу, — он уселся на кровать, дабы с помощью песочных часов, по его мановению переданных ему одним из сопровождающих санитаров, проверить пульс. — Так, теперь полежим спокойно, сейчас все будет готово…
Песок в склянке сочился тонкой струйкой, неслышно, зловеще, с какой-то стремительной медленностью.
— Пульс не имеет значения…
— Помолчим секундочку… — И сразу часы остановились. — Ну, чтобы он так уж не имел значения, я бы не сказал…
— Ах да, Герофил настаивал на важности пульса!
— О, великий александриец! А насколько больше он мог бы свершить, присоединись он к Косской школе! Ну, это все давние дела… А что до твоего пульса, то я хоть и не назвал бы его плохим, но в общем-то он мог бы быть и значительно лучше…
— Это ни о чем не говорит… Меня немного потрепала лихорадка, оттого и пульс… Тут я спокоен; что-то я еще помню из своих занятий медициной — не совсем забыл…
— Собратья по ремеслу — самые плохие пациенты, тут уж я, право, предпочитаю поэтов — впрочем, не только больных… А как у нас с кашлем? С мокротой?
— Слизь с кровью… но так, верно, и надо: соки стремятся обрести равновесие.
— Гиппократу честь и хвала… Но все-таки не забыть ли нам на время о перекличках между медициной и поэзией?
— Да, о поэзии надо забыть… большего она не стоит. Стать бы мне в свое время врачом…
— Я готов поменяться с тобой местами, как только ты выздоровеешь.
— Я здоров. Я сейчас встану.
Опять ему представилось, что это сказал его устами кто-то другой, действительно здоровый.
В мгновение ока врач сбросил с себя светски-непринужденную личину, то равнодушное проворство, которое так раздражало; глаза на гладком улыбчивом лице — темные глаза с золотыми искорками в глубине — стали вдруг цепкими и пристальными, истинно озабоченными, и с этим взглядом плохо согласовывалась бодрая, почти веселая речь:
— Я, право, искренне рад тому, что ты считаешь себя совершенно здоровым, но, как говорит Август в таких случаях, тише едешь — дальше будешь… Выздоровление тоже идет со ступеньки на ступеньку, и, как далеко ты продвинулся по этой лестнице, позволь уж судить твоему врачу…
Испытующий взгляд, веселая речь все это настораживало.
— Ты полагаешь, что мое выздоровление слишком далеко продвинулось… что я чувствую себя уж слишком здоровым… Ты полагаешь, это эйфория?
— Ах, Вергилий, кабы так, мне оставалось бы только пожелать тебе долгой и счастливой эйфории.
— Это никакая не эйфория. Я здоров. Мне надо на берег моря.
— Ну, на море я тебя не пошлю, этого не жди, а вот в горы скоро отправлю… Если б я был вместе с Августом в Афинах, я бы в два счета отправил тебя в Эпидавр на лечение; уж я бы настоял, будь уверен… А теперь придется обходиться здешними средствами, насколько возможно… Но ничего невозможного нет, если врач и пациент проявляют обоюдную волю к выздоровлению… Как насчет завтрака? Чувствуешь аппетит?
— Мне нужна ясная голова.
— А это уж куда бы лучше… Где тут прислужник? Начнем с горячего молока… Пускай раб сбегает на кухню.
Раб, с неподвижным лицом стоявший позади свиты, повернулся к двери.
— Нет, его не надо… Он пускай будет тут… пускай готовит мне купанье…
— С купаньем сегодня повременим… а потом, что ж, попробуем и купанье; то, что Клеофант еще двести лет назад говорил о действии купаний, не устарело и сейчас… Природа человеческая не меняется, и однажды найденная истина остается истиной, несмотря на все новые лекарства, какими нас сегодня пичкают…
— Если не ошибаюсь, старик Асклепиад тут тоже на стороне Клеофанта.
Замечание это вызвало всплеск возмущения, на который он рассчитывал и, можно сказать, даже надеялся, хотя ответ прозвучал вполне сдержанно.
— О-о, этот старый вифинский лис… послушать его, так он навечно взял себе в аренду у богов воду, воздух и солнце… Между тем я совсем еще молоденьким лекарем — когда об Асклепиаде мало кто и слыхал — уже добивался замечательных результатов в лечении купаньями… О, я чту его, разумеется, хоть и не исключаю, что он тогда пронюхал об этих моих успехах. Мое убеждение таково: мы, врачи, существуем для спасения людей, и всякие тяжбы насчет того, кто что придумал первым, все эти недостойные цеховые склоки решительно надлежало бы запретить… Врач должен набираться опыта, постепенно давать ему созревать, а не трубить громогласно о своем первенстве… Я еще тридцать лет назад мог бы написать трактат о пользе купаний, но я этого не сделал… Сколько вреда нанес тот же старик Асклепиад своими писаниями о пользе вина! Как тут не сказать, право, что он принужден лечить купаньями только потому, что перед этим слишком многих залечил возлияньями…
Он залился звонким, гладким смехом — будто одна стеклянная пластинка плашмя ударялась о другую и еще чуть проскальзывала по ней.
— А ты, стало быть, вина ни под каким видом не пропишешь?
— В разумных пределах? Отчего же? Я просто не намерен спаивать пациента. Тут уж Асклепиад глубоко заблуждается… Ну, это все к слову. А ты пока не получишь ни вина, ни бани — всего лишь горячее молоко…
— Молоко? Это тоже лекарство?
— Хочешь называй это завтраком, хочешь — лекарством, все едино. Или у тебя аппетит на что-нибудь другое?
— Как в ребенка, в него сейчас вольют молоко; врач тоже пытается превратить его в ребенка. Надо возмутиться, нельзя этого так оставлять.
— Ночь была скверная… такая душная… — Иссушенные лихорадкой пальцы зашевелились сами собой, будто желая показать воочию, как им нужна влага. — Мне надо помыться.
Но возмущение не помогло. Раб выскользнул из комнаты, невзирая на его протест. Неужто он все-таки предатель? О, и кубок исчез со стола, и мальчика наверняка они спугнули. Что здесь происходит? Пальцы продолжали свою самочинную неудержимую пляску, и до боли жало кольцо, будто стало ему вдруг мало. Зачем все это? Почему его не оставят в покое, наедине с отроком и рабом? Почему его снова и снова ввергают в это многолюдное одиночество? Не дают даже сесть на стульчак!
— Мне надо оправиться… И помыться…
— Разумеется, тебя сейчас помоют, да и не только тебя — помещение тоже надо почистить, ибо Август, как мне велено было передать, пожелал приветствовать тебя здесь собственной персоной… Сейчас мой помощник обмоет тебя теплым раствором уксуса…
Тут уж приходилось сдаваться без боя.
— Августу я рад… Все приготовьте.
— Уже готовим, готовим; но сначала примем вот это лекарство, мой Вергилий. — И врач протянул ему бокал с прозрачной жидкостью.
Жидкость вызвала в нем безотчетный страх.
— Что это?
— Отвар из зерен граната.
— Это безвредно…
— Решительно безвредно. Он всего лишь повышает восприимчивость желудка. После неспокойной ночи — ты ведь неспокойно провел ночь — это крайне необходимо.
Напиток был чистая горечь.
— Гость подчиняется уставу дома, и я тоже подчиняюсь: кто сплоховал и провинился, должен повиноваться.
— Кто болен, должен слушаться; это первое требование врача.
— Оно и верно… всякая болезнь — это провинность… оплошность…
— Оплошность природы.
— Больного… Природа не может сплоховать.
— Хорошо хоть, что ты не говоришь — врача.
— Но, оказывая помощь, и он берет на себя долю вины; он лжеисцелитель.
— Смиренно принимаю эту участь, о Вергилий, тем более что ты и сам еще подумываешь стать врачом.
— Я так сказал?
— Сказал.
— Я был болен всю свою жизнь; лжеисцелитель сидел во мне… оплошность за оплошностью…
— Ты, видно, слишком тщательно штудировал труды нашего досточтимого друга Асклепиада, мой Вергилий.
— Почему?
— Ну, его учение о том, что правильный образ жизни помогает избегнуть любого недуга, весьма сходно с твоей теорией — об оплошностях, выражением коих является любой недуг… При всем моем уважении к вам я рискнул бы назвать это несообразностью и даже полнейшей бессмыслицей, граничащей уже со знахарством, с верой в волшебные исцеления… Да это и неудивительно, если вспомнить о блуждающих атомах, которые, по убеждению Асклепиада, бродят туда-сюда по нашим членам…
— Ты такой противник волшебства, Харонд? А возможно ли вообще исцеление без волшебства? Я-то скорее сказал бы, что мы просто разучились волхвовать.
— Что до меня, то я верю только в любовные заклинания твоей волшебницы, вернувшие ей Дафниса, о Вергилий.
Давно позабытое странно и сладко всколыхнулось в душе. Дафнис! Эклога волшебницы! Разве он не ощущал уже тогда, что любовь превыше всякого волшебства? Что любая горесть, любая оплошность — удел лишь того, кто плохо хранил любовь? Кто не любит, того поражает недуг, и лишь тот, кто снова пробуждается к любви, обретает силы для выздоровления.
— О Харонд, всякий врач, владеющий истинным целительным волшебством, избавляет больных от их провинностей и оплошностей; так, верно, делаешь и ты, часто сам того не ведая.
— И не хочу ведать — ибо не могу видеть в болезни провинность. Заболевают даже звери и дети — а уж они-то провинностей не совершают. Тут Асклепиад, при всех его заслугах, заблуждался самым решительным образом.
Поставлен вровень с ребенком, даже ниже — со зверем… Унижен недугом… Тогда уж лучше воспользоваться им и забиться еще глубже, затаиться у тех пределов, что лежат глубже младенчества, глубже животности…
— О Харонд, как раз звери стыдятся болезни и забиваются в самые глухие углы.
— Я, конечно, не ветеринар, Вергилий; но по своим пациентам знаю, что большинство из них были весьма даже горды своей болезнью.
Это было брошено уже несколько небрежно, ибо расчесывание бороды — дело серьезное и никаких от влечений не терпит, а именно этим и занялся теперь Харонд ведь придворный врач обязан навести на себя лоск перед визитом Цезаря; вот он и извлек ручное зеркальце вкупе с гребенкой из складок тоги, скособочился, дабы уловить наиболее благоприятное освещение, и самозабвенно погрузился в совершенствование своей представительной русой бороды. Не прерывая этого занятия, он добавил в пояснение к сказанному — точнее, пробормотал, потому что нижняя губа у него была оттопырена и поднята вверх, чтобы лучше напряглась кожа:
— Сильнее тщеславия больного разве что тщеславие врачевателя.
— Да, что верно, то верно: как бы сильно мы ни стыдились болезни, всегда останется место для тщеславия ею, для высокомерного тщеславия жертвы, гордящейся своим подвижничеством, благо болезнь избавляет от суетливых забот пола, благо всякое желание и все достойное желания тускнеет, меркнет в глазах больного… Тщеславие саморазрушения… Но именно поэтому — или вопреки этому:
— Дай мне зеркало.
— Позже, сначала мы тебя принарядим; сейчас у тебя вид… несколько запущенный.
— Уступи тщеславию больного… Дай зеркало.
И когда ему дали зеркало и оттуда глянуло на него такое знакомое и такое чужое отражение собственного лица, строгоотчужденное и все же заискивающее, — столько слоев под оливково-смуглой небритой кожей, столько вопросов в темных, с черными полукружиями глазах, столько отречений в сухих и тонких, отвыкших от поцелуев губах, — когда он глянул в это глядящее на него испитое лицо, безропотно хранившее в себе все лица прожитой жизни, целую бездну, наполненную лицами прошлого, пропасть, в которую проваливалось одно лицо за другим, чтобы тем не менее навечно в ней сохраниться, как сохранилось, зеркально напечатлевшись, лицо матери в лице ребенка, хоть и не достались ему ее светлые глаза, — о, когда он глянул в эту анфиладу лиц, он узрел и последний лик, уже обрисовавшийся, уже готовый влиться в их череду, лик его надежды, лик, в который он хотел преобразиться силой болезни, и то был предсмертный лик отца, лик умирающего гончара, возложившего ваяющую длань на голову отрока и возгласившего прозвание его; странное умиротворение исходило от этого лика, другие лица потускнели, растаяли за ним, и достигнуто ль это было тем или иным путем, и была ли тем верным путем болезнь — здесь, у этой черты, все было почти безразлично…
— Ты врач, исцели же меня, дабы я мог умереть.
— Никто из нас не всесилен — ты сам ведь так пел, о Вергилий; в моих силах только исцелить тебя к жизни, что с Эскулаповой помощью я и сделаю.
— Велю держать для него петуха наготове.
— Чтобы он пробудил тебя для бессмертия? О Вергилий, для своего бессмертия ты уже не нуждаешься в смерти, и давай мы лучше примемся за другое дело помоем тебя, побреем, — чтобы Цезарь не застал нас врасплох; время подгоняет.
— Надо и волосы подстричь…
— А ну-ка, дай сюда зеркало, Вергилий; твое тщеславие не знает границ! Кудри у тебя, конечно, не по-придворному уложены, но укорачивать их сейчас, на мой вкус, излишне.
— Жертве обрезают волосы на лбу — таков обычай.
— У тебя поднимается жар? Или это дань твоей вере в волшебные исцеления? По мне, так изволь, лишь бы толк был. Чем мои методы лечения не грешат, так это закоснелостью; льщу себя надеждой, что в том одно из моих преимуществ… Мы можем подстричь тебе волосы в знак так называемой жертвы, но тогда тем более надо спешить.
Таким тоном говорят с ребенком, делая вид, что уступают его капризу, чтобы тем вернее добиться от него послушания. Однако была ли его мысль о жертве абсурдной или нет все равно ему оставалось только покориться. И безвольно он покорился тому, что вершилось над ним в согласии с распоряжениями врача. Расторопные руки подхватили его, отнесли к стульчаку, и врач с заботливостью няньки наблюдал за ним, пока он не управился, а потом подытожил:
— Ну вот, теперь мы еще немножко посидим на солнышке и не спеша выпьем молоко.
Укутанного в одеяло, его усадили на солнце у окна, и он медленно отхлебывал горячее молоко, тонкими теплыми струйками просачивавшееся в темноту тела. Раб стоял перед ним наготове, чтобы принять чашу. Но взгляд раба был устремлен за окно — суровый, неприступный и по-прежнему покорный взгляд.
— Видишь хромоногого?
— Нет, господин. Какого хромоногого?
В доме стояла беготня и суета: убирали цветы, вяло свисавшие с канделябра и источавшие приторный дух увядания, обновляли свечи, мыли пол, выносили простыни. Врач, снова вооружившись зеркалом и гребенкой, приблизился к нему.
— О каком хромоногом ты говоришь?
— О том, хромоногом в ночи…
В новом вопросе прозвучала озабоченность, но и видно было, что врач честно силился понять:
— A-а, ты имеешь в виду Вулкана? О котором писал в своей «Этне»?
Озабоченность была почти трогательной, попытка уразуметь почти забавной.
— О, поэму забудь, мой Харонд. Не захламляй свою память моими стихами, тем более этим ранним и неуклюжим опусом, который мне по закону-то следовало бы переписать.
— «Этну» ты хочешь переписать, а «Энеиду» сжечь?
Неподдельная растерянность, с какой это было сказано, еще усугубила комичность ситуации. А между тем, наверное, и в самом деле стоило бы вернуться к замыслу об Этне — и теперь с большим мастерством, с большей серьезностью, с большей прозорливостью, чем когда-то, подслушать и запечатлеть хромоногого кузнеца в беснующихся пламенах его подземных копей — ослепленного навек ржаво-багровым светом Орка, но и узревшего в этой своей слепоте — о, слепота поэта! — свет горних высот: Прометей, воплощенный в Вулкане, обетование счастья в злосчастье.
— Нет, мой Харонд; я просто хочу сказать — забудь и ту и другую.
И опять было чрезвычайно трогательно видеть, как просияло лицо врача, когда все-таки обрисовалась возможность общего языка:
— О Вергилий, требовать невозможного — это, конечно, привилегия поэтов, но память нельзя усыпить по приказу… Ах, Вергилий! «Все, что в оные дни замыслил Феб и блаженный слышал когда-то Эврот, что выучить лаврам велел он, все он поет…»
— …«и к звездам несут его голос долины…» — тихо прозвучало продолжение из далей, наполненных эхом, и само оно было зеркальным эхом, отражением растаявшего голоса отрока.
К гулким просторам небес взмыли звуки, увлекая ввысь за собой разноголосицу дня, повседневный гомон трудов и забот, гомон кузниц, лавок и очагов, тысячегласую перемешанную и переплавленную массу шумов, смесь и сплав городских запахов и голосов, — невесомый хаос дня взмывал к небесам и уже не внушал тревоги, как и примешавшиеся к нему воркование голубей и гам воробьев. Над черепичными крышами, в черных полосах или черными сплошь, трепетала легкая кромка дыма, там и сям под лучами дневного светила, затуманенного тусклого солнца, вспыхивали то медь, то жесть, то свинец, и в полуденном мареве небо тоже стало тусклым и блеклым; безоблачно-чистое, но и лишенное лазурной своей резкости, вздымалось оно над полдневным трепетаньем земли.
Потревожить, что ли, еще раз врача и спросить его об исчезнувшей в этой непроницаемой прозрачности звезде? Незакатная, хоть и незримая, путешествовала к востоку звезда, плыла по небесным путям, но и стояла всегда в зените, отраженная в зеркале океана, того океана, в чьих бездонных глубинах оседает навеки эхо тысячекратных небес. О звезда, о небесная странница, связующая сферы! Незримые, сквозь все языки и наречья проникают вниз лучезарные корни света, незримая, сквозь все языки и наречья вздымается ввысь лучезарная крона взгляда, но, когда луч пронзает нас, погружается в нас все бездонней и бездонней — вездесущее, тысячекратное око, — мы должны вместе с ним низойти в глубочайшие наши глубины, на самое дно океана, где покоится эхо и откуда наш образ, будто луч отраженный, посылается снова к тысячекратному небу, к вездесущему оку бога. И когда мы смиренно, с согбенными спинами вершим земные наши труды — вдруг это и есть уже стремленье вглядеться в глубины, пытливая жажда узреть там горний образ высот? В наших к земле обращенных трудах не достигаем ли мы той бездонной, глубже всех подземных миров лежащей глуби, что является вместе и глубью высочайших небес? Или нам надобно ждать, пока с последним лучом, самым последним и самым смертельным, в нас смертельной стрелой не проникнет бог, дабы вместе с собственным эхом забрать нас с собою в божественное свое бытие, восходя — ниспадая — о, воспадая по величественным ступеням эонов, воспадая в разверстую гладь? Куда пропала странница звезда, указующая путь?!
Сгорбившись в кресле, он вглядывался, мигая, в тусклое марево неба, вглядывался украдкой, будто совершая что-то недозволенное. И в мигании этом, причинявшем ему боль и все же ему неподвластном, одновременно бывшем и волею и безвольем, вдруг всплыл странно искаженный и все же резко очерченный — отсюда, оттуда ли? — образ, что явился ему прежде в ручном зеркале, отчужденный и многоликий и все же незавершенный, отсвет отсвета, тенью всплывший на глубочайшей зеркальной глади, тенью легший на непроглядном сияющем дне его глуби. О, воистину не по ступеням эонов был он вознесен туда, скорее прокрался сквозь самую узкую щель на задворках! Вот так и нечистая совесть — мигает, а не сияет!
И тут раб, взявший у него чашу и отставивший ее в сторону, сказал:
— Побереги глаза, господин, солнце слишком яркое.
— Предоставь эти заботы мне, — резко оборвал его врач и затем обратился к свите помощников: — Уксусная вода подогрета?
— Да, учитель, — ответили из глубины комнаты.
Учитель дал знак, и его снова отнесли в тень, положили на кровать. Но взгляд его был неотрывно прикован к квадрату неба в окне, так заворожен этим светом, что слова пришли сами собой:
— Кто из глубины колодца глядит на дневное небо, тому оно кажется темным, и он видит на нем звезды.
В мгновение ока врач очутился у постели.
— У тебя что-то с глазами, Вергилий? Не беспокойся, это пройдет…
— Ничего у меня нет с глазами.