ВОДА — ПРИБЫТИЕ
© Перевод Ю. Архипов
Голубовато-серые, легкие, тихим, едва внятным встречным ветром гонимые, катились адриатические волны навстречу эскадре императора, когда та, медленно надвигаясь левым бортом на пологие холмы Калабрии, направлялась к порту Брундизию; и теперь, когда залитое солнцем и все же тронутое дыханием смерти одиночество моря постепенно сменялось мирной радостью людской суеты, теперь, когда воды, смиренные и позлащенные близостью людского житья-бытья, покрылись многочисленными судами, тоже плывущими в гавань или вышедшими оттуда, а рыбацкие лодки под коричневыми парусами, покинув для вечерней ловли крохотные молы, прилепившиеся к частоколу селеньиц и деревень, уже отделились от белой прибрежной каймы, — теперь вода стала гладкой, почти как зеркало; перламутровая раскрылась над нею раковина неба, вечерело, и порой чудился над водой дым костров, доносимый, навеваемый с пастбищ вместе со звуками жизни на берегу: то звяк железа о наковальню, то крик.
Из семи кораблей с высокими бортами, шедших друг за другом кильватерной колонной, лишь первый и последний стройные пентеры с тараном на носу — принадлежали военному флоту; остальные же пять, куда более громоздкие и внушительные, в десять и двенадцать рядов весел, были построены с роскошью, приличествующей обыкновениям императорского двора, а на среднем в колонне, великолепнейшем — златосверкающий бронзовый буг, златосверкающие львиные головки с кольцами в пасти, пестрые вымпелы на вантах, — под пурпурными парусами величественно возвышалась парадная палатка Цезаря. А на следующем за Августовым корабле находился творец «Энеиды», и печать смерти лежала на его челе.
Терзаемый морской болезнью, весь в напряженном и опасливом ожидании очередного ее прилива, он целый день не решался и шевельнуться, так и лежал, прикованный к своему ложу, устроенному для него в самой середине корабля, ощущая себя, вернее, свое тело и свою телесную жизнь, которую давно уже воспринимал как чужую, ощущая всего себя как одно осторожное, ощупывающее воспоминание о том расслабленном покое, который и впрямь внезапно объял его, едва корабль вошел в тихие прибрежные воды; раствориться в потоке этой мирволящей и умиротворенной, усталой неги было бы совершенным счастьем, если б не донимал его вновь нажитый вопреки целительному морскому воздуху кашель, если б не трепала его ежевечерняя лихорадка, как и ежевечерние страхи. Так он и лежал теперь здесь, он, творец «Энеиды», он, Публий Вергилий Марон, лежал с приугасшим сознанием, почти стыдясь своей беспомощности, почти гневаясь на судьбу; лежал, вперяясь взором в перламутровый овал небесной чаши: о, зачем только уступил он домоганиям Августа? Зачем покинул Афины? Теперь прощай последняя надежда на то, что священно-ясное небо Гомера споспешествует благополучному завершению «Энеиды», прощай надежда на то новое в его жизни, что могло бы за этим воспоследовать, надежда на далекую от искусства и свободную от поэзии жизнь философа и ученого в граде Платона, надежда на то, что удастся когда-нибудь снова ступить на ионийскую землю, а вместе прощай надежда на чудо и целительность познания. Почему же отказался он от всего этого? Добровольно ли? О нет! То был словно приказ неотвратимых сил жизни, тех неотвратимых сил судьбы, кои никогда не исчезают совсем, пусть и прячутся они временами в подземном, незримом, неслышном, но они неотступны, как неисследимая угроза сил, от которых никуда не уйдешь, которым нельзя не подчиниться на то и судьба. Он предался судьбе, а судьба предала его гибели. Разве то не была его форма жизни? Разве жил он когда-нибудь иначе? Перламутровая чаша неба, и вешнее море, и пение гор, и та песнь, что болью полнила грудь, божественные звуки флейты — разве не было все это лишь оболочкой тех сфер, что скоро примут его и отнесут в вечность? Он был по рождению земледельцем, любил мирный земной удел, ему более всего подошла бы простая и степенная жизнь в сельской общине, ему на роду было написано оставаться в этой неизменности, он мог и должен был остаться, но высшее провидение, не отрывая его от родины вполне, все же и не оставило его в ней, все же вытеснило прочь из общины, вытеснило в самое голое, самое злое, самое страшное одиночество одиночество в людской толпе; судьба погнала его прочь от простоты истока, погнала вдаль, где все больше множилась всякая сложность, и выросло, увеличилось в этой гонке лишь расстояние от жизни в собственном смысле, да, да, выросло лишь оно, это расстояние, ибо жил он на самом краю жизни, на краю своих нив, и всегда оставался непоседлив, беспокоен, бежал смерти и смерти искал, искал трудов и трудов бежал; любящий и все же гонимый, вечный скиталец на страстных путях плоти и духа, гость на пиру своей жизни. И теперь, когда силы почти иссякли, на исходе бегства, на исходе поисков, когда уже завершил он борьбу и приуготовился к прощанию, приуготовился к последнему одиночеству, готов был вернуть одиночеству свою душу, теперь судьба вновь его одолела, вновь отказала и в простоте, и в сокровенности истока, вновь повернула его с пути к себе, подтолкнув к пестроте внешней жизни, вновь навязала ему то зло, что тенью лежало на всей его жизни, и казалось, будто судьба приберегала для него одну лишь единственную простоту — простоту смерти. Он слушал скрип рей в снастях и мягкий шорох парусов, слушал шепот пенящейся за кормою воды и серебряный звон брызг, извлекаемых веслами, которые то тяжко стонали, ворочаясь в уключинах, то снова с плеском шлепались в воду; он чувствовал равномерные, мягкие рывки корабля в такт взмахам сотен весел, он следил за скольжением белой прибрежной каймы и думал о немотствующих, закованных в цепи рабах там, в утробе корабля, где царили духота, и сквозняк, и вонь, и грохот. Те же ритмичные, глухо рокочущие, всплескивающие серебро взмахи весел слышались сзади и спереди, на соседних кораблях, эти звуки словно бы разносились эхом по всем морям, и отовсюду приходил отклик, ибо на всех морях плавали такие же корабли, груженные ли людьми, груженные ли оружием, груженные ли рожью и пшеницей, груженные ли мрамором, маслами, вином, специями, шелком, груженные ли рабами, — повсюду купля-продажа, эта злейшая из корчей и порчей мира сего, пользовалась судоходством. Тут, однако ж, везли не товары, а утробы, то бишь придворных; вся кормовая часть корабля была отдана пропитанию, с раннего утра там не смолкал шум застолья; вот и теперь еще трапезная была густо облеплена вожделеющими угодить своему чреву, улучающими миг, когда освободится местечко за триклинием, готовыми захватить его в борьбе с соперниками, также изнемогающими от желания наконец-то возлечь у стола, чтобы впервые или уже не впервые в этот день отдаться блаженной смене блюд; сбивались с ног легконогие, принаряженные слуги, среди которых было немало смазливых, теперь, правда, все они были как взмыленные, загнанные лошади, а их вечно улыбающийся начальник с настороженным холодком в уголках глаз и ненавязчиво растопыренными навстречу чаевым руками все гонял и гонял их туда-сюда, да и сам сновал как челнок с палубы и на палубу, ибо наряду с теми, кто возлежал, не меньше хлопот, как ни странно, доставляли и те, кто уже насытился и теперь искал развлечений иного рода: иные прогуливались, сложив руки на животе или его противоположности, иные, напротив того, дискутировали, размахивая руками, иные подремывали или похрапывали на своих ложах, прикрыв лицо тогой, иные посиживали, меча кости, и всех их тоже нужно было опекать и обслуживать, то и дело потчевать легкими закусками на серебряных подносах, передававшихся из рук в руки по всей палубе, дабы не пропустить рождение нового глада, дабы вовремя потрафить страсти обжорства, явственно и неистребимо отпечатавшейся на лицах всех — как упитанных, так и тощих, как слоняющихся, так и сидящих, как бодрствующих, так и спящих; эта страсть могла быть выбита резцом или вылеплена, как из глины, могла быть острой или мягкой, хищной или благодушной, волчьей, лисьей, кошачьей, попугайной, лошадиной, акульей, но она неизменно оказывалась как-то связана с другой, не менее плотоядной и омерзительной страстью — ненасытимой жаждой обладания, жаждой вещей, денег, чинов, почестей, жаждой того чувства праздной занятости, которое дает имущество. Всюду, куда ни глянь, кто-нибудь совал себе что-нибудь в рот, всюду пылала алчная жадность, не ведающая ни конца, ни начала, как петля, готовая все, весь мир захлестнуть, ее, этой жадности, чад витал тут над палубой, ее, эту жадность — неотменимую, неизбывную, — тоже везли с собой в ритме весельных взмахов: ею был объят весь корабль. О, стоило бы однажды изобразить их во всей красе! Песнь жадности — вот что надобно им посвятить! Да, но что толку? Ведь поэт ни на что не годен, ни в какой беде он не помощник, и слушают его лишь тогда, когда он мир приукрашивает, отнюдь не тогда, когда он изображает мир таким, каков он есть. Ложь, а не истина дает славу! И возможно ли в таком случае надеяться, чтобы «Энеиде» была уготована иная, лучшая участь? Да, ее будут превозносить, как превозносили все, что он писал до сих пор, но вычитают из нее одно лишь желанное, нельзя ни надеяться, ни опасаться, что остережения его будут услышаны; нет, не дано ему было обмазываться или верить обману, слишком хорошо он знал эту публику, столь же мало удостаивающую вниманием настоящий, тяжкий, ценой страдания обретающий истину труд поэта, как и горький, горьким потом политый труд рабов на галерах; и то и другое было для этой публики лишь положенной, положением вмененной данью тому, кто имел право наслаждаться и кто воспринимал и принимал это именно как дань! А ведь среди жующих и жрущих тут были не одни лишь бездельники, хотя и этот сорт людей Август терпел в своей свите, нет, многие из них имели на счету всяческие заслуги, но с каким наслаждением они отбросили здесь, на корабле, все прочие свои качества, чтобы в часы вынужденного путешествием безделья предстать во всей первозданной наготе своего слепого высокомерия и своей темной жадности или жадностью заполненной темной сути. Внизу, в утробной тьме, рывок нанизывая на рывок, в диком, зверином, нечеловеческом своем великолепии работала закованная в цепи масса гребцов. Те, там внизу, не понимали его, и не было им до него дела, эти, тут наверху, утверждали, что почитают его, да они и сами верили в это, обманывая себя кто ради того, чтобы, выпятив любовь к его произведениям, похвастать своим вкусом, кто потому, что другу Цезаря полагались признательные воздаяния, — хотя что же общего могло быть с ними у него, Публия Вергилия Марона, ведь они, даром что судьба поместила его в их круг, внушали ему омерзение, и его давно бы вновь смял приступ болезни, если б смрад и чад на корабле, где предавались они обжорству, не развеивал прибрежный бриз, предвестник заката. Убедившись в том, что сундук с рукописью «Энеиды» стоял целехонек у его ложа, он, не отрывая глаз от закатывающегося на западе светила, натянул плащ до подбородка; ему стало зябко.
Время от времени его одолевало желание оглянуться, полюбопытствовать, взглянуть на то, чем занимается шумная толпа позади; однако он не делал этого, и хорошо, что не делал, ему даже все больше и больше казалось, что повернуться означало бы нарушить некий запрет.
Так он тихо лежал. Первые сумерки уже затянули нежной завесой небо и весь мир, когда они достигли узкой, похожей больше на речное устье бухты Брундизия; воздух сделался прохладнее, но и мягче, соленый морской дух смешивался теперь с пряным духом земли, обступавшей канал, в который один за другим, сбавляя скорость, входили корабли. Серой, как свинец, темной, как железо, сделалась теперь Посейдонова стихия, лишившись завитушек из волн. На укреплениях по обе стороны канала был выставлен караул в честь Цезаря быть может, первое поздравление с днем рождения, ибо на праздник своей колыбели вернулся домой Октавиан Август: через два дня, да, уже послезавтра, будет по сему случаю в Риме праздник; да, ему уже сорок три, плывущему впереди Октавиану. Хриплые крики воинов взлетали с берегов, знаменосцы на флангах манипулов коротким выверенным движением руки в такт выкрикам выбрасывали вверх древко красных боевых штандартов, чтобы затем косой ровной линией склонить их перед Цезарем, — словом, то, что здесь происходило, было бравой и деловой церемонией приветствия, предписанной военным уставом, церемонией точной и по-солдатски суровой, как сам военный устав, и в то же время было в ней что-то вечереюще-кроткое, едва ли не фантастическое — так быстро, так стремительно таяли эти крики в необъятном куполе света, так быстро и так по-осеннему вянул багрянец знамен под наплывом пепла, который оставило в воздухе догоревшее светило. Свет больше земли, земля больше человека, и не выстоять человеку, если не вдыхает он запахи родной земли, если не вернется к земле, если не вернется благодаря земле к свету, если не примет свет по-земному и на земле, если свет благодаря земле не примет его, человека, если не станет светом земля. И никогда не бывает земля ближе, привязаннее к свету, а свет ближе, расположеннее к земле, чем в надвигающихся сумерках, на грани ночи. Ночь дремала еще в глуби вод, но вот уже стала просачиваться барашками крохотных и бесшумных волн, наморщивших зеркало моря; всюду, смешивая верх и низ, всплывали бархатные волны ночной глуби, волны другой, второй бесконечности, порождающей, плодоносной сверхбесконечности, и всюду они начали гасить дневной блеск. Свет не сеялся больше сверху, он повис между небом и землей и так, на весу, еще светил, но ничего больше не освещал, так что и вся округа, над которой он висел, казалось, излучала собственный свет. Вечереющую землю заполонил, без конца и без края, стрекот цикад, их мириады слились в унисоне — длительном, ровном, всепроникающем, но и — вследствие неразличимости — почти неслышном, не ведающем ни падений, ни нарастаний. Склоны, на которых высились укрепления, поросли выше каменистого берега скудной травой, и сколь ни бедна была эта поросль, она означала мир, и покой, и темное забытье корней, означала темную глубь земли, простертой под скудеющим светом. Потом берега очертились явственнее, в щедром богатстве зелени, густоте красок, появились скопления кустарника, а на верхушках холмов, между каменными прямоугольниками крестьянских дворов показались первые оливковые деревья — как серые жгуты, свернутые из сгустившегося тумана. О, как нестерпимо захотелось ему потрогать этот, увы, столь далекий берег, запустить руку в эти темные заросли, пальцами ощутить вскормленную землей свежесть листвы, слиться с нею навеки — руки, пальцы его подрагивали от томительного желания прикоснуться к зеленым листьям, к их упругой, живой плоти, которую он — закрыв глаза — почти осязал; то было почти чувственное томление, по-чувственному простое и сильное, как его корявые крестьянские кулачищи, по-чувственному изощренное, чуткое, тонкое, как его узкие, почти женственные запястья; о трава, о листья, о гладкость, о шершавость коры, о жизненная сила прорастания, о темная, сложнозапутанная плоть земли! О эти руки, чутко сторожкие, робкие, притягивающие к себе, обволакивающие руки, о пальцы, кончики пальцев, шершавые, нежные, мягкие, о кожа живая — верхняя из самых верхних поверхностей темной глуби души, обнажающей себя в подъятых руках! Он всегда ощущал в своих руках эту странную, почти вулканическую пульсацию, всегда догадывался о какой-то странной, самостоятельной жизни своих рук, догадывался, но не решался проникнуть за порог этой темной догадки, не решался узнать, будто предчувствовал, что в таком знании затаился опасный мрак; и если он и теперь в силу давней привычки вращал кольцо с печаткой на пальце правой руки — почти немужское кольцо вследствие тонкой, изысканной работы, то проделывал он это будто в надежде отвратить мрачную опасность, будто в надежде унять томление рук, унять, укротить, заглушая их страх, томительный страх, какой испытывают крестьянские руки, которым не дано более ни семян, ни плуга, но которые выучились касаться того, чего нет, томительный страх рук, творящей воле которых, лишенной земли, не осталось ничего, кроме собственной жизни, жизни в необъятной вселенной, жизни, полной опасностей для рук и от рук, жизни, так глубоко погруженной в Ничто и нагруженной его опасностями, что и самый страх, стараясь превозмочь самого себя, стал могучим стремлением стремлением удержать единство человеческой жизни, сохранить единство человеческих чаяний, чтобы избежать распада на множество мелких, мелко-томительных и томительно-мелких жизней, ибо недостаточно томление рук, недостаточно томление глаз, недостаточно томление слуха, но достаточно лишь томление сердца и мысли во всей их полноте, о, это томительное единство целокупности двух бесконечностей — внешнего и внутреннего, зрящей, слушающей, постигающей, дышащей в двуедином единстве целокупности, ибо лишь ей одной отпущено избыть безнадежно слепую печаль обремененной страхами отъединенности, в ней одной совершается двойное развертывание познавательных сил, исходящих из самых глубинных корней бытия, и все это он прозревал, всегда прозревал — о, томление того, кто вечно лишь гость, кому суждено быть лишь гостем, о, томление человека: в том-то и сказывалась всегда прозревающая сила его напряженного слуха, прозревающий ритм его дыхания, прозревающее усилие его мысли, что и слух, и дыхание, и мысль его вливались в поток света вселенной, в непостижное знание о ней, в никогда не достижимое приближение к ее бесконечности, даже к самому краю ее, так что и простертая в крайнем томлении рука не смеет и шевельнуться. И все же он к ней приближался, приближался, несмотря ни на что, а мысль его походила на прислушивающееся, дышащее ожидание, прислушивающееся к двойным безднам Посейдоновых и Вулкановых сфер, единым, ибо покрытым одним куполом Юпитерова неба. Свободно струится сумеречный свет, как дыхание, как тот поток, в который корабли погрузили свои днища; текуч поток внутреннего и внешнего, текуч поток души, струящей дыхание из посюстороннего в потустороннее, из потустороннего в посюстороннее; отверсты врата знания, и нет знания как такового, но есть его прозревание, есть прозрение врат, прозрение пути, окутанное сумерками прозрение путешествия в сумерках. Впереди на носу корабля запел раб-музыкант; вероятно, его призвало к себе собравшееся там общество, чей шум исподволь растворился в тишине вечера; даже их, стало быть, охватило предчувствие дома, и вот после короткой паузы, необходимой для настройки лиры, после короткого ожидания, необходимой дани искусству, она, эта безымянная песнь безымянного мальчика, зазвучала, донесенная ветром и до него, песнь благостная и осиянная, неземная и хрупкая, как краски радуги в вечереющем небе, о звуки лиры, благостные и осиянные, нежные, как слоновая кость; дело рук человеческих — эта песня, дело рук человеческих — эта лира, но как же далеки они от человеческого истока, как далеки, как отъединены они от человека, отъединены от страдания — будто поют сами воздушные сферы. Сумерки сгустились, лица стали неразличимее, берега стушевались, размылись и очертания корабля, остался один лишь голос, он стал звонким и властным, словно хотел править судно и такт его весел; источник голоса скрыт, о нем позабыли, а ведь то была властность мальчика-раба; путеводной была его песнь, упокоенной, самодостаточной и потому путеводной, именно потому отверстой вечности, ибо лишь покой указует путь, лишь единственный миг покоя, вырванный из потока вещей, нет, спасенный из него, открывается бесконечности, лишь остановленное — ах, далась ли ему самому хотя бы раз такая, истинный путь указующая остановленность? — лишь воистину остановленное, пусть даже только на единый миг в беспрерывном потоке миллионолетий, становится длительностью, не измеренной временем, становится указующей путь песнью, становится водительством; о один-единственный миг жизни, простертый до целого, простертый до круга познания целого, отверстый вечности; высоко над осиянной песнью, высоко над осиянными сумерками дышали небеса, чья пряная и ясная осенняя сладость повторялась, тысячелетиями оставаясь неизменна, и тысячелетиями будет повторяться, оставаясь неизменна, — неповторимые все-таки небеса в единственном сочетании этого Здесь и Теперь, в том, как тишина наступающей ночи затягивала светлым шелком их купол.
Песнь торжествовала, правда, не очень долго, продвижение меж берегами входного канала скоро кончилось, и песнь угасла в начавшейся на борту толчее, когда открылась внутренняя бухта, блестя зеркальной чернью, и показался обступивший ее полукругом город с его мириадами огней, мерцавших в темноте, точно звезды на небе. Сразу стало тепло. Эскадра замедлила ход, пропуская вперед корабль Цезаря, и вот — все происходившее под мягким куполом неизменного неба тоже заслуживало запечатления как некая бесконечно повторяющаяся единственность начались осторожные маневры, необходимые, чтобы пробраться сквозь там и сям стоявшие на якоре парусники, баркасы, рыбацкие лодки, тартаны и транспортные суда; чем дальше продвигались корабли, тем уже становился свободный фарватер, тем плотнее груда корабельных тел, тем гуще переплетения мачт, и рей, и зарифленных парусов, мертвых в своей окоченелости, но живых в своем спокойствии, странно напоминавших темное и сложнопутаное плетение корней, протянувших свои щупальца из маслянисто блестящей тьмы воды к светлой неподвижности тверди; черная паутина из дерева и пеньки, таинственно отраженная внизу зеркалом воды, таинственно исполосованная вверху яро пляшущими отблесками факелов в руках людей, орущих приветствия на палубе, таинственно осиянная пышными огнями на портовой площади: в ряду домов близ порта светились все окна, даже оконца мансард, ярко освещены были остерии под колоннадой; посреди площади шпалерами выстроились ряды солдат с факелами в руках, они стояли плечом к плечу, так что шлемы сливались в едином блеске, они должны были, очевидно, держать свободной дорогу из порта в город; факелы красовались на постройках таможенных служб и амбаров вдоль мола; все вместе было огромным сверкающим пространством, забитым людскими телами, огромным сверкающим вместилищем столь же напряженного, сколь и насильственного ожидания, пространством, наполненным шумом от сотен тысяч ног, скользящих, стучащих, шаркающих, шествующих, шагающих по мостовой; то была гигантская клокочущая арена, наполненная приливами и отливами темного людского гула, кипением нетерпенья, внезапно оборвавшимся и напряженно застывшим, когда корабль Цезаря, теперь ведомый усилиями всего лишь дюжины гребцов, мягко подошел к причалу и почти неслышно приткнулся к нему в положенном месте — там, где в почтительном ожидании посреди каре военных факелоносцев стояли отцы города; этого-то мгновения и ждала глухо рокочущая толпа, чтобы выдохнуть наконец свой восторженный вопль, и вот он грянул — бесконечный, торжествующий, сотрясающий воздух, необузданный, яростный, внушающий трепет, самозабвенный, возносящий молитву всем в лице одного, единственного.
Вот это и была толпа, ради которой жил Цезарь, ради которой была создана империя, ради которой была завоевана Галлия, ради которой были побеждены парфяне, одолены германцы, толпа, для которой Август воздвиг здание своего великого примирения и которую во имя его мирного промысла нужно было опять подчинить государственным законам, порядку, вере в богов и богочеловеческим нравственным уложениям. И это же была толпа, без которой невозможна никакая политика, толпа, на которую и сам Август вынужден был опираться, коль скоро хотел утвердиться, а ничего другого Август, разумеется, не хотел. А кроме того, это был народ, римский народ, чей дух и честные деяния если и не увековечил, то пытался восславить он, Публий Вергилий Марон, простой крестьянский сын из Анд, что близ Мантуи! Пытался восславить, а не просто изобразить, в том-то и была ошибка, а ведь это они, италийцы его «Энеиды»! Зло, море зла, необъятное море неохватного, несказанного, непостижного зла кипело и клокотало в раковине этой площади — пятьдесят, нет, сто тысяч глоток извергали злосчастье, ревели им друг на друга, не слыша друг друга, не ведая о злосчастье и все же силясь удушить, заглушить его в адском реве, шуме и крике — каково поздравление с днем рождения! Одному ли ему все это ведомо? Тяжелая, как камень, земля, тяжелая, как свинец, вода, а кругом бесовский кратер зла, разверстый самим Вулканом, бушующий кратер на краю Посейдонова царства. Понимал ли Август, что не в одном его дне рождения тут дело? Чувство мучительного сострадания внезапно поднялось в груди, сострадания, относившегося и к Октавиану, и к бушующей здесь толпе, к властелину не менее, чем к подвластным, а вместе с тем пришло чувство столь же мучительное — просто невыносимое чувство ответственности, чувство, в котором он даже не мог толком разобраться, знал только, что эта ответственность мало походит на ту ношу, которую взял на себя Август, что эта ответственность совсем иного рода, ибо клокочущее во мраке, таинственное и неведомое зло было неподвластно никакому государственному понуждению, неподвластно никакой земной власти, неподвластно, быть может, даже богам, и никакие крики толпы не способны заглушить это зло — скорее уж те слабые вздохи души, что зовутся песнопением и, ведая о несчастье, благовествуют счастье, ибо каждая настоящая песнь прозревает знание, полнится знанием, указует на знание. Ответственность певца, его ответственность за знание всегда оказывается ему не по силам — о, зачем не дано ему вырваться из плена одних лишь предчувствий к подлинному знанию, от которого только и можно ожидать счастья? Зачем судьба принудила его вернуться сюда?! Ничего здесь нет, кроме смерти, одной только смерти! Он, с широко раскрытыми от ужаса глазами, приподнялся, но снова упал на ложе, опрокинутый страхом, состраданьем, несчастьем, ответственностью, беспомощностью, недугом; нет, не ненависть испытывает он к толпе, не презрение, даже не антипатию, нет, ведь никогда не хотел он выделиться из толпы, а тем более над толпой вознестись; нет, это что-то другое, новое, чего он, соприкасаясь с народом, еще не знал, хотя поводов к этому было предостаточно всюду, где он ни бывал, и в Неаполе, и в Риме, и в Афинах; и вот оно внезапно открылось тут, в Брундизии, нахлынуло на него — это чувство бездны, в которую падает народ, превращаясь в городской плебс, падают люди, превращаясь в нелюдей, когда опустошается само бытие, превращаясь в алчный разгул палубы, когда обрывается, утрачивается всякая связь с истоком и остается лишь унылое самодовлеющее существование голой внешности, чреватое несчастьем, чреватое смертью, о, чреватое адскою тайной гибели. Что ж, это и было то, чему судьба хотела научить его, возвращая к многообразию пестрой жизни, швыряя назад в этот страшный, клокочущий земной котел? Была ли то месть за прежнюю его слепоту? Никогда не сталкивался он с несчастьем так близко; теперь он был вынужден видеть его, слышать его, проникаться им до самых основ собственного существа, ибо и слепота есть частица этого несчастья. Вновь, в который раз, раздался нерадостно ликующий рев самоослепления; взметнулись факелы, на корабле загремели команды, о палубу глухо ударился брошенный с берега канат; несчастье шумит, и мука шумит, и смерть шумит, и шумит чреватая бедою тайна, присносущая, хоть и неявная. Он тихо лежал, внимая частому топоту сотен ног, вцепившись в ручку кожаного сундука с манускриптом, дабы его паче чаяния не лишиться, устав от шума, устав от кашля и лихорадки, устав от путешествия, заранее устав от предстоящего; ему мерещилось, что час прибытия легко мог обернуться и часом его кончины, и он чуть ли не желал этого, хотя — а может быть, так как? — знал, что время для этого еще не пришло; да, он почти желал этого, хотя или так как знал, что это будет странно разнузданней, странно шумный конец, что он будет не в силах его вынести, и именно поэтому он почти желал его, ибо, если не вынудить сердце заглянуть в адский пламень, если не вынудить его услышать адский треск, оно никогда не сподобится узнать то, что таится на дочеловеческой глубине.
Нет, как ни соблазнительно было бы отдаться угасанию чувств и тем избавиться от шума, от бурного ликования толпы, не знавшего удержу, непрерывно растекавшегося по площади, подобно извержению Вулкановой лавы, но такое бегство нельзя было себе позволить, не говоря уж о том, что оно могло бы привести к смерти; нет, слишком сильной и страстной была потребность удержать в памяти всякую, даже самую малую частичку времени, всякую, даже самую малую частичку событий, слить их с тем, что помнилось раньше, словно в том был залог спасения от всякой смерти — на все времена; он цеплялся за сознание, цеплялся из последних сил, как человек, который чувствует приближение самого значительного мига в земной своей жизни и более всего на свете боится этот миг упустить, взбодренное бдительным страхом сознание подчинилось его воле: ничто не ускользнуло от него — ни заботливые жесты и пустопорожние уверения гладкощеко-юного, отменно фатоватого врача, к нему по приказу Августа приставленного, ни тупые, отчужденные лица рабов, втащивших на борт носилки, дабы унести его, больного и немощного, словно хрупкий, драгоценный товар; он все подмечал, он должен был все запомнить — и затравленный взгляд их глаз, и сердитый, ворчливый тон слов, которыми эти четверо мужчин перебрасывались, поднимая тяжесть на плечи, и первобытный, неистребимо тяжкий запах их потных тел; он даже заметил, что плащ его остался на ложе, что его чуть не забыли, но какой-то мальчик, совсем ребенок, кудрявый, темноволосый, подбежал, схватил его и теперь нес вслед за ним. Плащ, конечно, не такая важность, как сундук с манускриптом, который он велел нести рядом со своими носилками, однако ж и плащ стал толикой неусыпного бдения, которое он вменил себе в обязанность и к которому понуждал себя вопреки хмельным и коварным наплывам усталости; и он спрашивал себя, откуда взялся этот мальчик, казавшийся ему таким знакомым и близким, ведь он ни разу не видел его за все время поездки: то был довольно неказистый, по-крестьянски нескладный малец, наверное не из рабов, наверное и не из надсмотрщиков; стоя теперь у борта, дожидаясь, когда рассосется людской затор, он то и дело украдкой вскидывал на носилки свои светлые глаза на загорелом, очень юном лице и тут же с каким-то смущенным лукавством отводил их, наталкиваясь на ответный взгляд. Строит глазки? Заигрывает? Ему ли, болящему, снова вовлекаться в небезопасную игру милой, глупой жизни, ему ли, простертому плашмя, снова вступать в игру тех, кто стоит во весь рост? О, стоя так во весь рост, они и не подозревают, насколько смерть уже впечаталась в их глаза и их лица, они гонят от себя эти мысли, они желают и дальше играть в свои завлекательно-прельстительные игры, в эти предвестия поцелуев — самозабвенно-любовные погружения глазами в глаза, они не ведают, что всякий раз, ложась для любви, люди ложатся для смерти, но ведь он-то, навсегда распростертый, знает об этом, знает и почти стыдится, что когда-то и сам расхаживал во весь рост, что когда-то и сам — когда же то было? в незапамятные ли времена, совсем ли недавно? — принимал участие в этой милой и усыпляющей, милой и слепой игре жизни, да, так было, но теперь презрение, каким удостаивают его упивающиеся сей игрою за то, что он, беспомощный, от нее отлучен, теперь это презрение для него все равно что награда. Ибо не в сладком прельщении обретают глаза истину, нет, лишь полнясь слезами, начинают они видеть, лишь страдая, прозревают, лишь собственными слезами искупают слезы мира, добывая истину из колодца забвения, питающего всякое бытие! О, лишь пробудившись однажды от слез, эти самозабвенные игруны могли бы обратить ту смерть, которой все они выданы, которой все они преданы, в жизнь, прозревающую смерть, прозревающую все, что ни есть на свете. Потому-то пусть этот мальчик чьи же черты у него? из далекого ли прошлого? из недавнего ли? — пусть не мечет он взоры и не продолжает игру, неуместную на его месте, было во всем этом некое тягостное несогласие — в том, что одной лишь улыбкой этот взгляд мог сбросить оковы смерти, что он был послан распростертому плашмя, тому, кто не мог больше на него ответить, да и не хотел больше на него отвечать, слишком несогласным казалось все самозабвенно-любовное, ранящее посреди этого адского шума и полыхания, этой окаменелой слепой суеты, этого кипящего человечьего скопища, утратившего человечность. От корабля к пирсу навели трое мостков, те, что у кормы, предназначались для пассажиров и не могли, как было видно, справиться с внезапно начавшейся от нетерпенья толчеей; двое других! были отведены для товаров и багажа, сюда длинной вереницей потянулись согнанные рабы, иногда соединенные, как собаки, попарно — ошейник к ошейнику или кандалы к кандалам, — многоцветный, жалкого вида сброд, еще чем-то напоминающий людей, но уже и утративший людской облик, одна сплошная, движущаяся, понурая масса, оборванная, полуголая, сверкающая в резких отблесках факелов потом, и — о ужас, о зверство, пока они взбегали по средним сходням на корабль, чтобы вскоре спуститься с него по тем мосткам, что были на носу, сгибаясь в три погибели под тяжестью ящиков, мешков и сундуков, пока они так сновали, надсмотрщики, стоявшие у сходней, обрушивали на их спины свои короткие бичи, просто так, без разбора, упиваясь бессмысленной и уже почти не жестокой жестокостью неограниченной власти, лишенной какого-либо смысла, ибо люди и без того поспешали что было сил, насколько позволяли им их легкие, они, как видно, уже не соображали, что с ними происходит, и даже не пригибались под свистящим бичом, а чуть ли не ухмылялись в ответ; низкорослый черный сириец, которого удар настиг в тот миг, как ступил он на палубу, лишь поправил — с полным равнодушием к рубцу на своей спине — тряпки, которые подложил под железный ошейник, чтобы поменьше терло ключицы, и только осклабился, глядя на поднятые над толпой носилки:
— Экой господин, спустился бы, попробовал, каково нам жрать наш хлеб!
В ответ снова взвизгнула плеть, однако чернявый коротыш, ожидая ее, ловко увернулся, цепь круто натянулась, и удар пришелся на плечи его товарища по связке, толчком выдвинутого вперед; то был коренастый, пышнобородый рыжий парфянин, который повернул к обидчику голову скорее с удивлением, обнаружив на повернутой стороне лица, иссеченного шрамами — верно, он был военнопленный, — кроваво-красную дыру на месте выбитого, выдранного или выколотого глаза; в этой слепой дыре сквозило, однако ж, искреннее недоумение, тем более обоснованное, что не успел он дернуться вперед вместе со всей гремящей кандалами цепочкой, как над его головой раздался новый свист и в то же мгновение ухо его обагрилось кровью. Все это длилось не долее одного короткого удара сердца, но все же достаточно долго, чтобы сердце замерло от стыда и боли и полной невозможности что-либо сделать, от невозможности, а то и от нежелания вмешиваться; постыдным было уже само стремление удержать в памяти всю эту сцену во всех подробностях, постыдной была сама эта скопидомная память, желавшая навеки удержать и такое! Беспамятно ухмылялся коротыш сириец, беспамятно, будто на свете и не было ничего, кроме этого гиблого, посрамленного настоящего, ни будущего, ни поэтому и прошлого, ни потом, а потому и ни прежде, будто скованные одной цепью двое людей никогда не были детьми, не резвились где-нибудь в поле, будто не было в их родном краю ни гор, ни лугов, ни цветов, ни даже ручья, журчащего вечерами по камням в тихой долине, — о, до чего же постыдно так цепляться за свою память, так заботиться о ней, так ее лелеять! О память, нетленная, вся в волнах колышущейся пшеницы, в запахах поля, в шорохах прохладой веющего леса, о молоденькие дубравы, очарованье очей на утренней заре, очарованье сердца на вечерней заре, зеленый шелест и сизая хлябь, о знание истоков и к ним возвращенье — пиршество памяти! Но бит плетьми побежденный, охрип ликующий победитель, мертво, как камень, пространство, где все это случилось, горит глаз, горит слепая глазница — для какого же недостижимого сущего Нужно было хранить свою бодрость? Какому грядущему нужны были эти нечеловеческие усилия сохранить все, что ты помнишь? Какому грядущему будут впору эти воспоминания? Есть ли оно вообще, это грядущее?
Дощатые мостки упруго пружинили под размеренными шагами носильщиков; внизу слегка колыхалась сонная водная чернь, зажатая с двух сторон черной громадой корабля и черной громадой пирса, тяжелая, текучая, гладкая стихия, изрыгающая сама себя, мусор, отбросы, ботву, арбузные корки, все, что варится там внизу в вялых волнах, дышащих тяжелым и приторным смрадом смерти, в волнах гниющей жизни, той немногой и скудной, что еще способна отстоять себя посреди камней, живущей одной лишь надеждой на то, что, сгнив, она сможет еще возродиться. Так это выглядело там, внизу; здесь же, наверху, о, здесь безупречно сработанные, изукрашенные и позолоченные ручки носилок покоились на плечах вьючных животных в человеческом образе, по-людски кормящихся, по-людски говорящих, по-людски спящих, по-людски думающих вьючных животных, а на носилках, в безупречно сработанном резном кресле, на спинке и боковинах которого теснились золотые звезды, возлежал далеко не безупречный страдалец, вполне уже полоненный гниением. Все это было вопиющее несогласие, во всем этом таилось несчастье, какая-то оцепенелая событийная данность, куда более совершенная, нежели человек, хотя именно человек возводит стены, украшает резьбою дерево, стучит молотком, плетет бичи и кует цепь. От этого не скроешься, этого не забудешь. Да и как ни пытайся забыть, действительность вновь представит, вновь вернет тебе все назад — и новые людские глаза, и новые крики, и новые удары бичей, и новое оцепенение, и новое несчастье, а все это требует для себя нового места в мире, ужасно тесня и давя тех, кто рядом, образуя с ними вопиюще несогласную, несуразную вязь. Несогласным, как сочетание всех этих вещей, стало и само время; отдельные его отрезки никак не хотели больше согласовываться друг с другом: никогда еще Теперь не отстояло так далеко от Раньше; глубокая, непреодолимая пропасть сделала это Теперь чем-то самостоятельным, неумолимо отделив его от Раньше, от путешествия по морю и от всего, что ему предшествовало, отделив его от всей предшествующей жизни, хотя он, мягко покачиваясь в носилках, не мог с уверенностью определить, действительно ли путешествие кончилось и они достигли суши. Взгляд его скользил поверх моря голов, он парил над морем голов, объятый людским прибоем, все еще, правда, на самом краю его, ибо все попытки носильщиков преодолеть взбаламученное пространство пока результата не дали. Здесь, у стоянки кораблей сопровождения, полицейский порядок был куда менее строгим, нежели там, где встречали Августа, и если некоторым пассажирам их судна еще посчастливилось на первых порах пробиться вперед и примкнуть к торжественной процессии, образованной внутри оцепления и намеренной доставить Цезаря в город и во дворец, то носильщикам такое было попросту не под силу; челядинец императора, приданный им для сопровождения и, так сказать, охраны, был слишком стар, тучен и дрябл, да, пожалуй, и слишком добродушен, чтобы решиться на насильственный прорыв, он был бессилен, и ему, бессильному, не оставалось ничего другого, как жаловаться на полицию, допустившую такое столпотворение и не обеспечившую приличествующее им прикрытие от плебса, так что их носило и мотало по площади без всякой цели, иной раз и останавливало на месте, загоняло в неподвижный затор, а то вертело кругами, швыряя туда-сюда. Мальчик был рядом, и это было нечаянной радостью, ибо он, вот странность-то, словно откуда-то знал, что сундук с манускриптом представляет собой важность, и следил, чтобы несшие его рабы держались как можно ближе к носилкам, он и сам, с плащом, перекинутым через плечо, был все время при нем неотступно; весело и почтительно поблескивая в его сторону своим светлым взором, он не давал себя оттеснить. От длинных верениц домов, из переулков всеохватной зыбью бил им навстречу удушливый зной, хоть и рассекаемый нескончаемыми криками и возгласами, гудом и гулом зверя-толпы, ее тяжелым дыханием, но все равно неподвижный; дыхание воды, дыхание растений, дыхание города — единый тяжелый чад зажатой каменными кубами жизни, гниющей, лишь с виду живой жизни; о перегной бытия, разлагающийся прах, вырывающийся в необъятные дали из накаленных зноем каменных колодцев, к хладнокаменным звездам, коими начал покрываться уже близкий, мягкой чернью густеющий свод небес. Из необъятных недр вырывается наружу жизнь, утесняемая камнями, гибнущая в борьбе с ними, гибнущая, гниющая, хладеющая уже в самом своем начале, исчезающая уже в самом своем возникновении, но с неисповедимых высот ниспадает каменнохладная неизменность, струится сумрачно-светящееся дуновенье, сковывая все и вся, само застывая камнем подземных глубин, камень всюду, вверху и внизу, точно последняя данность этого мира; и между этим багровым полыханьем внизу и ясным мерцаньем вверху, в этой с двух сторон мир объявшей материи ночи парил на своих носилках он, словно челн, ныряющий в волнах фауны-флоры, взносимый на гребень неизменной прохлады, несомый все вперед и вперед по морям столь загадочным и незнакомым, что это было похоже на возвращенье; ибо непрозрачны были они, те волны, те водные дали, которые он уже избороздил, дали памяти, дали моря; ничто из них не открылось Познанью, одна загадка осталась, и только загадка простерлась от одного берега до другого, от прошлого до настоящего, так что и в смоляном чаду факелов, и в знойной зыби города, и в тлетворном, первобытном запахе темнодышащей людской лавы, посреди площади и посреди неизвестности он неизгладимо и явственно ощущал запах моря и его великую неизбывность: позади него были корабли, причудливые птицы неизвестности, с которых еще доносились команды, трещала деревянная лебедка, потом в последний раз ударили в запевшие низким басом литавры, и этот звук стал как последнее эхо отзвеневшего, погруженного в море дня; а там, дальше, широкий вольный ветер моря, его волнение, увенчанное миллионом маленьких белых корон, улыбка Посейдона, всегда готовая перейти в раскатистый хохот, когда бог погоняет своих лошадей, а за морем, замыкая, завершая его, расположились омытые морем земли, все те, что он исходил, по камням, по перегною которых он странствовал, он, соучастник жизни растений, зверей, людей, вплетенный в их жизнь, бессильный объять такую неизвестность, неспособный овладеть ею, вплетенный и впутанный в череду вещей и событий, вплетенно-впутанный в эти земли и города; как померкло все это и как все это близко, все эти предметы, земли, города, насколько они далеко позади и насколько рядом, в нем самом, настолько они его собственность, эти осиянные солнцем и объятые тенью, шумящие днем и тихие ночью, знакомые и загадочные Афины, и Мантуя, и Неаполь, и Кремона, и Медиолан, и Брундизий, о, и Анды — все это здесь, с ним, в бушующем разливе огней на портовой площади, объятое дыханием бездыханности, оглушенное ревом непонятности, съединенное в единственном единении, где даль легко становится близью, близь — далью, превращая его самого, парящего посреди дикости, в бодрую, бдящую невесомость; о, дымный чад преисподней перед глазами и в мыслях не мешал ему знать свою жизнь, знать о несущих ее противонаправленных потоках ночи, о встрече прошлого с грядущим, он знал, что он здесь, в этой точке их встречи, в объятом пламенем, залитом пламенем настоящем этой прибрежной площади, между прошлым и грядущим, между морем и сушей; вот он и сам оказался в середине площади, будто повинуясь судьбе, будто судьба хотела поместить его в середину собственного его бытия, в точку встречи миров, в средоточие мира. Однако ж то была всего-навсего портовая площадь Брундизия.
И даже если б это было средоточие мира, тем более здесь не следовало оставаться; все больше и больше народу валило на Площадь из вытекавших на нее улиц, устья которых были украшены арками светящихся надписей; носильщиков все больше и больше теснили снова на край, отсюда уж точно не добраться до солдатских шпалер и до Августовой процессии, только что двинувшейся в путь под звуки фанфар. Шум теперь еще больше усиливался, так как криками да свистом только и можно было переорать, пересвистеть музыку, а вместе с шумом нарастала и бесцеремонность, с какою теснили и торкали друг друга в толпе, что для многих стало чуть ли не самоцелью и развлечением, однако, несмотря на этот разгул голой силы, казалось все же, что та незатрудненная, легкая бодрость, которая несла его самого на своих крыльях, каким-то образом передалась и всей площади, будто второе, незримое освещение присоединилось к первому, очезримому, и, ничего не меняя в его резкой и пляшущей светотени, его еще более углубило, заодно вскрыв, однако, и вторую, бытийную связь предметов между собой, связь дальнюю, похожую на явь и на сон, таящуюся и в той самой близкой близи, которую можно пощупать руками. И словно в доказательство очевидного и само собой разумеющегося действия этой дальней, тайной связи вещей во главе их эскорта вдруг очутился мальчик, никто даже и не заметил, как это произошло; непринужденно, будто играючи, помахивая факелом, который он, по всей видимости, просто выхватил из рук первого встречного, орудуя им как оружием, необходимым, чтобы проложить дорогу через толпу, он весело кричал людям:
— Дорогу Вергилию! Дайте дорогу своему поэту!
И толпа, то ли просто потому, что несли человека, явно принадлежавшего к окружению Цезаря, то ли потому, что ей был жуток лихорадочный взгляд на землистом лице больного, действительно пятилась, расступалась, и, уж во всяком случае, маленького вожатого следовало благодарить за то, что внимание толпы было вообще возбуждено и вследствие этого удавалось кое-как протискиваться вперед. Случались, конечно, и такие заторы, когда бессильными оказывались и озорная спесь юного плащеносца, и его неистовый факел, в таких случаях не помогал и пугающий вид больного, напротив, изначальное самооградительное равнодушие, с каким в толпе старались поскорее отвести взгляд от его ложа, сменялось тогда нараставшим сопротивлением жуткому зрелищу, искавшим выхода в робкой поначалу, а потом все более дерзкой перебранке; возникало едва ли не небезопасное настроение, для которого сыскал меткое словцо какой-то благодушный, но и агрессивный насмешник, крикнувший:
— А, фокусник Цезаря!
— Он и вправду фокусник, чтобы тебе, болвану, было известно, — крикнул мальчик в ответ, — да такой, какого ты не видывал за всю свою дурацкую жизнь, это самый великий, величайший фокусник наш и маг!
Несколько рук с растопыренными пальцами для защиты от дурного глаза немедленно взметнулись вверх, а какая-то напудренная шлюха в съехавшем набок белокуром парике сиплым голосом крикнула в сторону носилок:
— Дай мне любовные чары!
— Дай, дай ей промеж ног, да покрепче! — в тон ей и подражая ее голосу добавил загорелый, похожий на гусака парень, скорее всего матрос, и обеими руками ущипнул зад не без удовольствия взвизгнувшей дамы. — Таких чар и я тебе могу дать сколько хочешь, уж за мною не станет!
— Дорогу магу, эй вы, дорогу! — вскричал снова мальчик и, решительно оттолкнув локтем гусака и мгновенно оценив обстановку, ринулся направо, к краю площади; те, кто нес сундук с манускриптом, последовали за ним с большой охотой, с меньшей — челядинец-охранник, а за ним и носильщики и прочие рабы, словно мальчик сковал их всех невидимой цепью. Куда же вел этот мальчик? И откуда он вынырнул, из какой дали, из каких глубин памяти? Из какого прошлого, из какого будущего? Из какой таинственной необходимости? И куда, из какой прошлой, к какой будущей тайне несли его на носилках? Или это лишь постоянное парение в настоящем, не ведающем меры? О эти рыла и рожи вокруг, жующие, рыгающие, орущие, объятые удивлением, эти щели ртов на лицах-масках, вспоротые, разверстые все как один, с рядами зубов за красными, и коричневыми, и бледными губами, с высунутыми языками; он смотрел сверху на круглые, мягкие, как мох, и жесткие, как шерсть, затылки рабов-носильщиков, видел сбоку их челюсти и угреватые щеки, зная о том, как стучит в них кровь, как глотают они слюну, зная кое-что об их мыслях, капельках души, затерянных в этих неуклюжих, несуразных, неразвитых машинах из мускулов, работающих на жратве, затерянных, но нестираемых, нежно, тайно и глухо просачивающихся капелька за капелькой по скрытым своим желобкам; он знал о тоске, которую не унять никаким, пусть и самым диким, разнузданным разгулом, о тоске, которая у всех во плоти, и у гусака, и у шлюхи, о эта неистребимая человеческая тоска, неизбывная, разве что оборачивающаяся враждой и злобой и все равно остающаяся тоской. Отрешенный, но и невыразимо близкий всему, несомый на крыльях бодрости, но и частица общего чада, глядел он на месиво безликих, извергающих семя, упивающихся семенем тел, припухлых, как и костистых, видел и слышал потаенное во взвихрениях случайного их надрыва, в тупом и воинственном, съединившем их ликовании и в дурацком и мудром возрастном увядании, и ему почти чудилось, будто все это знание добыл он носом, вдыхая его вместе с оглушающими испарениями, вобравшими в себя все видимое и слышимое, вдыхая его вместе с разнообразными испарениями животных по имени человек с их ежедневно добываемым, ежедневно пережевываемым кормом; и теперь, когда они наконец-то проторили себе дорогу меж тел и толпа, подобно все менее густому к краю площади скоплению огней, наконец-то стала рыхлеть и рыхлеть, чтобы в конце концов совсем раствориться в темноте, ее запах, хоть и дотлевал еще в воздухе, заглушался теперь резкой гнилой вонью поблескивающих сизой слизью рыбных рядов, которыми кончалась портовая площадь и которые были пустынны в эту вечернюю пору. Сладковатый, не менее гнилостный и отчетливо бродильный дух доносился и от фруктового рынка, в нем сливались запахи розового винограда, желтых, как воск, слив, золотых яблок, черных как уголь фиг; все запахи были умножены и слиты воедино силою разложения, а мощенная булыжником площадь влажно и склизко сверкала всем, что было на ней раздавлено и размазано. Далеко позади осталась теперь середина площади, далеко позади и корабли у пирса, далеко позади и море, далекое, если не навсегда утраченное; рев толпы теперь отступил, казался протяжным далеким гулом, и фанфар больше не было слышно.
С большой уверенностью, будто ведомый точнейшим знанием местности, мальчик провел тех, кто за ним следовал, сквозь ряды торговых палаток и вывел к складам и строениям верфи — темным, неосвещенным, вплотную подступавшим к рынку и тянувшимся далеко, что угадывалось и в темноте. Запахи снова переменились — запахло сразу всем, что создано трудами земли и страны: огромными скоплениями провизии, приготовленными для обмена во внутренних областях империи, предназначенными к тому, чтобы — там ли, тут ли — после купли-продажи превратиться в шлак, пройдя по телу, по змеевидным кишкам человека; стоял сладкий запах хлебных злаков, собранных в скирды, выжидательно теснившиеся у темных хранилищ, стоял сухой пыльный запах мешков с рожью, мешков с пшеницей, мешков с овсом, мешков с полбой, кисловато-сладкий запах цистерн и бочек с оливковым маслом, терпкий запах винных складов, ряды которых простирались вдоль набережных, запах плотницких мастерских, сложенных где-то, невидимых в темноте дубовых бревен, древесина которых не ведает смерти, запах их коры и не менее сильный запах ядреного нутра, запах их сломленного сопротивления в месте сруба; свой запах был у чурбанов, в которых еще торчал топор, брошенный работником по окончании дневных трудов, а к свежему запаху гладко оструганных досок для новых кораблей, к запаху опилок и стружек примешивался усталый запах поломанных, зеленовато-белесых, трухлявых, облепленных ракушками старых корабельных досок, в большие кучи сваленных здесь для сжигания. Это вечное круговращенье труда. Бесконечным мирным покоем веяло от ночи, оплодотворенной запахами свершенного труда, покоем поработавшей земли, покоем пажитей, виноградников, лесов, оливковых рощ, — крестьянским покоем, из коего вышел и он сам, крестьянский сын, покоем его неусыпной тоски по родным пределам, по земле, по всему земному и земляному, покоем, с каких пор воспеваемым в его песнях, недостижимым, увы, покоем его грез и томлений. Вот и здесь, словно всенепременно нужно было запечатлеть эту недостижимость, словно всенепременно нужно было представить весь мир отражением его собственного Я, мирный покой был зажат камнями, был прибран к рукам и использован для тщеславия, для низкой пользы, для продажности, для травли, для внешнего лоска, для закабаления, для непокоя. Внешнее и внутреннее суть одно, суть две стороны одного и того же, и все же еще не единство, которое является знанием. Всюду находил он себя самого — и когда должен был, и когда мог удержать все это, когда ему удавалось уловить многообразие мира, данником коего, страстным, сновидчески преданным служителем коего он себя ощущал, принадлежа ему целиком и целиком им владея; и все это было возможно лишь потому, что мир с самого начала, еще до всякого улавливания, вслушивания, вчувствования, был его собственностью, потому что усилия воображения и памяти никогда не были ничем иным, как собственным Я, вспоминающим о самом себе, вспоминающим свое Когда-то, Когда-то, в котором он пил вино, ощупывал дерево, пробовал масло — еще до того как появились вино, дерево, масло; узнавание незнакомого — вот что это было такое, ибо вся эта совокупность лиц и не-лиц со всей их яростью, со всей их жадностью, со всей их плотской животностью, со всей их утробностью, со всей их алчной жестокостью, но и со всей их великой ночной тоской, ибо все они, видел ли он их когда-нибудь или нет, жили ли они когда-нибудь или нет, с самого его начала были и его плотью, были первозданным хаосом и гумусом его собственного бытия, его собственной утробностью, его собственной яростью, его собственной жадностью, его собственным не-лицом, но и его собственной тоской: и хотя тоска его в итоге земного странствования весьма изменилась, обратившись к познанию, настолько, что ее, исстрадавшуюся, в конце концов уже трудно было назвать тоской либо даже тоской по тоске, и хотя все это было предопределено судьбой, предопределено изначально как изгнание, чреватое несчастьями, и как уединение, целительное и счастливое, но и то и другое почти невыносимо для человеческого существа, — тоска все же оставалась, ибо не теряется врожденное, не теряется первозданный гумус бытия, почва познания и узнавания, питающая и вбирающая в себя память, защита от счастья, как и от несчастья, защита от невыносимого, эта последняя тоска оставалась тоской настолько, что она, будто вошедши в самую плоть, приснопамятна и приснобытийна была всякому стремлению проникнуть в глубины прошлого, какие бы россыпи познания в них ни таились. Поистине то была тоска воплощенная, во плоти — и негасимая. Пальцы его были судорожно сжаты, перстень, он чувствовал, больно впился в кожу и мякоть, он ощущал каменные кости своей руки, ощущал свою кровь, ощущал глубины прошлого своего тела, далекого, как тень, прошлого, слитого со светлым, как день, настоящим, и он вспоминал о том времени, когда был мальчиком в Андах, вспоминал дом, конюшни, хлева, амбары, деревья, вспоминал, какие светлые глаза были на слегка загорелом улыбчивом лице его темноволосой матери, вечно хлопотавшей по дому, — о, ведь ее звали Майя, и не было имени, в котором слышалось бы столько лета, и не было имени, которое так бы ей подходило, — и он вспомнил, как все вокруг было согрето ее радостным попечением, как не иссякала ее веселая неугомонность, хотя ей приходилось поминутно прислуживать деду, сиднем сидевшему в комнате, поминутно отвлекаться от других многочисленных дел; он вспоминал, как часто ей приходилось унимать старика и его яростные, леденящие душу, пугающие детей вопли, а вопил он в расчете на то, что его уймут, вопил по всякому поводу, особенно когда речь заходила о ценах на скот и зерно, о, тогда он, седовласый, то расточительный, то прижимистый Магус Полла, всякий раз — при купле, при продаже ли — твердо верил, что торговцы его околпачили; ах, сколь памятен был весь этот шум и сколь благостен покой, который мать снова и снова с какой-то веселой охотой возвращала дому; он вспоминал и отца, который лишь после женитьбы стал настоящим крестьянином и чье первоначальное ремесло гончара казалось сыну менее достойным, хотя вечерами было так интересно слушать его рассказы о том, как делаются пузатые сосуды для вина и благородно изогнутые кувшины для масла, рассказы о том, как формует глину большой палец, как орудуют шпателем и как жужжит, вращаясь, круг, рассказы о том, какое это искусство — обжиг, интереснейшие рассказы, перемежаемые иной раз и какой-нибудь старой гончарной песней. О лики времени, застывшие во времени, о лик матери, сначала юный, потом все более размытый, отступающий в глубину, так что в смерти он стал будто вовсе и не ее лицом, а ликом самой вечной природы, о лик отца, неразличимо-неясный поначалу, а потом все более вырастающий в живой облик человека, всех нас образ и подобие, пока в смерти не стал он отлитым из твердой и прочной глины незабвенным человеческим лицом, излучающим доброту и силу в последней своей улыбке. О, не созреть до подлинности тому, что не укоренено в воспоминании, о, не постижно человеку то, что не дано ему сызначала, в теневых ликах юных лет. Ибо душа — всегда только в начале, ростом в свой младенческий возраст, даже конец обладает для нее достоинством начала, не исчезает ни одна песня, задевшая когда-либо струны ее лиры, и, раскрытая навстречу вечному возобновлению, она хранит в себе всякий звук, когда-либо в ней прозвучавший. Ничто не проходит, все возвращается, вот и здесь все снова с ним, и он вобрал в себя воздух, чтобы вдохнуть недужными легкими прохладный запах глиняных кувшинов и составленных вместе бочек, легкий, темный запах, струившийся из открытых дверей сарая. Потом он, правда, закашлялся, точно сделал что-то непосильное или неподобающее. Подбитые гвоздями башмаки носильщиков отстукивали тем временем уже дальше свой такт, звонко — по камню, глухо — по гравию; сияя, освещал дорогу факел юного вожатого, который то и дело оборачивался, посылая улыбку носилкам, кортеж теперь по-настоящему вошел в маршевый ритм и быстро продвигался вперед, слишком быстро для пожилого, поседевшего и потучневшего на вольготной придворной службе челядинца, который теперь ковылял сзади и громко вздыхал; складские сараи и башни в причудливых сочетаниях взметали свои остроконечные, косые или плоские кровли в звездное, хотя еще не совсем ночное небо; рычаги и подъемники отбрасывали грозные тени, метавшиеся в подвижном свете, там и сям попадались пустые и груженые тележки, несколько раз крысы перебегали дорогу, ночная бабочка, покружив, села на спинку носилок да там и осталась; вот-вот снова мягко накатит усталость и дремота, шесть ножек у бабочки и много, очень много ног в упряжке носильщиков, коим доверены носилки и он сам вместе с бабочкой, драгоценная, хрупкая ноша; уж он хотел было повернуться, чтобы и впрямь сосчитать количество рабов-носильщиков и, следственно, ног, однако, прежде чем он успел это сделать, они вошли в узкий проход между двумя сараями, а потом вдруг сразу же вновь оказались перед городскими домами, остановились в устье круто взбиравшейся вверх, очень узкой, очень запущенной, сплошь завешенной бельем улочки, правда остановились, ибо мальчик решительно прервал марш носильщиков, которые иначе наверняка пошагали бы дальше, а было их, как и прежде, всего-навсего четверо; и вот эта-то внезапная остановка вкупе с неожиданно открывшимся видом подействовала на них как радость узнавания, подействовала настолько внезапно и ошеломляюще, что все они: и господин, и рабы, и слуги — громко, от души рассмеялись, тем более что мальчик, поощренный их смехом, отвесил легкий поклон и гордым жестом знающего человека пригласил их следовать по этой улице.
На самом деле, однако ж, у них не было повода для веселья, и всего менее предлагала его разверстая пасть улицы. Восходя вверх плоскими ступенями, она лежала во мгле, населенная всевозможными тенями, в первую очередь стаями ребятишек, сновавшими, несмотря на поздний час, вверх-вниз по уличной лестнице, они были как двуногие призраки, а если приглядеться, можно было различить среди них призраки четвероногие, поскольку вдоль стен на поводках разной длины прогуливались козы; чернотой зияли лишенные стекол, а зачастую и ставен окна, черны были и подвальные, пещерного вида лавчонки, из которых доносились отголоски мелочных торгов, бранчливых торгов нищеты, торгов ради товара, потребного не на день даже, а на час, тем временем тут же рядом орудовало молотком, зубилом, кувалдой мелкотравчатое ремесло, тени трудились для теней, с глухим шумом и словно бы не нуждаясь в освещении, ибо даже там, где робко мерцала какая-нибудь коптилка или огарок свечи, люди все равно оставались в потемках. Здесь текли нищие будни самых нищих кварталов, текли словно бы без всякой связи с событиями внешнего мира, словно бы вне времени, словно бы празднество в честь императора было далеко-далеко отсюда, словно бы здешние жители и ведать не ведали о том, что происходит в других частях города, а потому внезапно возникшая перед ними процессия с носилками вызывала не любопытство, не удивление, а скорее досадливый, более того, враждебный ропот. Началось все с ребятни и даже коз, так как и те и другие все время путались под ногами, не уступая дорогу, блея — четвероногие, визжа — двуногие, высыпавшие изо всех темных углов и щелей, чтобы затем в них снова скрыться; началось с того, что они хотели отнять факел у юного проводника, но не тут-то было, мальчик дал им яростный отпор; впрочем, это были еще пустяки, эти мелкие докуки, сопровождавшие их неуклонный, от ступени к ступени, путь по улице, были не страшны, нет, но женщины — вот что было по-настоящему страшно, вот эти женщины, высунувшиеся из окон, расплющившие груди о подоконник, свесившие вниз руки-змеи с растопыренными пальцами-червями; и пусть при виде процессии их болтовня круто съезжала на безумную, нелепую брань, в этом бранчливом безумии в то же время было, как во всяком безумии, некое величие, было, как во всякой брани, обвинение, вырастающее до истины. И здесь-то, здесь, перед этими домами, из отверстых подворотен которых несло отвратительной звериной вонью, здесь, в этой прогнившей жилой клоаке, по которой он проплывал на высоко поднятых носилках, так что мог свободно видеть бедные внутренности комнат, вынужден был их видеть, ранимый яростными и бессмысленными проклятьями, брошенными ему прямо в лицо, ранимый криками тщедушных младенцев, всюду, в каждой комнате валявшихся на тряпье и лохмотьях, ранимый дымом горящих лучин, всунутых в стенные трещины, ранимый смрадным чадом утлых кухонек с их грязными, засаленными сковородками, ранимый кошмарным видом всюду в этих черных трущобах натыканных, почти неодетых, бессвязно лопочущих что-то стариков и старух, здесь-то им стало овладевать отчаяние, здесь, среди этих кишащих паразитами людских логовищ, здесь, перед крайним упадком и самой тлетворной гнилью, здесь, перед этим земным узилищем, перед этой юдолью злонамеренного, мучительного рождения и злонамеренной, страшной смерти, где тесно сплетены исток жизни и ее исход, темное и безымянное предчувствие надвременного зла как в конце, так и в начале, здесь, в этой безымяннейшей черноте непотребства, здесь он принужден был впервые спрятать свое лицо, добровольно отказываясь от зрения под напором злорадно хохочущей женской брани, сыпавшейся сверху, пока его, ступень за ступенью, поднимали по убогой улочке-лестнице, в квартал трущоб. А женщины орали:
— У, тварь неходячая! Считает себя почище нас, куда там!
— Ишь, залез на трон, мешок с деньгами!
— А без денег-то небось бегал бы как миленький!
— Видать, на работу его несут!..
…Не было смысла в граде бранных слов, которым его осыпали, не было смысла, нет, не было, и все же они оправданны, все же в них упреждение, все же истина, в истину выросшее безумие; всякое слово поношения срывало кусок надменного величия с его души, так что душа его становилась беззащитной и голой, голой, как эти младенцы, голой, как эти старики на лохмотьях, голой перед толпой, голой перед беспамятством, голой перед виной, растворившейся в голом потоке неразличимого…
…Ступень за ступенью продвигались они по трущобной улице, сбиваясь с ритма на каждой площадке…
…Поток голой тварности, захлестнувший животворную землю, расплескавшийся под животворными небесами, вершившими смену дня и ночи, поток, окруженный неизменными берегами миллионолетий, широко катящий свои волны поток голой и безликой жизни, исходящий из перегноя бытия и все снова и снова в него уходящий, о эта неразрывная связь всего присносущего…
…— Сдохнешь — провоняешь, как все! Эй вы, трупоносцы, свалите его, выкиньте этот труп!..
…О горы и долы времени, мириады созданий, перенесенные через них вечностью и все снова и снова переносимые через них в сумеречном потоке, в бесконечном потоке своей совокупности; и нет ни единого существа в этих мириадах, не помышляющего о вечности, не уверенного в том, что несет его вечность как вечную душу там, где нет времени, что свободно несет его не ведающая времени свобода, выделив из потока, отделив от кишащего скопления существ, единственного, непотопимого, не создание среди прочих, но одинокий, прозрачный, к звездам обращенный цветок, отдельный, выделенный, с трепещущим сердцем, подобным прозрачному соцветию на незримом сплетении…
…Несомый сквозь град поношений по трущобной улице, ступень за ступенью…
…О, эта химера безвременья и есть главное, такова и его жизнь, вставшая из безымянной мглы и в перегной погруженного хаоса, возросшая из путаницы вечносущего, выпутавшаяся, цепляясь там и тут бесчисленными усиками и завитками, наружу, цепляясь за чистое и нечистое, преходящее и непреходящее, за вещи, за имущество, за людей и снова людей, за слова и пейзажи, о эта снова и снова презираемая и снова и снова проживаемая им жизнь, он распорядился ею нелепо, он допустил эту нелепость, дабы превзойти самого себя, дабы подняться над пределами себя самого, над любыми границами, над всяким измерением временности, будто не предстояло ему пасть, вернуться во время, в узилище присносущего, к земной юдоли, зияющей пропасти…
…— Ишь, младенчик какой! Что, пеленки обмочил? Обкакался? Видать, плохо себя вел, раз несут домой! Сейчас поставят тебе клизму да высадят на горшок! — градом сыпался гогот изо всех окон…
…Улица громыхала разрядами женской злобы, да деться-то от нее было некуда, шли они медленно, беря ступень за ступенью…
…Но были ли то еще голоса женщин, осыпавшие праведной издевкой его голову, объятую пустыми химерами? Не было ли то, что здесь вопило, куда сильнее, чем голоса земных женщин, чем голоса земных жителей, чем голоса земных безумцев? О, то было само время, с издевкой окликавшее его, неизменно текущее время со всем своим многогласием и со всей своей убийственной силой, которая живет в нем и только в нем и которая заговорила голосом женщин, их руганью вычеркивая его имя, он же, лишенный имени, лишенный души, лишенный всякого песнопения, лишенный песенного вневременья своего сердца, падает назад в безымянную мглу и в перегной бытия, униженный и устыженный так, как это возможно, лишь когда без остатка погашена память…
…О вещие голоса времени, весть ваша — о неизбежном, о неизбывных тенетах судьбы! Они, эти голоса, ведали, что и ему не избежать неизменного, что была на свете ладья, на которую он, наперекор всем химерам, должен взойти и которая отвезет его вспять, повинуясь судьбе; они ведали о неспешном потоке вечносущего, зажатом меж голыми берегами, вбирающем в себя прибрежный первозданный ил, о потоке, по которому не плавают корабли, по берегам которого не растут растения, где и корабли и растения очевидная химера и в то же время реальность, реальность судьбы, незримая реальность химеры; они ведали о том, что всякий человек, повинуясь судьбе, должен вновь погрузиться в этот поток и что не дано человеку отличить места, где он войдет, от места, где он некогда вышел, ибо возвращение замкнет кольцо судьбы…
…— Подожди, мы еще доберемся до тебя, тварь! — гремело сверху…
…И все же это только женские голоса, негодующие так, словно он был всего-навсего непослушное дитя, искавшее обманной свободы и вот пробирающееся украдкой домой, более того, это дитя пришлось разыскивать на многотрудных и опасных окольных дорогах и возвращать, и уже за одно то, что оно встало на столь сомнительную дорожку, его следовало хорошенько отругать; однако ж пусть ругань, пусть тяжкие материнские голоса этих женщин наполнены темным временем, в них весть о том, что кольцо судьбы опоясывает бездну Ничто, весть обо всех отчаявшихся, обо всех заблудших, обо всех уставших, неизбежно поглощаемых бездной, если принудить их прервать свой путь прежде времени, — о, разве не каждый человек принужден к этому? Дано ли было хоть одному из них действительно пройти свой путь до конца? Не сквозил разве в яростной ругани затаенный, несказанный и вечный страх за дитя, материнское желание, чтобы дитя навсегда осталось таким, как родилось, голым, навек заключенным в изначальной своей укрытости, погруженным в колыбельный поток земных времен, погруженным в поток тварности, то мягко возвышаемым над ним, то снова неслышно в нем растворяющимся, словно и нет никакой судьбы…
…— У, голь, голь, голь!..
…Неизбежное материнское лоно… что же побудило мальчика выбрать сей путь? Выдержит ли он? Процессия, словно ошеломленная материнской силой ругани, стала как вкопанная, не имея сил двинуться дальше, застыв в ужасе ожидания, но потом, с усилием, все-таки тронулась с места и снова начала, ступень за ступенью, подниматься по трущобной улице…
…Стало быть, и материнской силы голосов мало, чтобы удержать навсегда? Стало быть, материнское знание небеспорочно, небеспредельно и не может не выпустить человека из своих пут? О слабые матери, способные лишь на рождение и потому ничего не ведающие о возрождении, не желающие ничего о нем ведать, не могущие постичь, что рождение для полноты смысла нуждается в возрождении, но что и рождение, и возрождение никогда бы не состоялись, если б не состоялось, наряду с ними, Ничто, если б это Ничто не стояло за ними как неизменный и вечный родитель, что лишь в этом нерасторжимом единстве бытия и небытия, в их безмолвно-согласном, родственном лепете и обретает лучезарный исток безвременье, свобода души человеческой с ее песнью неложной и вечной, в коей не химера, не надменное знание, но сама недоступная ругани судьба человека, само жестокое великолепие человеческого удела…
…О, то божественная судьба человеков и то человекозримое в судьбе богов, то их, человеков и богов, неизменное назначение — вновь и вновь искать пути к возрождению, то их совместная и неискоренимая надежда на судьбу — еще раз пройти весь круг, чтобы Потом стало Прежде и чтобы всякая точка пути соединяла в себе все прошлое и все грядущее, замирая в песни сиюминутного, вбирая в себя миг совершенной свободы, миг богостановления, то Небытие Времени в этом мире, в котором, однако, заключена вселенная как кладезь вневременной памяти…
…О клокочущая несчастьями улица, она не желает кончаться, а может быть, не вправе кончиться прежде, чем выплеснет всю свою брань, и смрад, и проклятья без остатка; и все медленнее, медленнее путь по ней, ступень за ступенью…
…Дойти до голой вины, до безумного корня голой истины…
…О, неизменная человеческая судьба бога — спускаться вниз, в земное узилище, во зло, в греховное, дабы насытить несчастье земною пищей, дабы круговращенье свершилось сначала в земном, все теснее и теснее примыкая к неизведанности Ничто, к неизведанной бытийной тайне рождения, которое когда-нибудь обернется возрождением всего сотворенного, как только бог и человек исполнят свое задание…
…О неизменный, предписанный судьбою долг человека добровольно пролагать путь богу, путь милосердия, путь вневременного возрождения, в чаянии которого бог и человек, избегнув материнского лона, едины…
…Да, но вот же она, трущобная улица, по которой поднимаются они ступень за ступенью, вот эти ужасные проклятья, ужасные извержения праведного гнева, извергаемые нуждою, и вот он, ослепленный нищетой, ослепленный проклятьями, спрятавший в ужасе лицо, но вынужденный их слушать. Что это? Зачем привели его сюда? Чтобы показать, что и ему не дано будет замкнуть круг? Что он жил, все сильнее и сильнее, сверх всякой меры натягивая тетиву своей жизни, увеличивая Ничто в ее сердцевине, вместо того чтобы его уменьшать? Что, предаваясь такой мнимой бесконечности, мнимой вневременности, мнимой отрешенности, он все дальше и дальше удалялся от цели возрождения, все ближе и ближе подходил к краю бездны? И что же это теперь — предупреждение? Или уже угроза? Или действительно окончательное падение? Не божественность, но одна лишь мнимость ее — вот что стало венцом его достославного пути, его химерического опьянения лестью и хвалой, силой и славой, опьянения, достигнутого тем, что он в заблуждении своем называл поэзией и познанием, питая химерическую надежду, что в его власти будет силою памяти удержать никогда не убывающее настоящее, никогда не убывающую данность божественного детства, и вот оказалось, что все это — детское заблуждение, мнимая божественность, непотребство сверхчеловеческих притязаний, обреченное сносить хохот всех и вся, голый хохот женщин, хохот обманутых, матерей, которых нельзя обмануть, от опеки которых ему, по слабости его, не уйти, а слабость его всего более сказалась в этой детской игре в богов. О, ничто не противопоставишь этому голому хохоту, сколько ни хохочи сам в ответ, издевку ничем не умеришь, и не дано иного, как, голому, прятаться от нее, прятать лицо; так, спрятав лицо, лежал он в носилках и не открыл лица даже тогда, когда они, вопреки всем задержкам и остановкам, взбираясь наверх ступень за ступенью, вопреки всякому ожиданию, вырвались наконец из этой уличной пасти, из этого ада, из адовых раскатов хохота, и по успокоенному покачиванию носилок он догадался, что они теперь идут по ровному месту.
Правда, скорость их продвижения от этого вовсе не возросла; опять они протискивались вперед шаг за шагом, шли даже, может быть, еще медленнее, чем раньше, хотя, как было заметно, и не из-за зловредных препятствий, а из-за того, что людей здесь стало больше и что дальше их, вероятно, еще прибавится — это чувствовалось по людскому гулу, это чувствовалось по людскому запаху, это чувствовалось по сгущению теплого пара, исходившего от людей. Однако пронзительная брань, летевшая с трущобной улицы, здесь уже не могла быть слышна, хотя и продолжала звучать в его ушах, ему почти мерещилось, что они, эти голоса, последовали за ним, как Эринии, преследующие и травящие добычу, вливающие свои разъяренные голоса в шум толпы, быстро нараставший по мере их приближения к поезду Цезаря, так что звуки мучительной травли примешивались к реву восхвалений, реву силы, реву опьянения, и едва оно стало ему внятно, это неодолимое слияние голосов внутренних и внешних, настолько неодолимое, что эта ярая мука почти изничтожала его сознание, как с такой же неодолимостью нахлынул на него свет, — невыносимо яркий, невыносимо шумный, словно бы разрезавший сомкнутые его веки, насильно заставляя их разомкнуться, сначала чуть-чуть, а потом все больше и больше, и вот уже глаза его распахнулись, и в них застыл ужас: адский пламень хлестал навстречу, оттуда, куда текло и текло море голов по не столь уж широкой улице, ужасный, ослепительный свет бил оттуда в глаза, сияя как единый магический источник, вбиравший в свое теченье все, что здесь двигалось, и чудилось даже, что и носилки его плыли сами по себе в этом потоке огней, что его не несли, а несло, и с каждым шагом, с каждым скольженьем вперед все сильнее действовало это таинственное, это чреватое несчастьями, это бессмысленно-великолепное притяжение — все отчетливее, все ужаснее, все настойчивее, все назойливее, оно росло и росло, все ближе и ближе подступая к сердцу, чтобы наконец сорвать с него все покровы в тот самый миг, когда носилки, которые тянули, толкали, несли, вздымали вверх, так что он не то покачивался на волнах, не то парил, очутились вдруг в устье улицы, где предстал их взорам обнесенный валом огней и криков, не дающих тени огней и не дающих тени криков, единоотчетливый в свете и звуке, сияющий дворец императора, полудом городской, полукрепость, взнесенный в свеченье Вулкановых подземных огней посреди щитом вздыбившейся, почти круглой площади, а площадь эта вся была потоком сгустившейся тварности, была сгустившимся, обретшим и обретающим форму, клокочущим людским перегноем, потоком пылающих взоров и пылающих глаз, которые в оцепенелой страсти, словно бы утратив всякое иное содержание, были устремлены к одной-единственной, ослепительно пламенной цели, — людская огненная лава, жаждущая лизнуть эти огненные берега. Так возвышалась обнесенная факелами крепость, неотразимо манящая, воплощенная, вожделенная цель этих не отринувших приманку, теснящихся, сопящих, шаркающих толп, воплотившая в себе их чаяния и тоску, сосредоточившая в себе цель их необузданного ярения и именно потому ставшая символом внушающей ужас, темной, непостижимо загадочной власти, непостижной уму ни зверя, ни человека, о, настолько непостижимой, что вопрос о смысле и происхождении этого таящегося в пламенном доме и лучащегося оттуда притяжения мог только бродить в душе каждого человека, стремящегося, бьющегося, надеющегося разгадать загадку, но пусть даже никто не мог найти настоящий ответ, уже и самое пустяковое, заведомо неполное объяснение переполняло надеждой, спасало сознание от гибели, спасало и человечность в душе, и саму душу, и само ее бытие, напояя гордостью за человека… «Вино!» — раздавалось кругом, «Даровое вино!» — слышалось, «Преторианцы!» — разносилось и «Цезарь будет говорить!»; как вдруг кто-то, задыхаясь, оповестил: «Они уже раздают деньги!»
Таким прельщением прельщала их крепость, так подзуживали они себя самих и друг друга по мелочи, чтобы, не дай бог, не усомниться в великом прельщении и чтобы страх перед разочарованием, которое наверняка ждало их по ту сторону вожделенных стен, никогда не смог развеять их неистовое вожделение, их неуемную алчность: дешевенькие ответы на столь великие запросы души, дешевенькие клики, дешевенькие подзуживания, а все же каждый раз будто что-то дергало толпу, и тела, и души, по-бычьи необузданные, неуемно яростные, тупо рвущиеся к единой для всех цели, обуянные сплотившей их, клокочущей в них жаждой пробиться, прорваться — туда, туда, в пылающую пучину Ничто. Тяжелыми густыми клубами витал над головами запах человечьего стада, запах толпы, пропитанный факельным чадом от дотлевающих головешек, духота, кашель, удушье, тяжелые бурые тучи, застывающие слой за слоем в неподвижном воздухе, ох уж эти слои тяжелого, неделимого, непроницаемого духа преисподней, духа испода! Неужели больше некуда деться? Не убежать? Назад бы! Назад на корабль, чтобы спокойно там умереть! Где же мальчик? Он мог, он должен был указать им путь назад! Кому же решать? Ах, заточенному в толпе, вовлеченному в ее движение уже не до решений, и голос, который хотел к решению призвать, не смог выпутаться из дыхания; голос остался слеп! Тем временем мальчик, точно услыхав немой крик, прислал снизу улыбку, улыбнулся одними глазами, полными ласковых просьб о прощении, полными ласковых заверений, полными ласкового утешения, ведающего о том, что он давно избавлен от бремени решений и, более того, что принятое за него решение и есть самое правильное, и это радовало, какие бы ужасы ни ждали в грядущем. Вокруг было море лиц, море голов, самые обыкновенные, будничные лица с самым обыкновенным, правда, сверх всякой меры возбужденным желанием выпить и пожрать, и эта чрезмерность и чрезвычайность превратилась уже в какую-то небывалую, неземную страсть, в жестокую запредельность, которая уже бесконечно далека была от всякой обыденности и не желала признавать ничего, кроме сиюсекундности этой могуче-притягательной, сияющей цели, страстно чаемой, страстно вожделеемой, страстно требуемой, ибо осуществленное здесь и теперь разомкнет кольцо всей их жизни, предоставит их алканию их долю власти, обожествления, свободы, бесконечности того единственного, кто восседал во дворце. Толчками, волнами, тычками, тужась, ярясь, хрипя и охая, это море туловищ и голов усиливалось пробиться вперед, натыкаясь, правда, на мягкое, пружинящее сопротивление, весьма ощутительное, ибо точно такие же толчки и волны временами отбрасывали назад, и в этом непосильно-насильственном Вперед и Назад там и сям раздавались крики оступившихся, пострадавших, раздавленных, может быть, даже и гибнущих, встречавшие безжалостное равнодушие или насмешки, поминутно заглушаемые криками ликования, задушаемые ярящимся валом, забрасываемые треском факельных искр. Это чудище Теперь разыгралось, бесконечно размноженное и раздутое толпой, вознесенное ее яростным ревом, чудище, падающее назад в толпу и вновь возносимое ее ревом, возносимое теми, чей разум уже помутился, чей разум уже был утрачен, безумными, лишившимися разума вместе с душою, отдавшими их тому превосходящему всякий разум порыву, в котором неразрывно слились все прошедшее и все предстоящее, в котором, как в шуме прибоя, слышны раскаты памяти об отдаленнейшем прошлом и отдаленнейшем будущем! О великое многообразие людское, о глубина человеческой тоски! И ему, парящему в своем, бденье, парящему над ревущими головами, парящему над ликующим разливом бушующего Брундизия, парящему еще выше воспарившего чудища Теперь, время представилось сжатым, свернутым в кольцо неизменности: все, что было и будет, принадлежало ему, вошло в его плоть, все стало его собственностью благодаря своей вечной, единовременной протяженности, вокруг него была горящая Троя, вокруг него был никогда не затухающий мировой пожар, а он, парящий над пожарищами, он был Анхизом, слепым и зрящим, вместе младенцем и старцем благодаря чудесным свойствам памяти, несомым на плечах сына, он, мировая данность, несомая на плечах Атланта, на плечах великана. И так, шаг за шагом, продвигались они ко дворцу.
Ближе к дворцу был выставлен полицейский кордон; плечом к плечу, скрестив копья, стража встречала наплыв толпы и оказывала ему то самое пружинящее сопротивление, регулярные, волнообразные отголоски которого доходили до самого края площади. А позади кордона несла почетную вахту когорта преторианцев, чье прибытие из Рима, как обычно, предвещало важные события; рослые, заносчивые молодчики в боевых доспехах, наводящие ужас своим ничегонеделаньем, ходили дозором среди бивачных костров и просторных кухонных палаток, над которыми витал дух надежды, смешанный с духом дарового вина, обманный дух, вероятно, но в него охотно верили. И только до этой черты могли дойти любопытствующие, не дальше. Здесь-то и была точка, где уравновешивались надежда и разочарование, таинственное, зыбкое равновесие, как всякий выбор между жизнью и смертью, как всякая секунда жизни, вмещающая в себя и то и другое, и, когда людское скопище обдавал жар огней, задиристо вороша плюмажи на шлемах и высверкивая позолоту доспехов, когда командное, хриплое «Назад!» встречало осаду шумной толпы, тогда одержимость взметалась вверх, как пламя, тогда ощеренные лица, томимые тупой жаждой, застывали, дивясь секундному фейерверку бессмертия, само время застывало на острие ножа. Пуще всего страсти бушевали, конечно, у входа во дворец, особенно когда по прошествии Цезаря там опрометчиво сняли двойные шпалеры караула и ничто больше не сдерживало стихию; не обнаруживая препоны, засасываемый, как воронкой, поток немедленно устремился к этим воротам, напоминавшим, из-за частокола горящих факелов на них, врата ада, ворвался внутрь, закружился на месте, выталкиваемый стражей назад; ор, скрежет, брань, топот, бешенство нетерпения: скорее можно было подумать, что тут ворота цирка, а не императорова обиталища, настолько дикой была свалка у контрольных постов, где те, кому не положено, пускались на любые хитрости, лишь бы околпачить стражу и пролезть во внутренний двор, а те, кому это было положено, но кого бесцеремонно отстраняли, не проявляя доверия к их полномочиям или обрекая на непочтительно долгое ожидание, те вопили от ярости, еще пуще вспыхнувшей, когда по слову сопровождавшего кортеж поэта дворцового челядинца, наконец-то пригодившегося, их сразу же пропустили; тут уж гнев тех, кто и так чувствовал себя оскорбленным, лишившись соответственных сану почестей, достиг точки кипения; они восприняли такое небрежение как пощечину, как презрительный плевок на все человеческие устроения и заведения, они восприняли это как удар — тем более чувствительный, что нашелся некто единственный, для кого было сделано исключение, для кого могло быть сделано исключение, и никто не испытывал облегчения от того, что это было всего-навсего исключение, по праву положенное смертельно больному, смерти. Нет человека, не склонного презирать ближнего своего, и в этой юркой возне презрительности, никогда не затухающей, безымянной, невысказанной, глухо брезжит догадка человека о неспособности своей быть человеком, брезжит его страх за достоинство, которое ему дано, но владеть которым он не может. Презрение билось с презрением в этой узкой, жаркой воронке у въездных врат. Надо ли тогда удивляться, что, очутившись там, внутри двора, в отдалении от алчной схватки, в отдалении от адски яркого света, он почувствовал, что отряхнул с себя всю эту брань, коей осыпали его на улицах и на площади, и это явилось почти таким же облегчением, как испытанное им, когда исчезла морская болезнь, явилось таким же успокоением, хотя место, куда он теперь причалил, мало напоминало тихую гавань, совсем напротив, двор, казалось, вот-вот лопнет от кипучего хаоса. То был, однако же, мнимый хаос; ко всему подобному приученная императорская челядь блюла четкую дисциплину; незамедлительно приблизился к его носилкам один из чиновников со списком гостей в руках, чтобы принять вновь прибывшего, невозмутимо подставил он свое ухо челядинцу, прошептавшему имя гостя, невозмутимо затем кивнул и вычеркнул имя в списке, настолько невозмутимо и равнодушно, что это, похоже, неприятно задело знаменитого поэта, задело настолько, что он счел необходимым подтвердить сказанное челядинцем и повторил с нажимом:
— Да, мое имя — Публий Вергилий Марон, — и лишь еще больше озлился, получив в ответ короткий, вполне вежливый, но не менее прежнего равнодушный поклон, и даже мальчик, на поддержку которого он надеялся, не произнес ни звука, а только послушно присоединился к процессии, по знаку чиновника направившейся во второй перистильный дворик. Его раздражение, впрочем, длилось недолго, оно развеялось от покоя, тут его обступившего, ибо носилки внесли во внутренний сад с журчащим в почти полной тишине фонтаном и поместили у того мегарона, который Цезарь отвел гостям; у входа поджидали домашние рабы, и чужих носильщиков, рассчитав, отпустили. Та же участь должна была постигнуть и мальчика; плащ у него забрали, а поскольку он и после этого не сдвинулся с места, но продолжал, улыбаясь, стоять, то чиновник цыкнул на него:
— Тебе что здесь надо? А ну, марш отсюда!
Мальчик, однако, продолжал стоять, незлобиво и озорно усмехаясь — тому ли, что за водительство его отблагодарили очень уж грубо, тому ли, что усилия прогнать его были слишком уж тщетны. Говоря, однако, по правде — а был ли ему смысл оставаться? Следовало ли этого желать? На что усталому, нуждающемуся в покое больному этот мальчик? А при всем том — как странно и страшно остаться вдруг одному! Как странно и страшно потерять вдруг молодого вожатого!
— Мой писец, — произнес он, произнес едва ли не против воли, словно кто-то другой в нем произнес эти слова, чужой, но и как будто смутно знакомый, некая воля, более сильная, чем его собственная, безвольная воля, но и властная и необоримая, как ночь. Тихое властное желание, сотканное из самой ночи. Тих был сад во дворе, тихо дышали цветы, тихо плескались фонтаны; тихоструйный, темный и нежный тек аромат, по-весеннему нежный, вопреки осени раскинувший над клумбами свою тонкую, прозрачно-прохладную паутину, в нее вплетались прозрачные, как кисея, звуки музыки из переднего здания, то затихавшие, то нараставшие, наплыв и снова наплыв, пронизанный звоном кимвалов, окутанный невнятицей голосов, в которую переливался праздник: там громкий, грохочущий сноп звуков и света, здесь лишь смутный туман, поглощаемый необъятным куполом ночи; раскинутый над двором квадрат неба вновь обнажил звезды, вновь явил глазу дыханье их света, который заслоняли по временам тянувшиеся над землею тучи, но и те словно пропитались мягкой игрой туманных звуков, их реющей в ночи невнятицей, заполонившей двор, обволокнувшей всякую вещь в нем, растворившей в себе и предметы, и запахи, и звуки, восходившей к ночному тихому небу, а у самой стены, подставив неверному свету жесткий лыковый бок, доставая макушкой до самых крыш, чернела прямая точно палка и какая-то отчужденная пальма, тоже кариатида ночи.
О звезды, о ночь! О, неужели ночь, наконец-то! Да, вот оно, влажное, темное дыхание звенящей ночи, которое он пьет всей страдающей грудью. Однако не слишком ли затянулось его бездействие, не пора ли подняться с носилок; его слегка раздражало, что попечительная забота Цезаря, приславшего к нему на корабль зануду врача, не простерлась и досюда, так что никто, по-видимому, не знает, в сколь плачевном он состоянии; к тому же сундук с «Энеидой» уже внесли в дом, и надо было поспешать следом.
— Подойди, помоги мне, — подозвал он мальчика, привстав на носилках, а затем, опираясь на его плечо, попытался одолеть первые ступени лестницы, увы, тотчас обнаружив, что ни сердце, ни грудь, ни ноги к этому не готовы и что он переоценил свои силы; пришлось приказать двум рабам внести его в дом. Они поднялись на три лестничных марша, впереди равнодушный чиновник, приставивший к бедру, как полководческий жезл, свиток со списком гостей, позади многочисленные рабы с поклажей; когда же они вошли наверху в отведенные гостю просторные покои, со всей очевидностью обнаружилось, что помещались они в башне в юго-западном углу дворца; сквозь открытые полукруглые окна, заметно поднятые над городскими крышами, вливался поток прохладного воздуха, прохладного напоминания о забытой земле, о забытом море, этот морем и землей отдающий ночной воздух веял по комнате, наклоняя пламя свечей на украшенном цветами канделябре, стоявшем посередине; прохладной струйкой, нежной, как прозрачный веер, сбегала вода по мраморным ступенькам фонтанчика на стене, постель под натянутой от комаров сеткой была заправлена, а рядом, на столике, сервированы кушанья и вино. Все было на месте, у эркерного окна стояло удобное кресло, а в углу комнаты — стульчак; вещи его были разложены так, что он легко мог до них дотянуться, сундук с манускриптом, по его велению, приставлен к самому ложу; все исполнялось так точно и так бесшумно, как того только мог желать больной, но, конечно, в этом уже не было заслуги Августа, тут действовало накатанное попечение безупречно отлаженной и сложной придворной машины, тут не было дружбы. Что ж, нужно мириться и с этим, принимать все как есть, болезнь заставляет, ох уж это Нужно, внушенное болезнью, нудное, досадное Нужно, и досада относится не столько к самой хвори, сколько к Августу, потому, вероятно, что у Августа просто дар хоть чем-нибудь да омрачить любое благодарное чувство. Досада на Августа — не изначально ли она с ним? Всем, разумеется, всем они обязаны Августу, он дал и мир, и порядок, и личную безопасность, никто другой этого бы не сумел, а уж приди вместо него к власти Антоний, Риму никогда не видать бы мира, все это правда, и все же! И все же он по-прежнему испытывал недоверие к этому человеку, вот уж перешагнувшему сорокалетний рубеж, но так и не возмужавшему внешне, не меняющемуся уже четверть века и с прежней скороспелой сноровкой и хитростью держащему в умелых руках бразды политики. И разве можно сказать, что это его досадливое недоверие к перезрелому юноше, которому он всем обязан, сколько-нибудь неоправданно? Гладкий и скользкий — вот он каков, гладкой была его красивая внешность, скользким — дружелюбие, которое так хотелось принять за дружбу и которое не было дружбой, потому что всегда служило своекорыстным целям. И ведь все с готовностью шли в эти сети, в эти скользкие сети! Вот и теперь этот лицемер разыграл дружеские чувства, настояв, что вернет его в своем обозе в Италию. Зачем? Ах, куда лучше было бы для него умереть на корабле, куда лучше, чем лежать здесь, в недрах скользкой придворной машины, где все безупречно, слишком уж безупречно. А там, где гремит музыка и слепит свет, там идет императорский праздник, и вечный юноша император услаждается кликами ликования. Нечестивым, чужим и дальним прибоем, то накатывающим, то откатывающим свои грязные волны, этот шум добирался и сюда, примешиваясь к чистому дыханию ночи.
Но все, все слилось в этом дыхании ночи: шум праздника, и тишина гор, и сверкание моря, былое, и настоящее, и снова былое, одно, втекающее в другое, одно-, слитое с другим, — сможет ли он еще повидать свои Анды? Это Брундизий, весь в несметных крышах и уличных фонарях, простирающийся перед эркерным окном, к которому он велел себя перенести и у которого сидел теперь в кресле, это всего лишь Брундизий, а он, он прислушивается к простертой вдаль ночи, прислушивается к дали былого, где так легко было бы умирать; нет, не нужно было сюда приезжать, особенно в эти без дружества благоустроенные покои. Косые язычки пламени на свечах, вдетых в канделябр, быстро вылизали желобки, по которым, одна за другой, сбегали восковые слезы, образуя бугристые, быстро нарастающие сосульки.
— Господин… — Перед ним стоял чиновник.
— Мне больше ничего не нужно.
Чиновник указал на мальчика.
— Прикажешь разместить твоего раба? Это не было предусмотрено…
Зануда был прав, поистине, это не было предусмотрено.
— Но если ты желаешь иметь его поблизости, о господин, то мы, конечно, постараемся сделать так, как ты скажешь…
— Не нужно… он пойдет в город.
— Кроме того, этот вот, — чиновник указал теперь на одного из рабов, — будет всю ночь в соседней комнате, и тебе достаточно позвать его…
— Хорошо, хорошо… Надеюсь, он мне не понадобится.
— В таком случае я могу удалиться?
— Изволь.
И без того слишком много хлопот; нетерпеливо скрестив на животе руки, нетерпеливо покручивая на пальце печатку, он ждал, когда наконец этот холодный хлыщ со своими людьми удалится, но когда это случилось, то вдруг выяснилось, что раб, в которого ткнул пальцем чиновник, человек с толстым на восточный манер носом на строгом лакейском лице, не ушел вместе со всеми, но остался, будто так и надо, у дверей.
— Отошли его, — попросил мальчик.
Раб осведомился:
— Прикажешь разбудить тебя на восходе солнца?
На восходе солнца? Зачем? — На миг ему показалось, что солнце, несмотря на ночной час, не исчезло с неба совсем, но лишь спрягалось где-то в западных его окраинах, — светлый Гелиос, терпеливый укротитель ночи, более могучий, чем мать, из чрева которой он вышел.
Надо, однако, ответить рабу, ожидающему приказания:
— Незачем тебе будить меня, я, скорее всего, спать не буду…
Можно было подумать, что человек не услышал ответа: он остался недвижим. Что бы это значило? Что раб хотел этим выразить? Что если не будить человека, то для него не наступит и новый день? Уж не это ли? Ночь кругом, по-матерински покойная ночь с ее благостным дыханием, и благостно представлять, что несть конца этой ночи; нет, нет, раба не нужно, и не нужно, чтобы он утром будил.
— Можешь отправляться на покой…
— Наконец-то, — заметил мальчик, когда раб закрыл за собой двери.
— Наконец-то, действительно… Ну а теперь ты, юный вожатый, отвечай, тебе-то что здесь еще нужно? Хочешь просить меня о чем-нибудь? Я охотно исполню…
Юный вожатый стоял перед ним, растопырив ноги, личико круглое, по-крестьянски простоватое и, увы, скорее некрасивое, глазами уперся в пол и обиженно надул губы.
— Ты и меня хочешь отослать…
— Я отослал других, не тебя… а тебя я просто спрашиваю…
— Ты не должен меня отсылать… — Тихая хрипотца мальчика звучала так знакомо, и почти домом повеяло от этого крестьянского лада речи. Голос звучал далеким, почти забытым согласием, тем далеким, невосстановимым согласием, каким окрашивалось связанное с памятью о матери былое, знание о котором также светилось в голубых глазах мальчика.
— Я не собираюсь отделываться от тебя, но я предполагаю, что тебя, как и всех, привлек праздник Цезаря…
— Мне нет дела до праздника.
— Молодежь всегда хочет праздновать, этого не нужно стыдиться, и я бы вовсе не умерил свою благодарность за твое водительство…
Скрестив руки за спиной, мальчик слегка покачивался взад и вперед.
— Я не люблю праздники.
— В твоем возрасте я бы непременно пошел туда, да и сегодня пошел бы, если б не болезнь, но вот кабы ты пошел вместо меня, то у меня было бы чувство, как будто я сам поучаствовал в празднике… явился, так сказать, в чужом обличье шутки ради… вот тут, видишь, цветы, сделай себе венок, Августу понравится.
— Не хочу.
— Жаль… а чего же ты хочешь?
— Остаться здесь, с тобой.
Образ праздничных зал, в которые должен был проникнуть мальчик, чтобы предстать перед Августом, потускнев, исчез.
— Хочешь остаться со мной…
— Да, навсегда.
Бесконечная, вечная ночь, в которой вершит свои хлопоты мать, баюкая дитя, обволакивая его неизменным, раскачивая колыбель из тьмы во тьму, о сладостная неизменность этого Навсегда.
— Кого ты ищешь?
— Тебя.
Он заблуждается, этот мальчик. Того, что ищем, мы не обрящем, и не надо пытаться, чтобы ненаходимое не смеялось над нами.
— Нет, маленький мой вожатый, ты меня вел, но не искал.
— Твой путь — это и мой путь.
— Откуда ты идешь?
— Ты сел на корабль в Эпире.
— И ты со мной?
Улыбка подтвердила ответ.
— Из Эпира, стало быть, из Греции… но говоришь ты как житель Мантуи.
И опять улыбнулся мальчик.
— Это и твой язык.
— Язык твоей матери.
— Язык этот стал в твоих устах песнопением.
Песнопение… Музыка сфер, поющих о себе самих, по ту сторону человеческого.
— Так это ты пел на корабле?
— Я слушал.
О пронзающая ночь материнская песнь ночи, некогда отзвучавшая, как не хватало, как хотелось искать тебя, стоило забрезжить дню.
— Мне было столько лет, сколько теперь тебе, пожалуй, даже несколько меньше, когда я начал писать стихи, ужасно путаные… да, так и было, я должен был найти себя… Тогда только что умерла моя мать, остался лишь звук ее голоса… итак, кого же ты ищешь?
— Мне не нужно никого искать, раз ты это делал.
— Стало быть, я нахожусь на твоем месте, хотя ты и не захотел пойти вместо меня на праздник? А может, ты и стихи пишешь, как я когда-то?
На знакомо-привычном лице мальчишки появилась улыбка, лукавая, отстраняющая; веснушки на его носу тоже выглядели знакомо-привычными.
— Итак, стихов ты не пишешь… а я уж было принял тебя за одного из тех, кто вечно домогается прочесть мне свои стихи и драмы…
Мальчик, казалось, не понял или не пожелал толковать об этом.
— Поэзия — твой путь, но цель твоя дальше поэзии…
Цель была дальше тьмы, дальше материнского обжитого гнезда, дальше былого; а мальчик, что ж, он может говорить о цели, но что он знает о ней, для этого он слишком молод, он вел, но не ради той цели.
— Как бы там ни было, ты ведь пришел ко мне, потому что я поэт… или нет?
— Ты Вергилий.
— Это я знаю… кроме того, ты достаточно внятно кричал об этом людям там, в порту.
— Без всякого толка. — Озорная улыбка опять передернула личико, смешно сморщив носик, по которому в разные стороны разбежались веснушки; и в пламени свечей замерцали ровные, белые и очень крепкие зубы; это было то самое веселое озорство, с которым он прокладывал дорогу Вергилию там, на площади, и то самое веселое озорство, которое было родом из далекого былого.
Что-то так и толкало, так и нудило его говорить, хотя бы мальчик и не понял его:
— Что такое имя? Лишь платье, которое не нам принадлежит; а под нашим именем мы голы, еще более голы, чем дитя, которое отец берет на руки, чтобы дать ему имя. И чем больше заполняем мы имя своим бытием, тем более чужим, тем более независимым от нас оно становится и тем более покинутыми оказываемся мы сами. Чужим и заемным является у нас все: и имя, что носим, и хлеб, что едим, да и сами мы чужие самим себе, нас, голых, сунули в чужие готовые формы, и лишь тем, кому удалось сбросить с себя чужую чешую, открывается цель, лишь они призваны к этой цели, чтобы навсегда слиться со своим именем.
— Ты Вергилий.
— Я был им когда-то и, может быть, снова им стану.
— Еще нет — но и уже, — подтвердил одними губами мальчик.
Это было утешение, правда лишь такое, какое может дать ребенок, то есть утешение недостаточно утешительное.
— Здесь дом заемных имен… Зачем ты привел меня сюда? Это дом для гостей.
И снова улыбка согласия, детская, почти озорная и в то же время исполненная огромной, почти вневременной доверительности.
— Я пришел к тебе.
И странное дело, теперь такого ответа хватило, и он был как достаточное утешение, он был достаточен и для другого вопроса, который странным образом напрашивался, странным, потому что неотвратимым: «Ты прибыл из Анд? Ты ведешь в Анды?» Он не знал, произнес ли он этот вопрос на самом деле, но знал, что не хочет слышать никакого ответа, ни положительного, ни отрицательного, так как мальчику нельзя было быть из Анд и нельзя было не быть оттуда, слишком пугающим было бы первое, слишком бессмысленным второе. Нет, не надо никакого ответа, и правильно, что его не последовало; но каким сильным было желание оставить мальчика здесь, каким сильным было желание свободно дышать, вдыхая покой и предчувствие, о, это желание и само было предчувствием. Пламя свечей косило от мягкого дуновения, навевавшего прохладу, нежность и огромную тоску, проливавшегося из ночи в ночь; серебряная лампа у ложа тихо покачивалась на своей длинной цепи, а за окном дрожали и таяли над крышами испарения города, растворяясь в пурпуре, в пурпурных сумерках, сине-лиловых, черных, непостижных, колышущихся.
Дышать, не двигаться, ждать, молчать. Лиясь из ночи и проливаясь в ночь, течет молчание, долго-долго. Но вот прервалось оно.
— Подойди, сядь ко мне, — позвал он мальчика, но, когда тот, подойдя, пристроился рядом с ним на корточках, вновь воцарилось молчание; плененные им, они внимали молчащей ночи. Где-то вдали гремел шум, шумели страстотерпцы зрелищ, шумел праздник, бродила вечносущая материя, клокотала неумолимая, темная, обольстительная, неотразимо срамная преисподняя, ярая и сытая, слепая и пристально зрячая, гогочущая и топочущая толпа, устремленная в неверном, не знающем тени свете факелов и пожарищ к чреватой несчастьями бездне небытия, обрекающая себя на почти верную гибель, почти отрезавшая себе путь к спасенью, но не звучит ли и во всем этом — чем дольше прислушиваешься, тем внятнее, — не звучит ли и во всем этом песнь молчания, не звучат ли с давних пор и во веки веков колокольцы молчания, нарастая до бронзового звона ночи, которому вторят людские толпы, человечьи стада; тихо-тихо поет эта толпная ночь, тихо вздыхает толпа, погруженная в сновидения: глубоко-глубоко под перегноем бытия, шелестя тенями и детскими грезами, неподвластная судьбам, неподвластная случаю и недоступная порокам, обитает ночь; из нее-то рождается вечносущая материя, напоенная током ночных соков, оплодотворенная сном, вечно насыщаемая из источника всесокровенности, из нее-то причудливым порядком и в причудливых сочетаниях происходят всякие звери, растения и люди, заслоняющие друг друга, ибо проклятье возвращения укрыто в благодати сна, и драгоценный покров бытия, из ничего сотканная греза простерта над Ничто.
О власть земного! Мир эфира и мир ночи, в непрестанном ритме выдоха-вдоха, в непрестанной муке двойного прельщения преизобильной тени и отсутствия тени, в неизменном обыкновении брать время любого исхода в тиски двух вневременных полюсов, животной и божественной вневременности, — о, по всем жилкам земного, по всему, что произросло из земли, течет и течет ночь, непрестанно обращаясь в бденье и осознанье, вбирая в себя все, что внутри и вовне, вылепливая из бесформенного напоенные тьмою и тенью образы, и так, меж бытием и небытием, паря таким парением, мир становится светом и тьмою, являет Познанью свою двойную, из тени и света созданную природу. Вечно звучат в душе, то глуше, то громче, но никогда не смолкая совсем, колокольцы ночи, колокольцы пасомых стад, вечно звучит львиный рык дня, потрясающий светом и узнаваемостью, златой ураган, пожирающий вечносущее, — о человеческое познание, еще не познание, но уже и не мудрость, оно поднимается из перегноя бытия, поднимается из праживого, поднимается из мудрости матерей, вздымаясь в смертельные выси сверхъясности, сверхжизни, вздымаясь в пламени познания отцов, вздымаясь к холоду, о человеческое познание, не ведающее корней, вечно блуждающее между верхом и низом, вечно парящее в сумерках между ночью и днем, вдох и выдох в промежуточном царстве звездных сумерек, между жизнью объятых ночью стад и смертью объятых светом одиночек, между молчанием и словом, вновь возвращающимся в молчание. Ничто земное не может по-настоящему отринуть сон, и лишь тот, кто никогда не забывает о живущей в нем ночи, способен замкнуть кольцо, способен вернуться из вневременности начала во вневременность конца, способен всякий раз снова вступать в это круговращенье, как звезда в неизменном потоке времен, встающая в сумерках и в сумерках исчезающая; о вечное рождение ночи и возрождение из ночи, о день-восприемник, свет, пронзающий тьму, о тьмою чреватый день: да, таковы и были ночи, все ночи его жизни, все ночи его странствий, ночи бессонницы, проведенные в страхе утратить сознание, что угрожает нам ночью, в страхе потеряться в этом отсутствии теней, в страхе отколоться от Пана, в страхе, ведающем об опасностях двойной вневременности, да, таковы были те ночи, зачарованные на пороге двойного прощания, ночи мирового сна, неизменного, неизбывного, повсюду — на площадях, на улицах или в харчевнях, сна неотвратимо неизменного с изначальных пор в тысячах и тысячах городов и весей, сна, беззвучно звучащего из любой временной дали — тем настойчивее, чем неслышнее… люди неистовствовали, но и это был сон, пусть в палатах, во множестве роскошных палат сильные мира сего позволяли себя славословить, средь буйства факелов и музыки, средь улыбок множества лиц, средь множества подобострастно изогнутых тел, улыбаясь и сами, подобострастно изгибаясь и сами, — и это был сон; пусть горели кругом сторожевые костры, не только перед дворцовыми укреплениями, но и там, где кипела война, на границах, на черных ночных реках, на шелестящих ночных опушках лесов, где с надсадным гиком выскакивают из тьмы атакующие варвары, — и это был сон, такой же, как сон, как неисчислимый сон тех нагих стариков, что изводят во сне остаток жизни, лежа в вонючих каморках, как сон тех младенцев, чьи бессонные сны переносят их от несчастья рождения к тупому бдению будущей жизни, как сон тех порядно закованных рабов в галерных чревах, что лежат вповалку, напоминая одурманенных червей, на скамьях, на палубных досках, на канатных бухтах; сон, тысячеголовый сон, стадо, тысячеголовое стадо, вознесенное из своей неразличимости первозданного гумуса, как ночная гряда гор встает из долины, погруженное в вечную стихию материнства, постоянного возвращения, еще не ставшего вневременностью и все же еженощно порождающего ее в земном человеческом бытии; да, таковы были те ночи, таковы они и теперь, и эта, сегодняшняя, такова, неизменная, ночь на самом пороге времени и вневременности, прощания и возвращения, стадной общности и самого одинокого одиночества, страха и спасения, а он, зачарованный на этом пороге, проводящий ночи в ожидании, печалуясь неверному свету сумерек на краю ночи, сумерек на краю мира, он, ведающий о событийности сна, он был вознесен с земли к неизменному и, отформованный им, низвергнут обратно, отброшен в сферу стихов, в промежуточное царство земного познания, в промежуточное царство матерей, мудрости и поэзии, в сон по ту сторону сна, что прикасается к возрождению и есть цель нашего бегства — поэзия.
Бегство, о бегство! О ночь, час поэзии! Ибо поэзия это зрячее ожидание в сумерках, поэзия — это бездна, дышащая сумраком, ожидание на пороге, общность и одиночество вместе, смешение и страх перед смешением, это невинность в смешении, такая же невинность, как сны спящих стад, и в то же время страх перед такой невинностью; о, поэзия — это ожидание, еще не выступление, но уже прощание, вековечное прощание. Коленом он слегка чувствовал прильнувшего к нему мальчика, он не видел его лица, только угадывал его, погруженное в собственную тень, смотрел на темные лохмы, в которых играли лучики свеч, и вспоминал ту счастливо-несчастную ночь, когда он, гонимый судьбой, пришел, любящий и затравленный, к Плотии Гиерии и читал ей стихи, ей, присевшей у его ног, застывшей в зимнем ожидании, по-зимнему замкнувшейся, то была эклога о волшебнице, по желанию и заказу Азиния Поллиона изготовленная эклога, которая никогда не удалась бы ему, если б он, сочиняя ее, не думал о Плотии, если б не освятили ее томительное желание и робость, эклога, которая так удалась ему лишь оттого, что он с самого начала знал, что ему никогда не будет дано переступить порог, без остатка раствориться в ночи единения; ах, потому и должен был он читать эклогу, что воля к бегству жила в нем с давних пор, с изначальных, что исполнились и опасения, и ожидания и слились в едином прощании. И эту самую муку прощания потом снова и еще сильнее должен был испытать Эней, когда он, понукаемый непостижимо загадочными велениями поэтической судьбы, устремился на своих кораблях в неотвратимое и оставил Дидону, навсегда отрекаясь от совместного ложа, от совместной охоты, навсегда расставаясь с нею, с той, что была для него сладкой тенью реальности, сладкой тенью желания, навсегда расставаясь с ночным узилищем любви, схороненным от грозных бурь. Да, Эней и он, он и Эней, оба они бежали взаправду, то не было, как в поэзии, лишь затянувшееся прощание, они бежали из ее, поэзии, промежуточного царства, будто и не годилось оно для жизни, хотя жила в нем и любовь, — куда же бежали они? Из каких глубин вставал этот страх перед материнскими зовами Юноны? Ах, любить — значит погружаться в черное зеркало ночи, погружаться на самое дно ночи, где сны становятся вневременностью, переступая через самих себя, а на том дне собирается все не обретшее форму, все незримое, все, что вечно стережет минуту, чтобы, подобно грозе, вырваться наружу, сея гибель и разрушенье: только дни переменчивы, только сквозь дни течет время, подвижное, преисполненное дневного света и зримое глазу время; неподвижно, напротив, огромное око ночи, в глубине которого покоится любовь, оно горяще, пусто и немо в звездном сиянье, око, что неизменно и неотступно, ночь за ночью, сквозь все времена обновляет в себе земную вневременность созидая миры и поглощая миры глубиною своей глуби; ничего не видя кругом, ничего, кроме слепящего своим блеском Ничто, оно вбирает в себя все очи, очи любящих, очи просыпающихся, очи умирающих, очи, гаснущие от любви, гаснущие от смерти, очи людей, гаснущие от созерцания вневременное.
Бегство, о бегство! Хаос образов дня и спокойствие образов ночи, и то и другое, обращенное к событийному покою вневременности! Не спеша оплывали свечи в канделябрах, вокруг которых с монотонным и злобным писком кружили комары, монотонно журчала вода в фонтанчике на стене, и это журчанье казалось частичкой ее общего, несказанно вневременного, неподвижного, океанского течения; на фризе в неподвижной игре, окаменев в такой безмятежности, в таком сверхпокое, застыли амурчики, у которых уже не было собственного лика, они растворились в протяженной вдаль, на весь мир протяженной, стыло-кипучей, потусторонней ночной тишине, в вековечной неизменности эонов, что — насыщенная тенью и порождающая тень — представала как из дыхания возведенное полое вместилище снов, с приливами их и отливами, как невнятное молчание хаоса, осененное беззвучными крылами громов под незамутненными звездами. Ибо что бы ни покоилось в ночи, испивая мирный покой, испивая себя, осененное тенью и отбрасывающее тень, льнущее душой к душе, съединяющее супруга с супругой, покоящее девушку в объятьях юноши, мальчика — в объятьях влюбленного, чтобы ни случалось ночью — все это частная, отраженная тень ее общей, более глубокой тени, отражение ее вспарывающих темноту молний, паденье в бездну ее грозового ненастья, с которой совлечен покров грез, и как бы ни взывали мы к матери, ища у нее защиты от ночного ненастья, она так далека, так недоступна воспоминаниям, что из детства к нам приходит порою лишь смутный трепет, а не защита, не утешение, в лучшем случае полузнакомый-получужой дух давно исчезнувшей родины, дух покоя, предшествующего буре: да, так оно и было, и пусть ночной бриз теперь осторожно и ласково навевает в окно прохладу, объяв своим колыханьем все земное, обдавая своим дыханием оливковые рощи и пшеничные поля, виноградники и рыбацкие молы, этим единым и съединяющим ночным дыханием земель и морей, несущим в своих нежных эфирных ладонях все их плоды, и пусть эта мягкая длань, упадая в дивной неге, треплет улицы и площади, остужает лица, развеивает дым, унимает страсти, пусть это ровное дыхание, заполнившее собою все поры ночи, даже выступит за ее пределы, превратится в трепет земных недр, непостижимых, не ведающих о внешнем, покоящихся лишь внутри, в самом сердце и глубже, чем сердце, в душе и глубже, чем душа, в самой глубине нашего Я, тоже ставшего ночью, пусть все так и есть и так и будет — ничто уже не поможет; ничто не поможет, слишком все поздно, и ничто не поможет; чреватые бедами сны уже снятся стадам, неукротимо земное ярение, негасим огонь, а любовь отдана произволу карающих молний Ничто, и над узилищем ночи вне времени встала гроза.
Бегство, о бегство! До матери не дозовешься. Мы осиротели уже в самом нашем толпном истоке и напрасно выкликаем в снах имена, бесплодны зовы во тьме абсолютного слияния, — а ты, маленький мой ночной спутник, примкнувший ко мне как вожатый, неужели тебя я смог бы еще дозваться? Своею ли, моей ли судьбой ты мне послан, чтобы я мог говорить с тобой? Пугает ли и тебя вневременность? Затаилась ли она и в твоей ночи — и ты поэтому пришел ко мне? О, обопрись на меня, маленький мой близнец, о, обопрись, и я отвращу глаза мои от несчастья и обращу их на тебя, в надежде, в последней надежде, что смогу еще вернуться из одиночества на родину, вернуться с тобою под тот темный свод, что воздвигнут в моей душе как алтарь отчизны, мне больше неведомый, о, прильни со мной к этой родине, которая забытым зовом откликается в моей душе, струится по моим жилам, к которой я хотел бы приобщить и тебя: может статься, и самое чужое станет мне родным, может статься, даже сам я перестану себе казаться чужим; о, прильни ко мне, маленький мой близнец, прильни ко мне, и если ты исполнен печали об утраченном детстве, об утраченной матери, ты обретешь их снова во мне, в моей руке, в моей защите. Замрем еще раз в парящем вместилище ночи, еще один только раз прислушаемся вместе к ее трепетным снам, к обетованию — все же обетованию — ее переходного царства и ее сладкой яви, — ты не знаешь еще, ибо юн, мой маленький брат, из каких глубин нашего Я встает ночная надежда, столь всеобъятная и столь всеодушевленная в своей неизменности, столь нежная, тихая, томительная в своей беззащитности, что нам требуется очень много времени, чтобы ее услышать, ее и ее робкий трепет, окликающий нас отовсюду, как эхо, обступившее нас грядами отзвуков, — эхо, гряда за грядой, стена за стеной, — как неведомый ландшафт и все же как зов собственного нашего сердца, все же, все же и так властно, точно вот-вот воссияют снова былым сиянием отжившие времена, — все же так непреложно, точно в нем заключено все обетование окончательности; о маленький брат, я испытал это, ибо стар, старше своих лет, потому что всегда чувствовал в себе эту уязвимость, эту тленность, я испытал это, так как приближаюсь к своему концу; ах, только взыскуя смерти, взыскуем мы жизни, а во мне, сколько себя помню, безостановочно, непрестанно совершала свою размывающую, разлагающую работу жажда смерти; я всегда чувствовал ее в себе как страх перед жизнью и одновременно страх перед смертью, во все те ночи, на пороге которых я стоял, на берегу ночей, неисчислимых ночей, прошелестевших мимо, навевая своим шелестом знание о себе, знание о разлуке, знание о прощанье, притаившемся в сумерках, то было умирание, что текло мимо, задевая меня в миг прилива, забрызгивая, омывая, притекая извне и все же рождаясь во мне, то было мое умирание: лишь умирающему дано познать общность, дано познать любовь, дано познать переходное царство, лишь в сумерках и в прощанье постигаем мы сон, его скрытую в недрах темной общности безгрешность, постигаем, что нашему отплытию более не даровано будет возвращения, постигаем саму суть греха, заточенного в возвращении, и только в возвращении; ах, мой маленький ночной спутник, и ты когда-нибудь все это узнаешь, и ты будешь когда-нибудь сидеть на берегу-пороге, на берегу твоего переходного царства, на берегу прощания и сумерек, и твой корабль будет снаряжен для бегства, для того гордого бегства, что зовется пробуждением и не ведает возврата. Грезы, о грезы! Пока мы сочиняем стихи, мы медлим двигаться в путь, пока мы медлим в переходном царстве наших ночедней, мы одариваем друг друга надеждами, сплетенными из грез, рожденными общностью томлений, надеждами любви, и потому-то, мой маленький брат, ради этих надежд, ради этих томлений не покидай меня больше; я не хочу знать твое имя, земное, отбрасывающее тень, не хочу звать тебя — ни для отплытия, ни для возвращенья, но останься со мною, непозванный и недоступный зову, останься, чтобы любовь сохранилась и в последнем своем обетовании; побудь со мной в сумерках, побудь со мной на берегу реки, на которую мы взираем, боясь ей довериться, вдали от ее истоков, вдали от ее устья, убереженные от первобытной тьмы абсолютного слияния, убереженные от последнего, ослепительного одиночества Аполлоновых лучей; о, останься со мной, защищая и защищаясь, ведь и я хочу навсегда остаться с тобой; любовь, еще раз любовь; слышишь ли? Слышишь мою просьбу? Дано ли еще моей просьбе, прислушиваясь к себе, услышать тебя, убежав от судьбы, отрешившись от мук?
Недвижно лежала ночь, застыв всею своей предметностью, открытой ближнему и открытой дальнему взору, скованная здешним пространством, скованная лежащими за ним кругами пространств, простирающаяся от непосредственной осязаемости к другим, в дальних кругах пребывающим непосредственностям, простирающаяся за горы и моря, простирающаяся в своем вечном теченье вплоть до вовек недостижимых сводов сна; но этот поток, истекающий из сердца и в сердце вновь возвращающийся, разбившись о пределы сонного свода, вбирал в себя все новые и новые волны томлений и тоски, растворял даже тоску по тоске, останавливал мерно качающуюся в сумерках звездную материнскую колыбель ее первоначала, и, весь в зарницах темных молний низа и светлых молний верха, разделенный на свет и тьму, на черноту и яркость, двуедин был цвет облака, двуедин начальный исток, набухший грозою, беззвучный, беспространственный, безвременный, — о, разверстое вместилище души и мира, о влекущая бескрайность земли! так разверзлась ночь, взорвался сон бытия; немыми тенями уплывали дремотное прозябание и дароносное вдохновение, уплывало их царство, рушились стены отзвуков, стены сна, и, изъязвленный немыми голосами воспоминаний, с грузом вины и без груза надежд, затопленный потоком, увлекаемый потоком, погружался в Ничто последний огромный запас жизни. Было слишком поздно, оставалось лишь бегство, корабль был уж готов, якорь поднят; было слишком поздно.
Он еще ждал, ждал, что ночь еще раз даст знать о себе, шепнет ему в утешение что-то непреложное, что своим журчащим ропотом она еще раз пробудит в нем томление. Это и надеждой уже нельзя было назвать, скорее надеждой на надежду, и не бегством от безвременности, скорее бегством от бегства. Времени больше не было, и не было больше ни томления, ни надежды — ни для жизни, ни для умирания; не было больше ночи. Не было больше и ожидания, разве что нетерпение, ожидавшее нетерпения. Он скрестил руки, и большой палец левой руки касался камня в перстне. Так он сидел, чувствуя коленом теплое плечо мальчика, придвинувшееся, чтобы опереться, но не опершееся, и ему отчаянно хотелось разжать цепенеющие, скрещенные руки и незаметным сторожким движением погладить черные как ночь детские вихры, на которые смотрел он сверху, погладить, чтобы ощутить под пальцами ночное цветение, ночную человеческую теплоту по-ночному податливой жизни, чтобы предаться ночному томлению по томлению; он, однако, не шевелился, и наконец, как ни трудно ему было прервать неподвижность ожидания, он пересилил себя и сказал:
— Слишком поздно.
Мальчик медленно поднял к нему лицо — так понимающе и так вопрошающе, будто ему что-то прочитали вслух и сейчас последует продолжение, и, повинуясь этому вопросу, с нежностью приблизив свое лицо к лицу мальчика, он повторил чуть слышно:
— Слишком поздно.
Было ли это еще ожиданием? Разочаровало ли его, что ночь более не шелохнулась, что мальчик не шелохнулся, а лишь устремил на него свой мальчишеский взгляд — сероглазый, детский, пристальный, вопрошающий? Вдруг прорвалось нетерпение, которого он так жаждал:
— Да, поздно уже… ступай на праздник. — Внезапно он почувствовал себя не просто старым, а дряхлым; земной состав его напомнил о себе потребностью заснуть, отдаться дремотной неге, желанием погрузиться в беспамятство и забыть это «никогда больше»; бессильно обвисли щеки, и нещадный стал мучить позыв к кашлю, столь сильный, что стремление остаться одному, без сторонних глаз, одержало верх.
— Ступай… ступай на праздник, — хрипло выдавил он из себя, простерши вперед руку и словно подталкивая к двери нерешительно упирающегося мальчика, хотя рука его мальчика не касалась. — Ступай… ступай… — прохрипело снова в его уже задыхающемся горле, а когда вслед за тем он и вправду остался один, ему показалось, будто в грудь вонзилась черная молния, кашель вырвался на волю, мешая ночь с кровью, безликий мучитель, сотрясающий, взрывающий, разверзаясь и лопаясь, оцепенение, уносящий сознание, удушливая судорога на краю бездны; когда же приступ миновал, он воспринял как чудо, что на сей раз не был повергнут в эту бездну, что все еще раз обошлось и он вновь слышит, как журчит стенной фонтанчик и потрескивают свечи. Он с большим усилием дотащился из кресла до постели, рухнул на нее и остался недвижим.
Снова скрестив руки, он опять нащупал камень в перстне, нащупал крылатую фигурку гения, вырезанную на густо-красном халцедоне, и замер, ожидая, куда оно повернется — к смерти ли, к жизни ли. Постепенно, однако, ему стало лучше; хоть и медленно, с превеликим трудом, но возвращались к нему дыхание, покой и молчание.