Книга: Избранное (Невиновные. Смерть Вергилия)
Назад: ИСТОРИИ ПОСЛЕ ИСТОРИЙ ГОЛОСА ИЗ 1933 ГОДА © Перевод А. Карельский
Дальше: XI. МИМОЛЕТНАЯ ТЕНЬ НАБЕЖАВШЕГО ОБЛАКА © Перевод А. Березина

X. КАМЕННЫЙ ГОСТЬ
© Перевод А. Березина

Уже почти десять лет жил А. в старом Охотничьем домике, в лесу, с заметно одряхлевшей баронессой В. и служанкой Церлиной; не намного моложе баронессы, она была, однако, удивительно здоровой и крепкой, и здоровье ее только прибывало. В свои сорок пять лет А. изрядно разжирел, и виной тому был отнюдь не недостаток движения или, вернее, сопротивляющаяся всякому движению форма жизни, избранная им, — нет, отнюдь нет, просто его кормили как на убой: с тех пор как они переселились в Охотничий домик, Церлина считала делом чести откормить тех двоих, да и себя тоже, поперек себя шире: готовить и потчевать стало для нее главным содержанием жизни, и хотя ее откормочные усилия не находили должного отклика у баронессы, они пользовались успехом у А., а больше всего у нее самой, поскольку она, несомненно, уже удвоила свой вес и была на верном пути к тому, чтобы его утроить.
А. удивлялся, глядя на нее. По ее наущению, ради удовлетворения ее страсти кормить он завел разную домашнюю живность. Три тучные собаки, две таксы и спаниель, постоянно растущее за счет приплода число кошек населяли дом, к тому же кроме кур — среди куриного народца она отличала жирных каплунов — держали гусей, их она откармливала особым образом, чтобы получить крупную, большую печенку. Время от времени, особенно когда подагра напоминала о себе, она просила его помочь кормить птицу, но обычно управлялась со всем одна; чем больше она толстела, тем проворнее и расторопнее становилась, и тем более прочной, неоспоримой и признанной была ее власть над людьми и зверьми. Обе похожие на валики таксы, которые бы и ухом не повели, прикажи им кто-нибудь другой, слушались ее с полуслова, а кошки, когда она была в комнате, начинали мурлыкать.
Даже для произрастания овощей в огороде она была необходима; работник, который за ними ухаживал, по каждому пустяковому поводу обращался к ней за советом. После четырех с лишним десятков лет городской жизни в Церлине снова проснулась старая крестьянская кровь, а вместе с нею и крестьянская жадность; так как невозможно было втолкнуть в желудки домашних все это добро — яйца, птицу, овощи, фрукты, что она сделала бы охотнее всего, — многие продукты попадали разными путями на сторону; большая часть шла на продажу или обмен, меньшая же — на подарки, иногда чистосердечные, а иногда нет — чаще всего за ними приходили дети, которые потом часами сидели у нее на кухне и внимательно наблюдали за старой женщиной, если она не заставляла их помогать, — но от доходов этой коммерции А. не видел ни пфеннига: наверное, она складывала деньги в чулок. Во всяком случае, на себя она их не тратила: она носила все те же платья, что и десять лет назад, только на юбках всюду зияли дыры, кое-как сколотые английскими булавками, потому что перешивать и расставлять их давно уже не имело смысла. Когда А. дарил ей на рождество или по другому случаю новую вещь, она испытующе ощупывала ткань недоверчивыми пальцами, проверяла на прочность и отправлялась к зеркалу посмотреть, идет ли она ей, но на том дело и кончалось; вещь исчезала, а носилось опять старое барахло, не без тайного умысла предъявить его А. как доказательство нищеты: «Я ничего не могу себе купить; о госпоже баронессе вы заботитесь, а на меня вам наплевать».
В самом деле, о баронессе он заботился, заботился и опекал ее, как сын. Печься о той, что стала ему матерью, им самим избранной, читать ей газеты, играть по вечерам в безик или вместе слушать радио все больше и больше становилось смыслом его жизни. И он довольствовался этим, потому что этим довольствовалась она, словно его запросы не должны были превышать ее запросы. Однако о подлинной близости, как между матерью и сыном, едва ли могла идти речь, и неизменный вот уже десять лет шутливый церемониал в обращении друг с другом, хоть и был поначалу лишь формой, стал в конце концов смыслом их отношений, столь удивительных, правда, что они все больше стирали в памяти баронессы ее прежнее существование: годы брака и тем более раннего вдовства растекались и превращались в ничто; места, где она жила, особенно городская квартира, в которой она обитала вместе с дочерью Хильдегард столько лет подряд и которую теперь сдавали paying guests,— все расплывалось где-то на горизонте, и это таяние, в безмолвии своем почти желанное, не пощадило даже саму Хильдегард, отдаляя и отдаляя ее, делая чужим ее облик, сообщив в конце концов и без того нечастым ее посещениям характер нежелательного вторжения в устоявшийся порядок жизни. А. остерегался посягать на него; ведь они оба играли в общую игру забвения и грез, и всякое воспоминание о прошлом было нарушением правил. Так забылось и его прошлое. Забылось, что он когда-то объехал пять частей света, проложил себе дорогу сквозь джунгли бирж и международных валютных курсов, сквозь дебри финансов и подстерегающей всюду спекуляции, гонимый азартом испытателя и игрока, азартом, всегда ищущим — иногда даже с изрядной смелостью мысли — шанс, который можно получить, комбинируя постоянство жизни с ее изменчивостью, — все это поблекло, отдалилось, оставив в памяти лишь бесплотные очертания, отступило перед заурядными буднями — он разжирел, обрюзг, так же как сами будни, разжиревшие, обрюзгшие, будни эти, однако, непрестанно соскальзывали в нечто невесомое и схематическое, рассеиваясь в нем, увлекая за собой и человеческое «я», вознося его в обитель чистой безмятежности, не колеблемой уже никакими желаниями эротические и те рассеялись; теперь он просто не мог себе представить, что когда-то прежде любил женщин и обладал ими, и еще меньше — что такое могло бы когда-нибудь повториться, и совсем уж невероятным казалось ему, что из-за него — полно, разве из-за него? — покончила с собой молодая девушка, его последняя возлюбленная, от которой теперь осталось только имя, готовое выскользнуть из памяти, да и оно стало каким-то неопределенным — Мелитта, кажется. Не сохранилось ничего, тянулось лишь одно бессобытийное Сегодня последних десяти лет, и если баронесса говорила: «Поговорим о прошлом», то оба подразумевали дни их первой встречи; всего только и осталось — общее для обоих «помнишь ли ты?», которое, конечно, сообразно церемонной манере выражаться звучало как «помните ли Вы?». Это было похоже на боязнь воспоминаний: когда где-нибудь хлопала дверь от сквозняка, обоим становилось жутковато; тогда они в хорошую погоду обычно выходили в сад прогуляться и осмотреть последние новшества, которыми А. опять украсил их владения, — солнечные часы в центре садовой клумбы или фуксии, только что посаженные вдоль кухонной стены, — после чего с успокоенной душой они возвращались домой, особенно если Церлина звала их к столу.
Так и текла в этом доме жизнь — зажиревшие будни зажиревших людей, — и А. не хотел ничего иного; ему даже приятно было позволять времени убегать, иссякать, и он не обращал внимания на тяжелый дух тления, который чуял в самих буднях, да нет, он даже любил его. Часто он говорил себе, что теперь воистину и в точнейшем смысле слова принадлежит к leisure class и за это будет, к сожалению, наказан, но разве его вина, что деньги всегда сами шли к нему в руки? Конечно, международная торговля алмазами прибыльнее, чем изнурительный поиск алмазов в Кимберлийских копях, но разве это дает право говорить о доходах, полученных действительно без труда? Нет, при всей его любви к покою настоящая лень ему никогда не была свойственна, и даже теперь, в своей праздной жизни, он не может позволить себе лени, напротив, ему необходимо быть все время начеку, каждый день следить за курсом товаров и валюты, чтобы вовремя дать распоряжение маклерам и банкам, а так как вдобавок нужно учитывать возможность внезапного взлета всяких политических болванов вроде Гитлера, то следует быть вдвойне осторожным, если не хочешь в мгновение ока стать нищим. До сих пор он действовал верно: по возможности освободился от недвижимости, прежде всего в Германии, почти прекратил торговые операции, вложил большую часть состояния в американские акции; и то, что ему это удалось почти без всяких потерь, несмотря на всеобщую депрессию и кризис, несмотря на повсеместно принятые более строгие валютные законы, парализующие международные сделки, словом, удалось в обстоятельствах, сложность которых и не снилась его отцу, — это само по себе было победой над весьма самоуверенным человеком, который предсказывал сыну, что тот промотает состояние. Не меньшей победой над отцом было также удачное финансовое обеспечение старой баронессы; он, конечно, учтет и щедро одарит в своем завещании благотворительные институты, прежде всего, естественно, на родине, в Голландии, но главной наследницей будет все-таки баронесса, на чье имя он на случай своей смерти уже переписал Охотничий домик, то немногое, что осталось от недвижимости. Его, конечно, беспокоит, что же будет, если положение еще больше обострится или начнется война, — придется ли ехать тогда вслед за деньгами? Можно ли требовать от старой женщины такой ломки жизни, которая для нее может обернуться катастрофой? Или нужно будет остаться здесь и поставить на карту переведенное в иностранную валюту состояние — тут-то и исполнится с некоторым опозданием отцовское пророчество о проматывании состояния? И хоть осторожный пессимизм всегда окупается, подобные предположения все-таки были слишком уж мрачны — ведь пока что положение всюду улучшалось: спала политическая и экономическая напряженность в мире, покою в Охотничьем домике, который обеспечивала своей кормежкой Церлина, тоже ничто пока не угрожало, национал-социалисты теряли голоса, международные финансовые учреждения не так уж строго требовали соблюдения валютных законов, и жизнь А. по уже накатанной колее прокатилась еще на добрый кусок вперед. «Неспешное пережевывание жизни, неспешное пережевывание судьбы, — любил он повторять и радовался фуксиям у кухонной стены, вокруг которых вились осы, и гераням у садовой беседки. — Нужно только научиться игнорировать мир».
Иногда по холодку теплого летнего утра или осенью, когда желтеющая листва прозрачна и безмолвна, он совершал небольшую прогулку по лесу, медленно шагая между буками, часто останавливаясь, чтобы потрогать их зернисто-гладкую, зеленовато-серую кору и взглянуть на вырезанные горожанами коричневато-черные инициалы и сердца. Здесь его часто сопровождали образы отца и баронессы — не их живой облик, нет: отец являлся в виде финансовых проблем, баронесса же в виде последней воли завещания; лес мог подсказать хорошие идеи и в том, и в другом случае. Но, сколь бы удачными ни были поправки к завещанию, которые он там обдумывал, ему странным образом вообще не приходило в голову естественное предположение, что его престарелая наследница умрет раньше, чем он. Ее смерти, казалось ему, можно избежать, бесконечно далеко ее отодвинуть — словом, затушевать, если отвести от баронессы угрозу любых возможных катастроф в будущем; а по сути дела, это означало лишь, что ни при каких условиях он не хочет ее пережить. Ничто не должно больше меняться, и, пока он еще живет на этом свете, она тоже должна жить. На одном из деревьев были вырезаны любовные руны: «Верность до смерти», и он тоже чуть не вытащил нож, чтобы поставить под ними ее имя «Эльвира» как заклинание. Так в душе его смешались курсы валюты и законы наследования с шумом леса, скрипом деревьев, зуденьем мошкары, гудками далеких локомотивов, да и вообще со всем, что зримо во тьме леса и на свету: видимые, слышимые, мыслимые действительности слились в нечто единое, обладающее многими измерениями, в высшем бытии которых преображается все естество, снимая естественно-человеческое в его реальной данности и различии полов, но в то же время и сохраняя его ради полного раскрытия тайны конца, ради безвременного, вечного мига, когда рухнут время и пространство.
Возвращаясь домой после таких прогулок, он никогда не упускал случая рассказать баронессе о разнообразных впечатлениях и переживаниях, вызванных соприкосновением с природой. Весной он приносил ей первые подснежники и фиалки, желтые крокусы, что растут на опушке леса, а осенью — целыми охапками ветки с плодами шиповника, и они пламенели в вазах, как закат. «Только не утомляйтесь», — обыкновенно говорила баронесса, окидывая удовлетворенным взглядом его разжиревшую фигуру, заплывшее жиром, полное лицо, румянец на скулах, свойственный склонным к тучности блондинам зрелых лет и часто связанный, как и у него, с облысением, и ее благоговение происходило от любви, которая всегда обращает недостатки другого в достоинства, особенно после долгой совместной жизни. «Да-да, — любила она говорить, — не нужно утомляться. Вы приближаетесь к тому возрасту, когда надо щадить себя». Ему было немногим больше сорока, к тому же он обладал завидным здоровьем, но, тронутый материнской заботой, начинал верить, что действительно должен беречь себя, и, хотя предписание Церлины «движение на свежем воздухе возбуждает аппетит», противоречащее баронессиному, казалось ему справедливым, он стал сокращать продолжительность своих прогулок, не теряя, правда, аппетита; наоборот, он нередко пробирался в кладовку, чтобы с истинно воровским удовольствием стянуть там что-нибудь.
Обыкновенно он сидел в своей комнате, а лес глядел в окна. Довольно часто прерывая свои занятия, чтобы отдохнуть на диване, он предавался здесь своим финансовым заботам, но свободное время, которого оставалось все же еще очень много, проводил за чтением, и, поскольку читал быстро и многим интересовался — почти каждую неделю приходила посылка с книгами от книготорговца в городе, — книг становилось все больше, так что комната скоро приобрела вид настоящей библиотеки. Иногда, правда, он вообще ничего не делал, и хотя это были моменты некоей отрешенности, они ни от чего его не отрешали, а погружали в ничто и потому были полны для него греховно-мрачного и все же почти возвышенного восторга. Особенно часто такие моменты бывали зимой. Следуя рекомендациям Церлины насчет свежего воздуха, влияющего на аппетит, он привык хотя бы одно из двух окон в комнате держать открытым даже зимой, но при этом вынужден был сильно натапливать печь и в то же время кутаться по-зимнему; он сидел за письменным столом в старомодном домашнем колпаке, который прикрывал и защищал от простуды его лысеющую голову, в вязаных (связанных ему баронессой) напульсниках, в войлочных тапочках, и если он при этом впадал, всегда неожиданно и без видимых внешних причин, в ужасное состояние парализованности и погруженности в ничто, то даже порывы ветра, которые бросали ему в лицо стаи снежных хлопьев, не могли заставить его закрыть окно, наоборот, ему казалось, что он должен, не двигаясь с места, дождаться лета, настоящего летнего тепла, а тогда уж можно будет сидеть в одной рубашке и мечтать о зиме. Снежный ли воздух, дыхание ли жары, северный ли ветер, южный ли — для него, отрешенного, это был всегда один и тот же поток, вливающийся в комнату и омывающий его, приносящий дыхание леса, которое наполняло его и уносило в область предчувствий, потому что дыхание леса было дыханием чего-то глубинного, дыханием черной земли, переплетенной кореньями, и в то же время оно было легким и прозрачным, было предчувствием той самой дальней и почти невесомой действительности, которая и есть гармония. Иногда это было похоже на пение, далекое пение невесомого бытия.
И однажды он в самом деле услышал пение.
Сначала казалось, будто далеко в лесу дровосек рубит лес и поет. Потом к этим звукам примешалось насвистывание и щебет птиц — что-то вовсе невозможное, ведь стоял март. Скоро опять все стихло, и слышно стало, как падают с ветвей комья мокрого снега да капает с крыши талая вода. Но затем вновь послышалось пение. А. понял, что оно ему мешает. И в самом деле, разве время сейчас забавляться нелепыми загадками какого-то певуна, когда на карту поставлены более важные вещи? Разве он со своим опережающим события пессимизмом не предвидел всего этого совершенно ясно уже три года назад? Теперь болван Гитлер все-таки захватил власть, и в молниеносно омрачившемся мире зрела опасность войны; возможно, конечно, это и был слишком пессимистический взгляд на вещи, но осторожность требовала обратить в доллары еще оставшиеся фунты стерлингов, и А., который собирался телеграфировать своим банкам в Лондоне и Нью-Йорке, взвешивал, не дойдет ли до того, что поколеблется и станет ненадежным даже сам швейцарский франк, да, именно швейцарский франк. Разве нельзя повременить с этим пением, пока он не найдет решения? Разве этот певун не знает, сколько всего еще надо уладить именно теперь? Да к тому же после обильного обеда отдых стал уже просто необходим; только на ясную голову — черт знает почему его сегодня одолевает такая сонливость — можно принимать какие-нибудь решения. Стук топора не мешал: он был естественной частью леса, а пение, напротив, естественным не было, даже когда оно, вот как сейчас, звучало на самых низких нотах, подобно басовитому гудению пчел. Жужжание пчел — не пение, а нечто естественное, оно никогда ему не мешало, не помешает и сегодня. Однако пчелы в марте какая ерунда! То, что естественно летом, зимой звучит как пение. И все же надо смириться; рубить лес — тяжелый труд, и если человек хочет при этом петь, то даже святость твоего послеобеденного отдыха не дает тебе права — а вот теперь он и вовсе загремел в полный голос — запретить ему это. А может быть, поет вовсе не дровосек? Разве стук топора и пение раздавались не с разных сторон, отделенные друг от друга, но и согласованные друг с другом? Они звучали почти как многоголосый хорал. И все же пел один-единственный голос, но пел, будто целый хор, это было заметно всякий раз, когда он, как бы взмывая над собой, словно солировал. Нет сомнения, это был один-единственный голос, один-единственный мужской голос, и он приближался, неся перед собой свою песню, сопровождаемый аккомпанементом птичьего щебета и в обрамлении огромной снежной радуги. Песнь дровосека, марш, хорал, псалом и гимн утешения все одновременно, и все вместе — красоты необычайной. А. не мог не пожалеть, что песнь оборвалась и что тотчас же поблекла радуга, от семи ее цветов очень скоро осталось только три, и те растаяли в невидимом. Некоторое время еще раздавались удары топора, а потом и они стихли. Затем послышались шаги, тяжелые, равномерные, решительные, будто человек шел не по талому снегу, а по твердой земле. Шаги направлялись к дому, и остановились они у входа на кухню.
— Мир вам, — сказал человек Церлине, которая, вероятно, увидев его, вышла навстречу.
— Ах, вот что, — произнесла она удивленно, как при неожиданной встрече со старым знакомым.
— Да, да, — подтвердил он, почти извиняясь, — пришло время.
На днях Церлина собиралась вызвать ветеринара к одной из такс, которая слепла, но, чтоб у маленького щуплого ветеринара был такой мощный голос, чтоб он так пел, просто невозможно себе представить. Нет, это был не он. А посему вполне логично, что она теперь спросила:
— Вы к кому? Уж не ко мне ли?
Это звучало бодро, доверительно, почти кокетливо, но и чуть-чуть со страхом. В любом случае ветеринара бы она об этом не спросила.
— К сожалению, не к вам, — засмеялся незнакомец.
— Меня вы даже и не спрашиваете, может, вы мне самой нужны.
— Зачем же спрашивать? Сразу видно, что как раз такой молодец, как я, вам и нужен.
Ну и шутки у стариков, подумал А.; они все еще делают вид, что охотно переспали бы друг с другом, а ведь доведись им и в самом деле, наверняка смутились бы. Но почему, черт возьми, они говорят друг другу «вы», а не «ты»?
Внизу продолжалась шутливая перепалка, и польщенная Церлина выговаривала незнакомцу:
— Ну, ну, это уж вы переборщили, не так уж вы слепы.
— Ну как же, я действительно слеп, отвечал он грубовато-шутливо, — нашему брату надо быть слепым.
— Слепой, слепой, а прийти сюда — на это глаз хватило; вы, верно, голодны после такого пути… ну так заходите, я вас угощу чем-нибудь вкусненьким.
— Спасибо, — ответил незнакомец, — не надо.
— Не надо, не надо, — передразнила она, — есть всем надо, есть все хотят, иначе можно свалиться. Даже смерть надо кормить, если она хочет быть на что-нибудь годной.
Незнакомец засмеялся, и в его смехе снова послышалось пение.
— Что же у вас есть вкусненького?
— Хотите кофе? Или чего-нибудь посущественнее?
— Ну, коли так, и то и другое.
Она захихикала:
— Этим всегда у всех и кончается, а сначала: «Не надо, не надо». На самом-то деле поесть каждый хочет.
— Да и впрямь не надо бы. Кто приходит по делу, тот не гость.
— Подумаешь, дела. Кто вам платит… Сначала покушайте, а потом уж извольте, можете с нею, — она поправилась, — с госпожой баронессой заниматься своими делами.
— Что за дела? Может быть, это маклер? А. решил, что нужно предостеречь от него старую даму, неопытную в делах. Однако он тут же услышал:
— Кто сказал, что я иду к ней? Вовсе нет.
Ну вот, подумал А., он зашел сюда просто по пути, поест и пойдет дальше.
— Так-так-так, значит, не к ней, — сказала Церлина несколько удивленно, — ну да все равно, сначала покушать.
И было слышно, как они оба ушли на кухню, из которой теперь доносились привычные звуки, среди них хихиканье Церлины — она, видимо, вовсю обхаживала незнакомца.
Хотя этот незнакомец, этот странный певец и сидит там пока, ест у Церлины, а потом отправится дальше к неизвестным целям, неизвестным делам, само пение не стало от этого менее загадочным. Может быть, все-таки это не он пел. А может быть, и вообще никто не пел. Человеку многое может почудиться, особенно когда клонит в сон, вот ведь сейчас не слышно никакого пения, хотя удары топора возобновились. А. с сердитой небрежностью отодвинул тяжелый предмет, который вдруг оказался на столе под бумагами — откуда он, черт побери, взялся? — и снова принялся за подсчеты своих активов в фунтах и франках. Вот это моя работа, сказал он себе.
Тут послышался голос Церлины:
— Ведь вам понравилось, а еще говорят, что готовить еду — не работа.
В тот же миг она чуть приоткрыла дверь — в образовавшуюся щель моментально выскочила Аруэтта, черная ангорская кошка А., так сказать, его личная кошка, и с усмешкой, словно речь шла о сюрпризе, ее старческий голос возвестил:
— Тут вот с вами хотят поговорить… он слепой.
Вошел почтенный старец могучего телосложения — лицо в обрамлении седой гривы и седой бороды, — и, когда А. отодвинул кресло, чтобы встать поздороваться и помочь слепцу, тот поднял свою большую руку, внушающую прямо-таки трепет.
— Не беспокойтесь, только не беспокойтесь.
Он вел себя запросто, словно зрячий, направился прямо к кожаному креслу против письменного стола, при этом даже не воспользовался суковатой палкой, которую держал в руке, очевидно, просто как эмблему странствий, и, опуская в кресло свое большое, но отнюдь не грузное тело, вытянул ноги в сапогах, все еще мокрых от снега.
— Тут мы, пожалуй, и остановимся; нетрудно догадаться, что вы смотрите на меня с нетерпением и ждете объяснений, поэтому я их тотчас же дам — я предлагаю вам вместе со мной проверить ваш счет… Вы ведь не против?
Налоговый инспектор? Слепой налоговый инспектор библейского возраста? К тому же знакомый Церлины? И какой странный слог, не говоря уж о пении в лесу, в высшей степени странный слог для налогового инспектора. Если бы он не пил кофе внизу на кухне, его действительно можно было бы принять за дух, дух налогов, за дух инспекции. И, не замечая, что сам сбивается на тот же слог, А. спросил:
— Кто дал вам право меня проверять? Я не допущу никакой проверки; мои книги в полном порядке. Кто вы?
— Да, да, — согласился старец, — только дурак станет в этом сомневаться… но что стоит между цифрами ваших книг?
— Ничего… иначе бы они были фальшивыми.
— Ничего? А может быть, в этом «ничего» и кроется ваш долг?
— Ничего — это значит, что у меня нет долгов: я никому ничего не должен.
— Ну, вы и скажете! Стало быть, ваши книги все ведают и сами в себя заносят то, чего не заносит ваша рука… тем больше у вас оснований проверить или лучше — разрешить проверить…
— Кто вы такой, что осмеливаетесь так настаивать? Кто вас послал? Кто вы? Судья?
— Громкие слова, слишком громкие слова…
— Хорошо, но, ограничиваясь самым скромным, имею я хотя бы право узнать ваше имя… как мне вас называть?
— Когда стареешь, от многого освобождаешься, а потом уж о нем и не вспоминаешь; глубокие старики безымянны, даже для самих себя… зовите меня, пожалуй, дедом, многие зовут меня так.
Дедом? Он подумал об отце баронессы, которого не мог себе представить; вспомнил собственных дедов, которых знал в ранней юности, далекой-далекой, — от этого, однако, немногое осталось, разве что крошечные обрывки воспоминаний, мелочи: мерцание на животе золотой цепочки от часов, поблескивание стекол очков, запах табака из пенковой трубки. И вдруг больно кольнуло подозрение, боль возникла от всколыхнувшегося воспоминания, от которого он, казалось, давно освободился, от затерянного в памяти воспоминания о самоубийстве Мелитты он был его невиновным виновником: оно, да, возможно, оно и было тем неоплаченным долгом, на который намекал старик!
— Вы дедушка Мелитты.
Слова вырвались у него почти непроизвольно и были как-то неясно и, к счастью, необъяснимо связаны с тяжелым предметом, лежащим перед ним на столе, который он не хотел видеть, — связь эту тоже лучше было не замечать.
— Возможно, возможно. Если это для вас важно, я был им. Мы по ту сторону воспоминаний.
Конечно, это было важно. Нынче в Германии поднимается всякая грязь со дна и процветает вымогательство всех видов. Если это дед Мелитты, то он с удовольствием позаботится о нем, но мошенников и шантажистов нужно остерегаться. Каким бы ужасным ни было внезапно пробудившееся воспоминание о Мелитте, А. чувствовал себя словно освобожденным, просто счастливым, что нашел ниточку, уцепившись за которую можно отыскать выход из всех этих странно запутанных обстоятельств, так сказать, назад в жизнь. И сейчас, когда его рассудок, слава богу, снова ожил, он вспомнил, что у Мелитты был медальон с фотографией деда; конечно, сегодня седая борода она и есть седая борода, уже тогда была седой и продолжала ею быть по сей день все десять лет — не воспользуешься этой возможностью опознания, так пусть сам дед внесет ясность, да и Церлина, которая имеет ко всему этому какое-то еще неясное отношение, должна была бы объяснить.
— Конечно, мне важно знать, являетесь ли вы дедом Мелитты… если за мной действительно числится какой-то, хоть и совершенно неизвестный мне, долг, который можно возместить, я, несмотря на истечение срока иска, сделаю все, чтобы его погасить.
— Не так заносчиво, сынок, — просто сказал старик.
Жуткий стыд охватил А., от стыда он стал как бы нагим. Это было намного хуже, чем если бы нагота была причиной стыда. И почему лежит на столе этот предмет, давя своей тяжестью? Кто его положил? Или старик выслал его вперед? Если бы можно было посмотреть, что это такое, вероятно, было бы не так стыдно.
— Стало быть, мы договорились, что тебе не удастся откупиться… верно?
— Да, — сказал А., и его глаза встретились со слепым взглядом окруженных морщинами, бесцветных, но прозревающих суть стариковских глаз, который был направлен прямо на него.
— И нам обоим ясно или почти ясно, что твое время истекло и пора заняться этим, нам просто никуда от этого не деться, не так ли?
— Да… дедушка.
— И ты знаешь: то, что теперь исполнится, будет исполнением твоего собственного желания. Разве не так?
Это, однако, было для А. не так уж очевидно. Он, конечно, чрезмерно много занимался завещаниями, но желать наступления того момента, когда завещание вступает в силу, — нет, боже упаси, это ему никогда не приходило в голову. Совсем напротив, завещания казались ему проявлением того осторожного пессимизма, который постоянно помогал добиваться удачи и который в нынешние ненадежные времена вдвойне уместен. Поэтому он ждал, что еще скажет старик, и это ожидание немного походило на торжественную тишину, предшествующую вынесению приговора.
Да так оно и было. Ибо засим старик возвестил:
— Ты не хотел быть отцом, ты всегда хотел быть только сыном. Это было твоим желанием, почти обетом, а раз он совпадал с желанием, то прямо-таки неколебимым обетом. Ты связал свою жизнь с тем, что заменило тебе мать, с его угасанием, и ты должен будешь исчезнуть. Ты сам не оставил себе иного выбора.
Да, это было похоже на вынесение приговора несколько зловещее, как всякое вынесение приговора, но, однако, не страшное, тем более что в ту самую минуту в комнату ворвалась тяжелая, набрякшая влагой струя холодного воздуха и взметнула со стола бумаги, закружила счета со всеми их фунтами и франками, так что А. в напрасной попытке их поймать только краем уха слышал свой смертный приговор! А то, что осталось лежать на судейском столе, давя своей тяжестью, — corpus delicti? меч правосудия? и то и другое вместе? — кажется, тоже вдруг стало не таким страшным. Однако старику ветер был так же неприятен, и, несмотря на то что он выглядел закаленным, ему, очевидно, было холодно, так как он вытащил из сумы шерстяной колпак — или это был судейский берет, необходимый для вынесения приговора? и натянул его на свою седую гриву.
Хотя и лишенное всякой торжественности, это было все-таки вынесение приговора. И, как положено, старик начал сухим судейским тоном толкование права:
— Принять его или нет, целиком и полностью зависит от вас, я буду последним, кто станет вас принуждать. Если найдете его несправедливым, можете его отвергнуть и не принимать во внимание. Ваша воля свободна, можете поступать по собственному усмотрению.
— А если я найду его несправедливым, сохраню ли я право жить? — осведомился А.
— Право? Ты должен будешь жить.
— И должен буду умереть, если найду его справедливым?
— Должен? Ты сделаешь это по доброй воле, да, по доброй.
— Но ведь тогда моя добрая воля может довольно легко совершить судебную ошибку по отношению ко мне.
— За такие слова тебе не снискать прощения ни в этой, ни в будущей жизни, — засмеялся старец.
— До чего же несправедливо, — горячился А., — дескать, по собственному усмотрению, но мое сознание слабо и неповоротливо, оно может сегодня счесть справедливым то, что завтра, по зрелом размышлении, покажется ему несправедливым. Если моя добрая воля хочет избежать серьезных, вернее, непоправимых ошибок, ей вообще не стоило бы решать.
— Не волнуйся. То, что ты называешь размышлением, для твоей воли вообще не имеет значения. Она решит прежде, чем ты начнешь размышлять, она ведь следует исключительно только знанию, таящемуся в самой глубине твоего сокровенного «я», которое никогда в жизни, даже если бы хотело, не может обмануть себя и неотторжимой частью которого она является вся целиком. Твои размышления плетутся у нее в хвосте и часто приводят к заблуждениям, запутывая тебя, по крайней мере в обстоятельствах не столь серьезных. Но здесь, когда речь идет о главном, никакой путаницы нет.
— Как смело вы беретесь утверждать! Виновен не виновен, я решить не в силах. Все окончательно запуталось.
— Все станет на свои места, если ты прислушаешься к своему сокровенному «я» и его знанию.
— Опять ошибка! Как раз мое сокровенное знание возражает вам с полным на то основанием. Ведь никак не скажешь, что вина таится в той малой толике добра, которое ты сделал в своей жизни. Быть хорошим сыном даже Библия велит.
Старик снова засмеялся:
— На это ничего не могу возразить. Почитать отца и мать божья заповедь, а так как человек в своем несовершенстве должен радоваться, если хоть наполовину верен заповеди, то при некоторой ловкости всегда можно найти оправдание и тому, что ты пренебрег отцом. Лучше половина, чем совсем ничего. Верно я тебя понял?
— Да, пожалуй.
— Хорошо, оставим это.
А. не был готов к столь быстрому отступлению.
— Я, конечно, не отрицаю, здесь есть некоторая доля вины.
— И в чем же она?
— Я слишком буквально понимал земное благо, которое обещано человеку за исполнение божьей заповеди, и загребал вознаграждение полными горстями. Хоть кутилой я и не был, но изо дня в день в полной мере пользовался всеми благами земными. Я люблю хорошую еду и питье, удобства жизни много значат для меня или значили, как мне сейчас уже, видимо, следует выразиться. Склонность к комфорту и беззаботной жизни заставила меня искать укрытие под крылом матери.
— Никто не говорит, что человек должен голодать и мучиться жаждой! Не собираешься же ты каяться во всех своих добродетелях? К чему этот разговор об укрытии? Церлина хорошо готовит — вот и все.
— Беззаботной жизни чувство ответственности ни к чему. С давних пор я страшился принимать решения и отвечать, а раз уж мне так не терпелось взвалить на себя ответственность за мать, я отгородился от всякой иной, укрывшись под материнским крылом.
— Это уже ближе к делу. Только ведь всякий должен ограничивать круг своей ответственности; ответственность за слишком многое оказывается безответственностью.
— Но я с самого начала стремился укрыться и бежать от ответственности. Именно потому я не испытал в своей жизни настоящей любви; я никогда не любил. И как только у меня появилась возможность бежать, я не раздумывая бросил свою возлюбленную, а она…
Внезапно он замолчал. Внезапно он узнал предмет на столе: это серебристо-серая сумочка Мелитты. И тяжесть ее так угрожающе необъяснима.
— И что же? — спросил старик.
А. указал на сумочку.
— Я подарил ей сумочку, а она потом велела вернуть ее мне. Черные пятна — это ее кровь. Я бросил ее, и ей осталось только одно покончить с собой. Я убийца.
— Не преувеличивай. Люди всегда преувеличивают, когда начинают говорить о своих любовных историях, потому что эти истории, счастливые или несчастные, остаются для них приятным воспоминанием на всю жизнь. Такими поистине ничтожными пустяками нам не стоит и заниматься их слишком много на этом свете. Твоей Мелитте надо было просто поискать кого-нибудь другого.
— Я был первым, кого она повстречала, поэтому стал для нее судьбой. Лишив ее возможности иметь ребенка, которая была бы для нее равнозначна самой жизни, я отнял у нее жизнь.
— Это спесь твоя застилает тебе глаза, иначе бы ты сообразил, что Мелитта могла бы народить детей и от кого-нибудь другого. Но если уж кто выбрал для себя роль эдакого жирного ребеночка, как это, не в обиду тебе будь сказано, сделал ты, то поумерь свою спесь самца.
А. был оскорблен.
— Я грузноват немного, но я не ребенок — ребенок не опасается поступать безответственно, а я, уклоняясь от ответственности, как раз стараюсь избежать безответственности, вернее, вины, которая из нее проистекает; ребенок не страшится жить за чужой счет, а я все сделал своими руками, ни пфеннига не взял ни у кого, и уж тем более у отца, потому что не хочу быть должником.
— Похвально, — сказал старик, — ты потрудился, как подобает настоящему мужчине, следовательно, ты не ребенок.
— Опять неточное попадание, — ликовал А., — я хоть и сделал то, что подобает мужчине, но трудиться, как настоящий мужчина, я не грудился, и это усугубляет мою вину.
— Что ты имеешь в виду?
А. подумал немного, а потом пояснил:
— Мальчишкой еще — ни пфеннига в кармане — я отправился в тропики… и узнал, что такое тяжелый труд, особенно в южноафриканских рудниках; потом я понял, что всюду одно и то же, в колониях чуть хуже, в Европе и Америке чуть лучше, но в общем то же самое всюду тяжелый труд, подстегиваемый плетью голода и, стало быть, неизбежный, труд, который не обеспечивает даже мало-мальски сносного существования, не говоря уж о прочном положении в жизни, подобающем мужчине. Со мной могло случиться то же самое, что и с другими, если бы вскоре я не разгадал трюка легких денег, трюка осторожного обделывания дел. Помогла любовь к комфорту, конечно в сочетании с бдительностью и некоторой ловкостью. Словом, с тех пор моя деятельность, как ни странно, всегда оплачивалась выше, а ни в коем случае не ниже, чем она стоила. Я называл эту деятельность трудом, потому что мне нужно было оправдать в собственных глазах стекавшуюся ко мне прибыль; повсюду чудились мне обман и отвлекающие маневры, и я вообразил, что должен обороняться, а на самом деле я сам совершал отвлекающие маневры, лицемерно уверяя себя при этом, что, дескать, тружусь, чтобы и впредь можно было довольствоваться той же видимостью труда. И это я называю виной.
— Стоп, — прервал старик, разве, если не трудишься, так уж непременно и виновен? И разве труд — это обязательно нечто изнурительное, к чему испытываешь отвращение и за что мало платят? Я все-таки думаю, что это не так. А ради чего ты делал то, что даже не называешь трудом?
— Ради прочного положения в жизни, — несколько удивленно сказал А., — и не в последнюю очередь ради того, чтобы обеспечить надежное положение матери в нынешние ненадежные времена.
— Разве это не достаточное оправдание? И разве любой из голодающих каторжников труда не поступал бы точно так же, если бы обладал твоей хитростью и отгадал, подобно тебе, трюк денег? Конечно, жизнь трутня не так уж невинна, но и вина не так тяжела, как ты изображаешь.
А. рассердился из-за слов «жизнь трутня» даже больше, чем из-за того, что старик умалил значение его признания.
— Мне было не так уж легко, как вы это себе представляете. Дела требовали черт-те какого напряжения, и я часто думал, что настоящий физический труд был бы легче. В чем тут дело, в моей ли конституции, в какой-то болезни и потребности беречь себя, я не берусь определить, да это, в конце концов, и неважно. Во всяком случае, даже самое коротенькое деловое письмо стоит мне безмерных усилий. Если бы не это, мое экономическое положение было бы еще прочнее, чем сейчас, ведь тогда бы я развернулся по-настоящему и не приобрел привычку брать лишь то, что само плывет в руки. Все это может произвести впечатление вялости, но оно поверхностно; если присмотреться внимательнее, окажется, что меня можно назвать кем угодно, но только не вялым трутнем.
— Значит, тем более вина не так велика.
Постоянные возражения старика начинали по-настоящему сердить А.
— Нет, и еще раз нет! Разве вы не понимаете, что деятельность подобного рода, какого бы напряжения она мне ни стоила, ведет только к видимости труда? Это ложь, в том-то и дело. Поскольку эта видимость труда приносила так называемые успехи, я вообразил, что намного возвышаюсь над остальной муравьиной кучей. Я был победителем — что делали побежденные, меня больше не касалось. Охаживала ли плеть голода этих невольников заработка, подыхали ли они в нищете или проливали кровь, я не оглядывался — мой путь был предначертан: очень далеко от тех, кто трудится в поту и умирает в поту, сама благодать избрала меня и назначила мне особое положение. Война свирепствовала в Европе, а я делал деньги; русская революция превратила бывший класс победителей своей страны в класс побежденных, вернее, в горы трупов, а я делал деньги; политическое чудовище Гитлер на моих глазах шаг за шагом шел к власти, а я делал деньги. Так я достигал того, что подобает мужчине, — то была обманчивая прочность и подлинная вина. В самом деле, если бы даже в том, что не трудишься, и не было вины, то уж в лицемерии-то она есть. Вы должны это понять.
— Ну а в России тебе пришлось бы расплатиться смертью за все свои гражданские прегрешения и преступную позицию, к этому добавим уж заодно и совращение бедной девушки Мелитты. В этом ты хочешь покаяться?
— Нет, — сказал А., к собственному удивлению.
— Короче говоря, все от начала до конца ложь и вздор, хотя звучит вполне разумно. Так?
Снова А. почувствовал себя разоблаченным, совершенно нагим, и все же ощущение было такое, словно волны времени, которые таинственной пустотой своей закрыли настоящее, становились прозрачнее.
— Нет причин для такого горького стыда, — успокоил старец, будто заметив слепыми глазами, как сильно А. покраснел, — я и сам виноват: чем глупее прикидываешься, тем скорее другой расплачивается за свою болтливость. Ну а теперь вернемся к нашей главной теме… Не таится ли как раз в этом странном бегстве к матери главная доля вины и одновременно ее признание?
— Да, — сказал А.
Старик кивнул.
— Я тоже так думаю.
Тогда А. попросил:
— Можно я попробую рассказать?
— Говори, для этого мы и встретились.
Наступила пауза. Ветер, как и прежде, с шумом врывался в комнату, иногда ослабевая, иногда усиливаясь, разлетевшиеся бумаги с тихим шорохом скользили по полу и опускались, словно ища покоя, в углах комнаты и у книжных полок — там их скопилось уже много; письменный стол был теперь совершенно пуст.
А. начал говорить:
— Заблуждения, в которых я себя обвинил, начиная с отношения к Мелитте и кончая моей социальной и политической позицией, — это не измышления и даже не покаяние. Ложь и вздор в том объяснении, которое я вам дал и которое, собственно, никаким объяснением не является; ложь в слишком поспешной готовности раскаяться, которая, подобно революционному трибуналу, усердно наказывает просто человеческие поступки, юридически неуязвимые, обусловленные ситуацией, и ради этого не раздумывая использует всякое сколько-нибудь подходящее доказательство, в том числе и принадлежность к определенному классу. Поэтому лицемерие, в котором я себя обвинил, истинная правда, и доказательства, вообще не являющиеся таковыми, и ложные доказательства несут печать лицемерия и потому опасны.
Но что может считаться достаточным доказательством вины и чувства вины? Даже у неверующего возникает мысль о присущем человеку зле как таковом, вовсе не зависящем от классовой принадлежности, мысль о христианском первородном грехе. Это прекрасная формулировка, и я далек от того, чтобы ее менять. Но я все же хочу спросить о конкретной форме, в которой является зло в наше время, и когда я в поисках ответа задаюсь вопросом об общем знаменателе собственных грехов, то вижу свою глубочайшую и вопиющую о возмездии вику в абсолютном равнодушии. Это пещерное равнодушие, равнодушие к собственному человеческому началу; а равнодушие к страданию ближнего — только следствие.
Осознав беспредельность своей натуры, человек в собственном ощущении стал чем-то размытым и перестал видеть ближнего.
Я говорю, но не знаю, сам ли говорю; мне почти кажется, что во мне говорят другие: люди этого города, люди этой страны, многие другие люди, хотя я знаю, что и тут нет разницы между ними и мною и что никто не знает, от чьего имени говорит и сам ли говорит те слова, которые слышит. Человек разрушил границы своей личности, вступил в новое обиталище своего «я», блуждает в нем, потерянный в необозримости. Мы составляем цельность «мы», но не потому, что мы — это единая общность, а потому, что наши границы пересекаются.
Где же, где же мы блуждаем?
Беспредельны возможности нашей мысли, беспредельнее, чем возможности природы, но там, где обе безмерности совпадают, они могут, причудливо друг друга обусловливая, причудливо переплетаясь друг с другом, соединиться в новую действительность, тоже беспредельную, свободную, однако, от необозримости человеческого «я», но, как и оно, таящую в себе Ничто. У человека отнята возможность видеть мир, как в волшебном фонаре, видеть из своего знакомого, родного — чужое, из ограниченного — безграничное; вместо этого ему дано нечто, что едва ли можно назвать возможностью видеть, и оно подобно возвращению в магические времена, к магии неразделенности внешнего и внутреннего, правда уже заметно лишенной тайны по сравнению с магией минувшего, однако не менее пугающей.
О путь к новому приюту человеческому.
Вы, отец и дед, отсылали меня к сокровенному «я». Конечно, у меня есть свое «я». С детских лет оно со мной, и ему я обязан сцеплением звеньев моей жизни. Я и есть мое «я». И благодаря тому, что я обладаю своим «я», я отличаюсь от животного, я подобен богу и тем приближен к нему, потому что в глубине «я» бесконечность и Ничто сливаются: ни то ни другое не доступно животному и, напротив, в боге, только в боге то и другое сливаются воедино. Разве не в этом неизменное и неизменяющееся существо моего человеческого бытия? И все же я не могу, мы не можем им больше овладеть. Какова же сила того разрушения границ, если оно меняет неизменное?
И был ответ старика:
— Каждые два тысячелетия свершается круг земного. И сила свершения потрясает не только космос, она так же, а может быть, и больше, потрясает человеческое «я»… и разве может быть иначе! Время конца есть время рождения, и в неизменном творятся перемены, катастрофа роста. Благословенно и проклято поколение переходного времени; ему предначертано разрешить проблему. — Старик умолк. Затем сказал: — Продолжай.
А., не сводя глаз с сумочки, оставшейся в наследство от умершей, продолжал исповедоваться:
— Как нам разрешить эту проблему? Изменившийся мир и изменившееся «я», оба воспарившие к беспредельности, — как же нам восстановить заново их связи и самим удержаться при этом? Почти неразрешимая задача, и нам грозит опасность конца без нового начала. Она действительно грозит нам, именно нашему поколению. Опасность в том, что человек лишится своей близости к богу и низко падет, приблизившись к животному, нет, еще ниже, впадет в доживотное состояние — ведь животное никогда не теряло своего «я». Разве наше равнодушие не означает уже начинающегося соскальзывания к животному состоянию? Животное способно страдать, но неспособно ни помогать, ни стремиться помогать — его гнетет бремя равнодушия, оно не может улыбаться. Мир больше не улыбается нам, наше «я» больше не улыбается нам. Наш страх растет.
Пристанище разрушено и больше не пристанище. И все же тяжело его оставить и отважиться шагнуть в беспредельность.
Наша задача слишком огромна, поэтому мы вооружаемся слепотой и равнодушием. Сила разрушения, сосредоточенная в нашем «я», чрезмерно велика для нас. Неуемное в своей последовательности и ужасающей логике «я» создало мир, многообразие которого оказалось недоступным нашему пониманию и столь же неуемным в своих раскрепощенных силах. Последствия произведенного нами самими разрушения научили нас, сколь неизбежно происходящее, и мы поняли, что нужно, пожимая плечами, позволять ему твориться; и, даже перед убийством, которое свершается повсеместно в дебрях непостижимого, мы закрываем глаза и даем ему совершаться. Содеянное нами парализует наше деяние, вынуждает нас к покорности, превращает в запуганных фаталистов настолько, что мы устремляемся назад к матери, домой, к единственно реальной и недвусмысленной связи в мире необъяснимой многозначности, словно материнский приют — это остров трехмерного существования в океане бесконечности и по ту сторону от всяких задач.
Парализованные безмерностью задачи, мы не хотим больше брать на себя также и бремя отцовства; утратившие способность быть законодателями, мы не хотим больше и над собой терпеть законодателя, отца, и, став сыновьями матерей, не знающими над собой закона, мы призываем зверя, чтобы он руководил нами.
Парализованные, спасаясь от паралича, мы впадаем в еще более глубокий паралич, спасаясь от одиночества в еще более глухое одиночество; мы парализованы одиночеством. Потому что наши старые иллюзии о человеческом сообществе, наши сны наяву о жизни друг для друга утрачены на сей раз безвозвратно; и хотя революции в собственном своем представлении слыли всегда решительным пробуждением, дело, однако, всегда шло все о той же спячке, только, если удавалось, более упорядоченной и ровной; и даже если они возникали из разочарования, которое им было уготовано химерическим представлением о жизни людей друг для друга, они не могли вообразить себе иного сообщества людей, и, раз уж не может быть победы над одиночеством и нет смысла жить без снов и иллюзий, они продолжали их ткать, заменив в своем воображении современного человека поколениями будущих людей, детьми и внуками, ради которых дозволено убивать, а от них зато ожидают, как бы проецируя в будущее свой консерватизм, что они поддержат идею революционного сообщества людей и ее осуществят… но разве сегодня можно еще этого ожидать? Разве не прикована мечта о человеческой общности все к тому же трехмерному, от которого она берет свое начало, и ее перенесение в безмерное стало попросту невозможным? И разве тем самым не сводится любая революция к трагически бессмысленной бойне? Может быть, завтра родится новая мечта о человеческой общности, соответствующая безмерности мира, может быть, для этого потребуется отважная готовность к одиночеству и к одинокой смерти — готовность, которой человек еще не обрел… Но кто бы решился предсказывать это, строить планы, выдвигать как цель борьбы? Мы больше не шевельнем и пальцем. С одной стороны, мы презираем любого политика, потому что он по-детски пытается навязать свои трехмерные представления беспредельному многообразию мира, с другой же стороны, мы готовы думать, что, несмотря ни на что, он, возможно, — мистическое орудие обновляющейся реальности. И вот мы допустили Гитлера, он сумел извлечь выгоду из нашего паралича.
Но в глубине «я» бесконечное и Ничто слиты, и оба недоступны зверю. Заключенный между бесконечным и Ничто, существует мир, познанный человеком, созданный им, недоступный зверю, в том числе и политическому чудовищу. Между бесконечным и Ничто тянется также и пространство человеческой ответственности, тоже недоступное зверю.
Омерзительны наши компромиссы, а так как они проистекают из непротивления злу, они еще омерзительнее. Мы идем на войну, гнием в окопах, свет наших глаз пожирает огонь, обезображивая, он превращает в уголь наши лица, из распоротых животов у нас вываливаются кишки, но Красный Крест не дремлет, и наши полевые госпитали оснащены современным оборудованием, и кому повезет, тот получит протез носа, протез рта и серебряную пластинку для черепа. Вот компромиссы, на которые идет зверь в нас и которые мы принимаем, переоценивая и свои силы, и силы своих ближних, утешая себя тем, что и этот апокалипсис как-никак еще можно выдержать. А когда в конце концов зверь сорвет с себя и эту маску, чтобы возобновить казни уже не посредством дезинфицированной гильотины, не говоря уж об электрическом стуле, а посредством избиения, сожжения, распятия, мы все еще будем считать это терпимым, потому что иначе нам оставалось бы только погибнуть от отвращения к самим себе.
Мы равнодушны к чужому страданию, равнодушны к собственной судьбе, равнодушны к человеческому «я», к человеческой душе. Нам все равно, кого первым поволокут на казнь. Сегодня тебя, завтра меня.
Иногда мы делаем добро — заботимся о матери, иногда о больных и слабых, часто мы бываем способны сострадать. Все это компромисс. Добрые деяния — компромисс. Добро несомненно существует, но оно диффузно, оно обретает форму только в трехмерном мире, только здесь оно послушно или было послушно императиву, который как высший божественный зов ответственности обратил человеческое деяние к бесконечному. Но добро теряет свою направляющую силу, вернее, уже потеряло ее, поскольку человек сам переместился в беспредельное, ведь в мире множества измерений вообще нет больше конечных целей и абсолютное направление можно сохранить, уже не приближаясь к чему-то, а только удаляясь от чего-то, то есть уже не обратясь к добру, а только отвратившись от земного зла, словом, победой над животным и пещерным началом, которое почти достигло высшей точки своего развития, своего поистине реального абсолюта. Объявление настоящей войны апокалипсическому чудовищу, существующему сейчас и здесь, — это новый зов ответственности, абсолютную силу и значимость которого мы должны признать, коли признали императив активного протеста против зла, и таким образом на нас, которым чужды великолепные утопии как идиотски лживого пацифизма во что бы то ни стало, так и идиотски прямодушной агрессивности, на нас возложен долг обыкновенной порядочности, порядочности сию минуту, потому что дело всегда именно в очищении данного момента мировой истории, если уж пытаться снова отделить добро от зла в их ужасном и чреватом бедой смешении. Ничто не может снять с нас этого воинствующего долга порядочности, даже сама безнадежность его починов, напротив, всякое его нарушение, как бы хорошо оно ни было обосновано, обнаруживает наше равнодушие и не может быть искуплено никаким добрым деянием.
Это и есть мое затерявшееся воспоминание, это и есть расчет, который я обязан был произвести. Расчет за утрату собственного «я», расчет за озверение, которое мне угрожает, которое угрожает миру, поскольку мир и я взаимообусловлены в этой общей опасности.
Не мне решать, способна ли одна только обыкновенная порядочность, хоть она и означает отрицание земного зла, его абсолютного господства, конкретное отрицание пещерно-звериного, — способна ли она одна вернуть миру его прежнюю близость к богу. Несомненно одно: никакая близость к богу не может быть достигнута, пока мы коснеем в равнодушии, и, умножая свою вину, помогаем падению, почти уже неудержимому падению мира в бездну преступного и звериного. Первородный грех и первородная ответственность сродни друг другу, и вопрос об убитом брате адресован ко всем нам, даже если мы не знаем о преступлении. Рождением нашим мы обречены на ответственность, и только это магическое место нашего рождения и нашего бытия все и решает; лишь принесение себя в жертву в знак нашего постоянного протеста могло бы оправдать нас. Я ответствен за убийства, которые, возможно, некогда свершились в этом доме, ответствен за убийства, которые будут устрашающе множиться вокруг, совершаемые другими, совершаемые без моего участия. Потому что с нашим расколотым «я», лишенным границ, мы именно в силу нашей разобщенности в безграничном стали каким-то механическим и непостижимым единством, механически спаянные всеобщей безответственностью и равнодушием, так что и вину, и кару делят все, объединенные новой кровной местью, магической в своей прозаичности, но и справедливой, ибо никто из отмеченных ею не воспротивился ер. Я надеялся избежать безответственности, на самом же деле я избегал ответственности. В этом моя вина. Я предаю себя в руки справедливости, и пусть поздно, но я готов пожертвовать собой.
А. кончил исповедь.
Ветер, как и раньше, со свистом врывался в окно — так, что звенели стекла; огонь в печи погас, только кое-где еще тлели под золой искры, в комнате было очень холодно. Но именно из этого холода поднималась дотоле неведомая надежда, ожидание совершенного раскрытия тайны. И отрешенный, (словно потерянный от холода и ожидания, А. повторил:
— Я готов.
— Я знаю, Андреас, ты давно готов.
И так как старик назвал его по имени, слова эти были большим утешением в растущем страхе, в котором таилась догадка о том, что истинно человеческое достояние, остающееся после нас в наследство, включает в себя самоуничтожение и необходимое для этого оружие.
Ветер закружил на полу и унес последние листы бумаги. Глядя на них, А. спросил:
— А кто же тогда позаботится о старой женщине?
— Ты плоховато соображаешь, Андреас.
Он согласился — он просто не хотел соображать. Потому что в заботу о матери облекался его собственный страх смерти.
И страх рос.
— Помоги мне, дедушка, — попросил он.
Тогда могучая, жилистая рука старика, которая тяжело лежала на столе, протянулась к нему, и он коснулся ее. И хоть она была холодна и тверда, как алмаз, он не испугался. Напротив, это было подобно зову, зову назад, в мир людей, и он спросил себя, неужели этот старик, которого запросто кормила Церлина, весь целиком и внутри тоже сделан из алмаза. Но тут послышался ответ в обрамлении тихого-тихого смеха, к которому различимо, но очень тихо примешивалось даже и давешнее пение:
— Будь я духом, а не человеком из плоти и крови, как ты, я не смог бы принести тебе весть и помощь; слово живет в посюстороннем, в земном пределе, слетает с человеческих губ, слышится человеческому уху.
Это было тоже утешением, правда лишь земным, человеческим утешением, и посему в смертельном страхе своем А. спросил:
— Почему возмездие выпало именно мне? Почему именно я?
— Каждый отмеченный им спрашивает об этом.
— А кто отмечен?
— Возможно, это благо. Искупление вины — просветление, а не покаяние, как при наказании. Ты не преступник. Ты не будешь наказан. Но какова расплата — это тайна.
— Я узнаю ее когда-нибудь?
— Я могу тебе только помочь. Остальное ты должен обрести сам.
Его руку очень крепко сжимала рука старика, отцовская рука, в которой покоится рука ребенка, сына, и в старчески жестком, беспредельно надежном ее костяке он ощутил средоточие совершенно непреложного порядка, который во всех измерениях дает последнее основание всей действительности. Это было как обещание, и голос обещал ему:
— Я буду с тобой, пока не исчезнет страх.
Они сидели друг против друга, и успокоение переливалось из руки отца в его руку. Он закрыл глаза и ждал, пока утихнет страх, который уходил, бесшумно струясь, словно песок в песочных часах. А затем будто легкое дуновение тронуло его голову; это был пращур, древний пращур, что склонился над ним с развевающейся бородой и коснулся его лба алмазными губами своими, чтобы пробудить его, в третий раз назвав по имени, словно хотел, как это делает отец, вызволить ребенка из безымянности:
— Это нетрудно, Андреас.
— Я знаю, дедушка.
А. встал, стащил с головы колпак и, опустив голову, почти как проситель стоял перед слепцом, страшась расставания и покинутости, которые предшествуют одиночеству, и весь вид его выражал мольбу.
Но с прозорливым пониманием слепца тот положил ему руку на плечо.
— Ты не покинут. И можешь спокойно покрыть голову. Ибо сказано: покрой голову перед лицом предвечного, так поступает священник, так поступает судья. И кто признал свою вину, тот призван.
И так как он был из плоти и крови, лестница заскрипела под его шагами. Она бы, правда, заскрипела и если бы он был духом алмаза.
Потом вновь послышалось пение и в такт ему удары топора. Песнь дровосека, марш, хорал, псалом и гимн утешения, поющий лес. А над лесом в сером снежном небе, уже окутанном ранними тихими сумерками, на всей северной половине небесного свода ярко, почти до рези в глазах в невидимом свете величественно и утешно проступил треугольник мягко-серых очертаний, из центра которого смотрело с внушающей благоговение доверительностью ясное и неусыпное, бесцветное и неопределимое, по-старчески безвременное око сущего, абсолютно слепое, и абсолютно зрячее, и всеведущее. Небытие в смешении с чудовищной действительностью, растворяя в себе трехмерность, потоком омывало границы треугольника, влекомое слепым взглядом ока, вобравшееся в этот взгляд, окруженное невидимыми звездами, в центре вращения непостижимых солнц, где зримо незримое под пение звезд; поток устремлялся на землю, вбираемый пением, которое звучало теперь в бесконечном множестве измерений. Тихо пошел снег, почти рождественский, соединяя небо и землю, растворяя друг в друге пространство и время, и небеса канули в мягкость снега, кануло пение, кануло посюстороннее и потустороннее, кануло и осталось непреложно сущим, осталось в звездном созвучии вселенной, звучало в непреложности центра, ставшего теперь общим.
Холод в комнате, кажется, достиг своего предела, но комнаты больше не было. Тиканье часов прекратилось — они показывали 5.11, но времени вместе с часами, которые его показывали, больше не было, ведь все волны времени, гася друг друга, стеклись в центр бытия, вливаясь в сферы невесомости и порождая их. Разве то, чего он теперь достиг, не было также центром «я»? Разве эта невесомость бытия не была также невесомостью души? Разве это не была глубоко присущая всякой жизни невесомость, сбросившая с себя весомость смерти? Кто прикован к телесному, в том еще таится тяжесть смерти, и душа его, отлученная от невесомости, в которой он парит, которая его еще окружает, переплавляется в тоску, страстно желая преодолеть разрыв. Если удается истребить последний остаток земной тяжести, то сущая еще в душе смерть устраняет самое себя и высвобождает истинно человеческое достояние, которое обретает право на длительное существование, вступая в царство неслышимых голосов, вновь вернув себе семицветье радуги ценой незримости. То же и с речью — еще отягченная плотским бременем, ибо произносится плотскими, человеческими устами и только о плотском способна сказать, она нуждается в уничтожении и самоуничтожении, с тем чтобы уступить место непредрешимой, чистой мысли, победившем речь. Это не было видением, а свершалось в посюстороннем мире, правда, вне трех измерений пространства — высоты, ширины, глубины, — но в центре, и происходило это естественно. Потому что, присутствуя еще в самом теле, в самих воспоминаниях, трехмерное стремилось исчезнуть, и тот предмет, то нечто, что лежало перед его еще зрячими глазами, отягощенное воспоминаниями и узнаваемое уже не по форме, а только по кровавым пятнам воспоминаний, парило над уже не существующим столом, разделяло это стремление и тоже словно хотело освободиться от давящей весомости. Схватился ли он за него? Или оно приплыло к нему, влекомое могущественной силой, которая присоединяет предмет к предмету? Кто снял тяжесть? Про рвал вещественное? Кто превратил его в оружие? Все это не внушало страха и свершалось естественно.
Он стоял, широко расставив ноги, чтобы удержаться посреди парящего, посреди невесомого, посреди безмерного. Домашний колпак он снял и положил перед собой в несуществующее. Он еще успел заметить, как его подхватил и унес ветер, но тут он уже рухнул с простреленным виском, широко раскинув руки и ноги, словно его должны были распять на андреевском кресте.
Церлина услышала выстрел и поспешила наверх. «Ба», произнесли ее старушечьи губы, когда она увидела труп, но по-настоящему она не удивилась. Без всякого трепета пододвинула поближе стул и с какой-то сытой неторопливостью уселась перед мертвецом, который возбуждал ее любопытство особенно тем, что теперь казался похудевшим, почти обретшим свое прежнее лицо светловолосого юноши, с которым она познакомилась уже добрых десять лет тому назад.
— Вот и расплата, — громко сказала она наконец, сама едва ли понимая, что она этим хотела сказать и почему сказала так громко. Но поскольку беседа уже завязалась, она продолжала: — Ни раньше, ни позже, а именно сегодня, когда я приготовила куриное рагу с клецками — он его так любил, ведь я добавляю туда белого вина и трюфели… вдруг ему стало некогда. — Потом она пробормотала еще что-то себе под нос и наконец решительно заявила: — Нужно оставить его как есть: так требует полиция.
Тем не менее она не стала тотчас же сообщать в полицию; напротив, она сошла вниз накрыть на стол к ужину. И из предосторожности поставила, как обычно, два прибора.
Сев за стол, баронесса подождала немного, потом нетерпеливо позвонила.
— Где же господин А.?
— Ах, я забыла сказать госпоже баронессе… полчаса тому назад его срочно вызвали в город по телефону.
И с непроницаемым вином она убрала второй прибор.
— Странно… почему он не простился со мной? Так вот просто взять и уехать — это вообще не в его привычках… он всегда так учтив…
— Мы думали, госпожа баронесса спит.
Баронессе почудилось что-то неладное. Но она больше ничего не сказала и легла спать в обычное время.
Только удостоверившись, что баронесса заснула, Церлина сообщила врачу и в полицию, в обоих случаях солгав, будто только что обнаружила труп, потому, дескать, что А., очевидно, выдумал эту поездку в город, чтобы ему никто не помешал, и, следовательно, его не хватились за ужином, а также потому, что выстрела могло быть и не слышно в такой ураган, какой был после обеда, — так и вышло, что она только сейчас поднялась наверх стелить постель. Не было причины не верить ей, и по ее требованию труп уже ночью перевезли в городской морг.
На следующий день баронесса сильно забеспокоилась. Церлина выговорила ей, что, мол, господин А. не маленький ребенок, которому следует все время сидеть дома возле мамы. И что даже детям нужно давать некоторую свободу.
— Ну да, только ведь это не в его привычках, — жаловалась старая дама.
Так, значит, у него новые привычки, — грубо возразила Церлина.
После обеда она вошла к баронессе, всем своим видом показывая, что желает взбодрить ее.
— Он только что звонил, справлялся, как дела у баронессы, и просил извинить, что вернется лишь завтра — к нему приехал по делу иностранец. Госпожа баронесса видит сама, что волноваться незачем.
Но та насторожилась:
— Я не слышала, чтобы звонил телефон.
— Зато я слышала, — напустилась на нее Церлина, а затем отправилась обратно на кухню.
За ужином баронесса пожаловалась, что у нее нет аппетита.
— Не мудрено, — ругалась Церлина, — потому и аппетита нет, госпожа баронесса и заболеет в конце концов от беспокойства, а ведь беспокоиться совершенно не о чем.
— Не о чем?
— Я же сказала, он взрослый человек и вернется живой и здоровый. Вот такса меня куда больше беспокоит.
И она показала на слепнущую раскормленную таксу, которая, насупившись, лежала возле печки. Баронесса лишь грустно покачала головой; она еще немного посидела за столом, едва прикоснувшись к еде, потом пересела поближе к собакам, гладила их, взяла на руки Сиди, ангорскую кошку светло-тигровой масти, но черная Аруэтта спряталась и не подходила на зов, и, когда снова вошла Церлина, это стало поводом для новой жалобы:
— Аруэтта тоже по нему скучает, она спряталась.
— У Аруэтты вечно капризы.
— Нет, нет, животные скучают, я знаю.
— Этого еще не хватало! Ну что там госпожа баронесса опять себе вообразила? Сиди мирно мурлычет.
Баронесса взглянула на мурлычущую Сиди у себя на коленях.
— Это не то, животные чего-то боятся.
Потом она осторожно посадила кошку на мягкое сиденье и отправилась на покой.
— Дай мне порошок, Церлина, не хочу всю ночь пролежать без сна.
— Вот это правильно, госпожа баронесса.
— Дай мне даже два.
— Два так два, это наверняка не повредит госпоже баронессе.
И Церлина высыпала снотворное в стакан воды. На следующее утро старая дама была мертва.
Вызвали Хильдегард. Уже давно готовая к этому, она была не слишком потрясена смертью матери. На похороны явились несколько старых друзей: их было немного, не только потому, что прежний круг знакомых уже сильно поредел, но и потому, что баронессу, уединенно жившую в Охотничьем домике, почти забыли. Она нашла свой последний приют рядом с супругом, которого пережила более чем на три десятка лет. Совсем рядом была свежая могила самоубийцы А.
По завещанию Церлина теперь становилась владелицей Охотничьего домика до конца своих дней, только после ее смерти его наследует Хильдегард.
— Вы это поистине заслужили, — сказала ей на прощанье Хильдегард.
— Еще бы, — ответила Церлина; она вообще-то хотела прибавить «барышня», но вовремя удержалась.
Вступив во владение домом, Церлина прежде всего пополнила свой скотный двор; главным приобретением были две коровы, которых она поставила в бывший каретный сарай. Но прибавившуюся работу взваливать на себя не стала, наоборот, она заметно отошла от ведения хозяйства. Она носила все те платья, которые надарил ей А. и которые долгие годы скапливались в сундуках. Она завела себе прислугу.
Назад: ИСТОРИИ ПОСЛЕ ИСТОРИЙ ГОЛОСА ИЗ 1933 ГОДА © Перевод А. Карельский
Дальше: XI. МИМОЛЕТНАЯ ТЕНЬ НАБЕЖАВШЕГО ОБЛАКА © Перевод А. Березина