Не обольщайтесь, люди,—
наш род неисправим.
Мы весь свой век пребудем
в хмелю, в чаду, в крови.
Мы алчем смертной кары,
милы нам плеть и кнут —
пусть татя их удары
до ребер обдерут.
Хрипя в тисках гарроты,
пусть злостный еретик
извергнет вместо рвоты
синеющий язык.
От гильотины славной
немал прогрессу прок,
и так бежит исправно
сквозь стул электроток.
Удавки из резины
скользят вдоль рей стальных,
и так висят картинно
по пять персон на них.
О, немцы все измыслят,
им стыд глаза не съест,
по чертежам расчислят
Голгофы новый крест,
подгонят по размерам
все скрепы у него,
чтоб бравым инженерам
к ним привинтить Того.
Обнажи главу и почти память жертв.
Ибо только смертник, кому небо с овчинку,
заметит колеблемую ветром травинку
меж булыжниками под виселицей.
А вы, для кого пролить кровь так просто!
Все, что от бесов, — слепо,
все недозволенное — слепо,
все призраки — слепы,
и никто не увидит прорастающую травинку,
если сам не ведает роста.
А ведь каждый
был ребенком однажды.
Никогда не славь смерть,
не славь смерть, приносимую человеком человеку,
не славь то, что постыдно.
Но имей мужество сказать: «Пошел к черту!» —
если кто-то во имя так называемых убеждений
призовет к убийству ближнего твоего; уж тогда,
воистину, лучше грабитель,
убивающий без всяких догм.
О, унизительная жажда самоунижения,
тоска по кату, голос тайного страха,
тоска всех слишком зыбких догм!
Обнажи главу, человече, и почти память жертв!
Дурное тяготеет к дурному;
призрачно-жуткие человеческие жертвы —
кто их приносит? Призраки.
Вот он, призрак, сама недозволенность:
стоит в комнате, Насвистывает,
обыватель-призрак, приученный к порядку!
Он умеет читать и писать,
он пользуется зубной щеткой,
идет к врачу, если вдруг заболел,
чтит иной раз отца и мать,
но вообще озабочен лишь самим собой
и все же он призрак.
Ах, припомните бывало,
сколько страху нагонял он,
кайзер лавочников наших!
Прочь с дороги лимузина,
допотопная берлина!
Вот он мчит, смешон и страшен,
апокалипсис с мотором,
хлам барокко, черный ворон,
горностаевый папаша.
А это ведь было только начало,
и когда тремя десятилетьями позже
нагрянул изверг и разверз глотку,
изрыгая речь, словно мерзкую слизь,
мы все онемели; иссохло Слово,
и будто навек нас лишили возможности
понимать друг друга;
на поэтов смотрели как на презренных фигляров,
что плоды превращают в увядшие розы.
Смех застрял у нас в горле, и мы увидали
маску ужаса, кладбищенский китч,
налепленный лавочнику-палачу на лицо
маска на маске, личина на мертвечине,
лик бесслезности.
Удел наш недоступен постиженью.
Мы мир вкушаем в колыбели,
мы вкусим мира в смертный час
иль в час пред ним, когда, томясь в темнице,
мы будем ждать призыва на расправу;
ведь пусть небытию мы отданы по праву,
пускай не знаем мы, каким богам молиться, —
все ж одиночество смиреньем полнит нас,
дабы в небытии мы бытие прозрели.
О, дай продлить мне это откровенье!..
И потому, о еще живущий, обнажи главу
и почти память жертв, в том числе и будущих;
человеческие бойни еще не закрылись.
Гляди — концлагеря на всем шаре земном!
Множатся, множатся, под разными именами;
но порождены ли они революцией или контрреволюцией,
фашизмом или антифашизмом —
всегда они форма господства обывателя,
ибо он насаждает рабство и жаждет рабства.
О, слепота наша!
Подступают к границам лагеря лес и поле,
а в домах палачей заливаются канарейки;
над временами года небо весны белопенной,
и раскинулась радуга семицветной надеждой;
о, несовместности эти словно издевка вселенной,
словно вопрос к человеку: доколе? доколе?
в чем ты обманут? что зрят твои вежды?
О, только смертник зряч и незлобив вовеки,
а выстрел в затылок бьет наповал.
Обнажи главу и почти память жертв.
Миг последний в земном. Обрывом берег над морем;
тает ландшафт на глазах, и вздымается за окоемом,
гладь застилая морскую, дымка преображенья.
Ибо вещи стали мерою человека,
и вчерашний день ускользает, прежде чем примет его
на свой борт ладья.
Спустись в гавань;
из вечера в вечер ждут там ладьи, хоть и незримы,
призрачный флот, увозящий земное в закатные страны
ночи, неведомой. О, последний взгляд сквозь века!
Был ли вчерашний день? Или он только дразнит тебя?
Мать ты имел ли? Было ль все то, что когда-то тебя подкрепляло?
Есть ли дорога домой? О, никогда ее нет,
но есть всегда попаданье,
всегда попадаешь в то, что целит в тебя.
И потому не ищи но зри; узри неподвижность потока,
преображенье на самой кромке,
паузы миг между зримым и тем, что незримо,
миг растворенья, миг возвращенья вещей,
сотворенных руками,
в лоно творенья,
бессильного на исходе силы. Вон переход — туда…
Спустись в гавань;
вечер коснется мола и притихшего зеркала моря —
взор устреми туда, где должно наступить Вчера
и превратиться в Завтра еще не успев наступить.
Последний ландшафт в земном — но и огромней,
чем все твое знанье; напряги свое зренье
в миг последний,
дабы приблизилось к знанью оно твоему, еще до заката.
Не довольно, что ты не высекаешь образа Моего
из камня:
ты все равно мыслишь образами, даже когда поминаешь Меня.
Не довольно, что ты робеешь назвать Мое имя:
сама твоя мысль — уже речь, и уже именованье
сама безмолвная робость твоя.
Не довольно, что ты не веришь в иных богов кроме Меня:
твоя вера лишь и способна творить кумиров,
она ставит их рядом со Мною,
она и повелеваема тебе ими,
но не Мною.
Я есмь, и Меня нет, ибо Я есмь. Вере твоей
Я далек;
лик Мой — не лик, Моя речь — не речь,
то знали Мои пророки;
дерзновенье есть всякая речь о Моем бытии или небытии,
и как кощунства неверных, так и верующих славословья
суть равно дерзновенное знанье.
Тот бежит речи пророка, этот ложно ее толкует,
тот восстает на Меня, этот жаждет Меня задобрить
— чего проще? — своим поклоненьем,
и потому
Я того отвергаю, а на этого гневен —
не терплю назойливой доверительности.
Я есмь коий Я не есмь,
есмь неопалимая купина и не есмь,
но тем, кто вопрошает:
«Кого чтить нам? Кто поведет нас?» —
отвечали Мои пророки:
«Чтите! Чтите Неведомое, что вне вас,
вне вашего стана».
Там воздвигся трон Мой, пуст,
непостижен в своей пустоте, не ведающей пространства,
и в пустоте, не ведающей немотства,
беспределен.
Охраняй познанье свое!
Не тщись приблизиться. Коли хочешь сократить отдаленье,
увеличивай его добровольно, добровольно повергнись во прах
сокрушенья, во прах своей неблизости;
только там ты Мое подобье.
А иначе оно сокрушит тебя. Ведь не Я
бич занесу над вами — вы сами его взметнете
и под свистом его утратите свое подобие Мне, свое познанье.
Ибо в той мере, в коей Я есмь и для тебя есмь,
Я места не знающую суть свою погрузил в тебя,
широчайшую ширь — в твою глубочайшую глубь,
дабы
познанье твое стало предчувствием знанья,
сам же ты веру обрел в своем неверье;
распознай свою способность познанья,
вопроси свою способность вопрошенья,
свет тьмы твоей, тьму света твоего,
неосветимые, незатемнимые;
только здесь, только в них Мое Не-Бытие —
и нигде иначе.
Так, когда время созрело, учили Мои пророки,
и против воли, лишь избранности собственной ради
и все же уже избранники, были такие в народе,
что поняли это ученье и его принимали.
Вслушивайся в Неведомое, в знаменья новой зрелости,
дабы встретить ее, когда придет она для тебя,
для познания твоего. И к ней
обрати благочестье свое, молитву свою. Мне же молений
не возноси; Я их не услышу;
питай благочестье во имя Мое, даже и не зная пути ко Мне;
в том да будет достоинство твое,
гордое смиренье твое,
делающее тебя человеком.
И того довольно.
О, этот солнечный мир — как он человеку мил,
как тяжко дается прощанье;
разве что в миг прощальный узрит он —
хоть и не вправе ступить в нее, хоть и
не жаждая ступить в нее —
страну обетованную.
Брат незнакомый мой, коего в одиночестве своем
я еще не знаю,
собирайся — пора!
Пора нам взбираться на гору Фасги;
дух, конечно, слегка перехватит
(диво ли в наши-то годы),
но уж как-нибудь доберемся
и там, на вершине Нево, —
там отдохнем.
Мы там отнюдь не первыми будем
и не последними; потихоньку
подходить будут наши собратья,
и вдруг все мы начнем говорить «Мы»
и забудем про «Я». И вот что
мы, наверное, там скажем:
Мы, племя избранных, племя,
претерпевающее новое, немыслимое преображенье,
мы, голодающие, жаждущие, покрытые коростой и прахом,
изнемогшие ходоки пустыни
(не говоря уж о паразитах и хворях,
что воистину нас почти доконали),
мы, повсюду гонимые,
страстотерпцы напастей и потому сами напасть,
мы, избегшие ужаса, мы, сбереженные
для счастья сбережения и созерцанья,
для ужаса неусыпного бденья,—
нам дарована милость, дарована
благодать столь короткой ночи,
что наше Вчера простирается в Завтра,
и мы видим то и другое сразу —
диковинный дар одновременности.
И потому, наверное, нам суждено
(пока другие внизу в преддорожных сварах
упаковывают свои чемоданы)
ждать здесь, наверху, блаженно и безнадежно,
в великой прощальной открытости взора,
и властно-ласково лобзанье Неведомого
на наших челах, на наших зеницах.