Книга: Избранное (Невиновные. Смерть Вергилия)
Назад: VIII. БАЛЛАДА О СВОДНЕ © Перевод А. Русакова
Дальше: ИСТОРИИ ПОСЛЕ ИСТОРИЙ ГОЛОСА ИЗ 1933 ГОДА © Перевод А. Карельский

IX. БЛАГОПРИОБРЕТЕННАЯ МАТЬ
© Перевод А. Русакова

Хотя это был доходный дом, вид он сохранял аристократический, и поэтому договоры о найме квартир были социально окрашены. Сад, например, который узкой полосой шел от дома на изрядную глубину, был словно кусок большого парка, так как все соседние дома тоже были украшены такими вытянутыми узкими садами, — сад этот был предоставлен почти целиком жильцам главного этажа, то есть баронессе В. и ее дочери Хильдегард, в то время как обитателям верхнего этажа вообще не было туда доступа, а жильцы нижнего этажа должны были довольствоваться похожим на дворик кусочком сада, непосредственно примыкающим к дому.
Каждый год или, точнее говоря, каждую осень Хильдегард устраивала в этом саду tea party в начале зимнего сезона, так было и в этом году.
Накануне после небольшой стычки между матерью и дочерью было решено пригласить на вечер и квартиранта А. Хильдегард считала молодого человека в высшей степени аморальным, баронесса же этого не отрицала безусловно, но утверждала, что это не их забота. Хильдегард потеряла терпение:
— Ах, мама, твои либертинажи уже устарели, они по праву относятся к восемнадцатому веку, а мы от него несколько отдалились.
— Восемнадцатый или двадцатый век, общество следует не частным мнениям, а правилам, и оно выталкивает каждого, кто идет против правил, ты же наверняка не сможешь доказать, что он нарушал правила.
— Это нас пока не должно интересовать, мы здесь сами судьи в своем доме.
— Ни в коем случае; если мы спрячем господина А., то о нас будут говорить, что мы из-за недостатка в средствах или жадности к деньгам сдаем квартиру человеку с подозрительной репутацией.
— Но ведь именно это мы и делаем.
— Кого я принимаю в своем доме, который я, между прочим, все еще рассматриваю как дом твоего покойного отца, у того не может быть подозрительной репутации.
Упоминание об отце и безупречной корректности председателя суда, об его все еще действующем в этом доме авторитете было неопровержимым, и Хильдегард пришлось пригласить жильца к чаю.
Празднику, если его так можно назвать, повезло с великолепной сентябрьской погодой. Послеполуденное солнце позолотило сад, позолотило усталую пестроту его астр, усталую зелень его кустарников, нежную бесцветность его поздних роз, усугубило бидермейеровский покой его газонов, стало само бидермейеровским до некоторой степени, а собравшиеся здесь гости, как бы ни были они одеты — одни дамы в пестрых летних платьях, другие в светлых или более темных осенних костюмах, господа, напротив, почти все в черных костюмах, иные в уже ставших непривычными визитках, один молодой полковник рейхсвера в зеленоватом мундире, все они были укрыты сияющей, почти чопорно сияющей тишиной, тем более укрыты, что узкие садовые дорожки как бы обязывали гостей к своего рода чопорной неподвижности. На маленькой полянке в глубине сада, слева и справа от окрашенной в белый цвет дугообразной скамьи, позади которой высилась увитая плющом опорная стена, два садовых стола с помощью камчатных скатертей были превращены в буфеты; на левом стоял блистающий серебром самовар, который топили древесным углем, окруженный чайным сервизом — сахарницами, хрустальными флакончиками с лимонной эссенцией и ромом, кувшинчиками со сливками и рядами прекрасных тонкостенных чашек старинного фарфора; а на правом столе рядом с серебряными хлебницами возвышались стопки тарелок. Здесь, в черном наряде горничной, в белом чепце на седых волосах, в белых перчатках на подагрических пальцах, всем заправляла старая Церлина, радовалась блестящему обществу, которому она прислуживала, радовалась праздничным нарядам, хотя и не одобряла слишком короткие юбки дам, радовалась последним дням лета и теплому солнцу.
Однако дружественно-теплое оцепенение было неустойчивым, специфические контуры, которые послеполуденный свел придал всей картине или, можно сказать, сделал бидермейеровскими, казались чересчур устаревшими, да, устаревшими, как и весь сад вместе с группой людей в нем тоже устарел, растворившись в ложном свете позднего лета, в ложном присутствии и существовании, короче, в ложном оцепенении, статика которого тотчас исчезала, как только начинали рассматривать всю картину слегка прищуренными глазами: конечно, созданное светом праединство всего видимого и тогда не изменялось, не могло измениться, но если раньше, так сказать на внешней поверхности, все движущееся становилось неподвижным, так что звери превращались в растения, цветы — в камни, то теперь происходило нечто противоположное, и если раньше это был мир неподвижных очертаний, который распадался на цветовые пятна, то теперь все стало миром подвижности, в котором все вещественное, каким бы оно ни было — камень, цветок, цветное пятно, линия, — двигалось, стало динамичным, как сам человеческий дух, который, ища покоя, непрерывно бежит и даже в своей памяти не становится статичным, а только в форме постоянного напряжения и свершения сохраняет сбереженное, оставаясь верным памяти в созидательной неверности, потому что лишь подвижность создает очертания, создает вещи — а ведь и цвет тоже вещь, — следовательно, создает цвет и создает мир. Движение, превращенное в напряжение, напряжение, превращенное в линию, линия, превращенная в движение, короче, движение, превращенное в новое движение, — вот что сразу увидел А.: непрерывность превращений движения, беспространственное в пространстве, пространство в беспространственном. А. видел это, не видя, и что-то спрашивало в нем, хотя он не был способен задать такой вопрос: достигнуто ли таким образом более глубокое единство бытия, не должна ли быть для этого перейдена граница только видимого?
Да, это промелькнуло в мыслях А. или, вернее, мимо его глаз, оцепенев в пространстве и растворяясь в пространстве, ускользая, как само время, — где же он стоял? И словно время могло ему дать объяснение, он взглянул на часы на руке, они показывали 17.11. Потом, конечно, он снова должен был выполнять выпавшие ему на долю обязанности, так как в качестве жильца ему полагалась более или менее роль сына дома: он переходил от группы к группе, устанавливая между ними связь, приносил чайные чашки и предлагал булочки, заботился о стульях — их было недостаточно, — чтобы дамы, неподвижные, как цветы, могли на них сидеть, и, пока он был занят всем этим, он слышал обрывки разговоров, похожие на жужжание и гудение насекомых.
— Без манер — не кавалер, — сказала одна из пожилых дам, которые сидели рядом с баронессой на полукруглой скамье под плющом, освещенным солнцем. — И берлинский двор, сейчас это уже можно высказать, не годился для салонов…
— …что это за человек там? — спросил один из штатских и потихоньку указал на молодого полковника рейхсвера. — Почтальон?
В ответ раздался смех:
— Радоваться надо, что еще есть офицеры и один из них — среди нас, а то ведь как подумаешь…
— …нам нужен кто-нибудь, кто взял бы на себя весь государственный хлам, так, чтобы мы…
— …конечно, зарабатывают даже много, особенно если перейти сразу на реальные ценности, но я вам скажу, мне от этого делается страшно…
— …нас упрекают в пристрастии к агрессии, сказал молодой полковник рейхсвера, — упрекают потому, что императорский генеральный штаб правильно распознал, что при всеобщих приготовлениях к войне в Европе мы, самые пострадавшие, только в том случае сохраним шанс выжить, если обеспечим себе преимущество молниеносного нападения — страшный риск, который мы все же каждый раз должны на себя брать…
— …и где в этом мире человек найдет покой и безопасность…
— …влюбился в нее, когда был в Висбадене с английскими оккупационными войсками, и она живет теперь в Бирмингеме.
Хильдегард одобрительно кивнула рассказчице и посмотрела на ее первоклассные шелковые чулки, видневшиеся из-под короткой юбки.
— Конечно, бывает, и в браке, как в лотерее, вытягивают главный выигрыш, но…
— …во времена старого герцога, нет, не последнего, нет, нет, старого, вот когда страна была счастливой и довольной и не было таких, кто не имел бы скромных доходов…
— …Пола Негри…
— …я больше не могу ни слушать, ни читать всю эту политическую болтовню; ничего не выудишь…
— …что же можно требовать от этой молодежи, достопочтенный придворный проповедник? После стольких лет, когда не хватало молока, не хватало мяса, не хватало сахара, мы можем им предложить в лучшем случае дешевые деньги и плохую карьеру, а чаще всего — никаких денег и никакой карьеры.
— А от меня, от нашей церкви, от нашего любимого господа Иисуса Христа требуют, чтобы мы одни все снова привели в порядок…
— …чем воспитаннее общество, тем легче объясниться даже молча; а сегодня действует лишь крик…
— Швейцарские франки конвертируют в песо…
Вот это и еще многое другое наплывами шелестело мимо ушей господина А., как гудение насекомых, проникало в них весьма смутно, но все же воспринималось, каждое слово, каждая фраза четко обрисовывались, почти статично вписывались в память, заново узнанные памятью; воспринимался смысл каждого слова, каждой фразы в их собственном движении и напряжении, но как бы растворенных во втором и более открытом движении, растворенных в единстве, которое снимало каждый единичный смысл: А. казалось, что это единое жужжание насекомых в каждом из своих мнимо независимых отдельных голосов есть как бы выражение совместного приказа, словно это муравьиное многоголосие принадлежало бесконечно большой организации, которая свои таинственные, невидимые, непостижимые предписания навязывает каждой частичке, несмотря на ее подвижность, и словно они все, несмотря на мнимый отдельный разум, непонятно для самих себя, непонятно друг для друга провозглашали одинаковую скрытость и в ней же двигались; смысл превращен в движение, движение превращено в смысл, короче, смысл превращен в новый смысл, невыразимое включено в язык, но язык включен в невыразимое. Словно сегодняшняя волна была срезана волной бесконечно чуждого времени, и смысл отдельного высказывания был заключен в совокупном смысле, словно было сразу много, очень много временных волн; все они скользят мимо друг друга, необъяснимо, в жужжащем хоре человеческих голосов и высказываний, и А. слышал непрерывность в превращениях движения: вневременное во времени, время в безвременье. Действительно ли сейчас 1923 год, как утверждают? Действительно ли сентябрь?
Время включено как в пространство, так и в беспространственное; пространство включено во время и существует вне времени; существуя или не существуя, время и пространство связаны друг с другом. Каждое событие, происходящее в бытии — а только в событиях и есть бытие, — каждое движение, каждая речь, каждая мелодия несут связь, несомы связью; но в нерасторжимом многообразии движенья, в этом поистине музыкальном хоре напряжений и линий, как вещественных, так и мысленных, как услышанных, так и увиденных, связь расширяется до многомерности, и в хоре бытия глазу видится многомерное в трехмерном, реальность за реальностью, вторая — хотя далеко еще не последняя невидимая реальность, частью которой является человек, в которой он живет, независимо от «здесь» и «сейчас»: неважно, как выглядели люди в саду, неважно, как они были одеты, мрачно или пестро, неважно, какие фигуры скрывались под их платьями, неважно, стары они или молоды, неважно, какого они пола, неважны черты их лиц, но все они были погружены в состояние более глубокой и более реальной обнаженности, были и внешне, и внутренне не что иное, как частицы и капли большой многомерной волны, которая проходила сквозь них и все же их поднимала, они были, несмотря на другую их вещественность, цветочность, животность, ландшафтность — и так же происходило это с самими вещами, происходило с цветком, происходило с ландшафтом, — неразличимо погружены в динамику бесконечно многих измерений, туда, где бытие отражается в небытии и именно благодаря этому обретает новую силу, целый мир с бесконечно многими измерениями.
«Еще нет и все же», — что-то говорило в А.: он чувствовал растворение мира во многих измерениях, чувствовал, что он сам, что его собственное существование было этим затронуто; в то же время, поскольку этому событию не были свойственны ни анормальность, ни таинственность, больше того, люди — что довольно удивительно — остались неизменными, из плоти и крови, и его собственное жизнеощущение ни в коем случае не претерпело изменения или ущерба, то, видимо, и не надо было замечать это явление, хотя именно эта нетаинственная обыкновенность обладала глубочайшей таинственностью. Естественное в таинственном, не было ли это похоже на возвышенную таинственность великих старинных произведений искусства, которые возникали согласно естественному ходу долгой жизни художника и теперь в самой естественности открывают многомерность бытия? Таинственно и все же естественно — было ли это просто непредставимостью смерти, таинственно и все же естественно растущей в нас? И не является ли многомерность просто плодом смерти, во всяком случае благороднейшим плодом смерти, а именно достижением стареющего человека, которому удалось приобрести ауру знания через терпеливое, обращенное к смерти приятие бытия. А. отогнал эту мысль, еще не додумав ее; тем не менее в нем осталось и даже странным образом усилилось и обновилось почтение к старости, и с этим почтением он приблизился осторожно и ненавязчиво к полукруглой скамье у садовой стены, чтобы с нежностью сына, а не только сына дома, роль которого он должен был играть, прошептать баронессе, чтобы она подала ему знак, если она, устав, захочет удалиться.
— Ах да, милый А., — отвечала она, — я думаю, мне уже пора, — и, тихо извинившись перед своими обеими соседками, поднялась; опираясь на палку, она взяла А. под руку и, изображая прогуливающуюся даму, прошла через толпу; то здесь, то там она останавливалась, подправляла палкой головку цветка, обращалась к тем, кто на узкой тропинке почтительно уступал ей дорогу, с дружескими шутками, и так они достигли шаг за шагом границы тени дома, быстро продвигающейся по саду — было почти шесть часов, — прошли через широкие белые остекленные двери, створки которых ради праздника были настежь распахнуты, затем в прохладный холл и к лестнице, преодоление которой как старой даме, так и А. внушало тайный страх, но которую она, хотя и с некоторыми усилиями, в конце концов покорила.
— Поистине, — сказала она, добравшись до верха и пытаясь отдышаться, — поистине, вот они, победы стареющих; для меня это теперь вроде подъема на гору, и я горда, как те, кто поднялись на вершину Маттерхорна.
— Еще не Маттерхорн, баронесса, — вежливо улыбнулся А., — но первые подступы к нему. И может быть, людям удастся когда-нибудь создать мир вне времени и пространства, а также мир с невесомостью.
Баронесса подняла руку, заклиная:
— Прекратите об этом, уж лучше я буду задыхаясь и с бьющимся сердцем одолевать лестницы.
Комната, в которую они вошли, была залита светом вечернего солнца, но в ней было жарко — из-за праздника забыли задернуть после обеда гардины перед балконной дверью, которую тотчас распахнул А., и открыть оба окна — рядом с правым окном стояло любимое кресло баронессы; в него она опустилась с легким вздохом:
— Усталость — неподкупный показатель… по нему видишь слишком точно, как сужается круг твоей жизни.
— Круг жизни может сужаться, а интенсивность возрастать, — возразил А.
— Я бы не назвала это интенсивностью, — задумчиво ответила старая дама, — это нечто иное… самое ничтожное становится для таких, как я, неописуемым образом многосторонним и таинственным, но зато все, что обычно считается более важным и большим, остается почти незамеченным.
— Я понимаю, — сказал А., так как после пережитого сегодня он действительно кое-что знал об этом. Странным образом он подумал при этом о прекрасном лице Хильдегард с его правильными чертами. Что прячется за этим лицом? Иногда, очень редко, оно открывалось в светлой, почти очаровательной улыбке — поблескивали ровные ряды зубов, — но даже тогда оставалось статичным в своей непроницаемости, в своем хрустальном оцепенении.
Баронесса между тем продолжала:
— И именно поэтому для нас, стареющих и старых, становятся скучными мнимо действительные ценности жизни: для нас они уже потеряли прелесть тайны. И напротив, все то, что является формой, становится для нас все более таинственным и все более и более привлекает наше внимание… Форма — это приключение старого человека, хотя для многих из нас речь идет лишь о светских формах…
— Да, — согласился А., — чем старше становится художник, тем больше он обычно заботится о форме.
— В нашей игре с тайной формы, — продолжала она, — мы, старики, вроде детей — заигравшиеся, как они, и аморальные, как они… В царстве форм, не только светских, нет никакой морали, в лучшем случае похожие на мораль правила; можно ли убивать, здесь неважно, только способ, каким это делается, имеет значение и карается за ошибки… Ребенок еще не оставил форму, мы же, у которых царство «содержания» уже в прошлом, мы к ней вернулись… не будь мы так избалованы и равнодушны, мы, старики, в конце концов из-за преступной нерасчетливости и ненадежности стали бы непременно преступниками… — она рассмеялась слегка, — но этого я не посмела бы сказать моему доброму мужу; правда, я в тогдашней моей глупости этого еще не знала… ах, почему же вы не присядете?
Из стульев, стоявших у печки, А. выбрал самый ближний и подсел к баронессе.
— Никто не может сказать, что он стар, госпожа баронесса… за те короткие сроки, что нам дарованы, «я» и душа не имеют времени, чтобы измениться.
— Как сказать, дорогой А. Все зависит от оттенков; у молодежи есть все, чтобы почитать мораль, но их влечения, их неизбежная привязанность к житейским удовольствиям и многое другое мешают им следовать ее принципам, в то время как мы, старые люди, которые наконец пробились к аморальности, мы в ней не заинтересованы, и не только из-за нашей слабости, нет, еще больше потому, что наш интерес отклонился от содержания и вернулся к форме. То, что остается, — это как раз оттенки морали, одновременно немного хорошо и немного плохо — кто как понимает. И, — она снова посмеялась негромко, — может быть, это лишь оттенки нашей глупости.
— Следовательно, вы думаете, баронесса, что одни с дурной совестью аморальны, а другие с не менее дурной совестью моральны?
— Хм, хм, примерно так.
— Быть может, баронесса. Но что же можно сделать? Я, например, не смог бы сказать, то ли я с добропорядочной совестью аморален, то ли с дурной совестью все же морален.
Она внимательно посмотрела на него.
— Современное молодое поколение этого действительно не знает; кажется, что оно родилось с моральными симптомами, свойственными старости.
— Согласен, баронесса; формалистичны, неуверенны в содержании и непредсказуемы — именно таковы мы и есть.
— А Хильдегард считает вас безнравственным человеком.
— Это похвала или порицание? — смутился А.
— Вероятно, и то и другое… а что думаете об этом вы? Расскажите-ка, в виде исключения меня сейчас интересует содержание.
— Я недостоин ни похвалы, ни порицания.
— Отговорки, дорогой А., нет дыма без огня… Чем вы вызвали такое негодование моей дочери?
Конечно, дело было в Мелитте, в этой славной маленькой девушке, которая уже два дня была его возлюбленной и в высшей степени безнравственно провела обе ночи в этой квартире; это было сделано с помощью Церлины, довольной своим сводничеством, довольной не только самим фактом, но еще больше тем, что она видела в Мелитте, которая была прачкой и, значит, для А. неровней, свое подобие. И, конечно, Хильдегард узнала об этом. Ведь Хильдегард с холодным и любопытствующим недоверием наверняка подслушивала у его двери и, вероятно, выудила все у Церлины, на чье молчание и особенно если бы она захотела досадить кому-нибудь, и в первую очередь барышне, он определенно не мог положиться. И, конечно, обо всем этом невозможно было рассказать старой даме, напротив, надо было переменить тему, даже ценой небольшого шока.
— Баронесса, это телепатическое негодование глубокоуважаемой барышни.
— Что это значит? Она диагностировала вашу аморальность телепатически? По-моему, вы снова прячетесь за отговорками.
— Это действительно телепатический диагноз, ведь о моих безнравственных намерениях я еще никому не сообщал.
— О каких же?
— Я вынужден буду в октябре уехать из этого так полюбившегося мне дома.
— Нет! — Баронесса была в ужасе, руки у нее задрожали.
— Да, баронесса, я снял в лесу Охотничий домик, даже с правом покупки — я хочу там поселиться надолго.
— Но это ужасно, действительно ужасно… и к тому же — Охотничий домик!
— Боже мой, баронесса, это совсем не так ужасно. Наоборот, как только я там устроюсь, я надеюсь, что смогу приветствовать вас там как самого почитаемого гостя.
Баронесса все еще не могла успокоиться:
— Я никогда там не была… но это было так давно… нет, нет, я никогда там не была… и потом нам придется искать другого жильца… когда-то я знала человека, который там жил…
— О новом жильце можете не беспокоиться, баронесса; если вы разрешите, я еще на некоторое время оставлю за собой комнаты в качестве временного пристанища для моих визитов в город.
— О, это хорошо.
— И наоборот, у вас будет временная квартира у меня в лесу. Подумайте, сколько лет вы были привязаны к этому городу и этой квартире.
— Да, но… — баронесса пыталась собраться с мыслями, — но Охотничий домик… ни Хильдегард, ни Церлина не отпустят меня туда… они постоянно боятся, что я могу повредить своему здоровью… и ведь это не так уж необоснованно: в моем возрасте не нуждаются в переменах, не говоря уж о приключениях… Нет, они правы, что обращаются со мной как с заключенной…
Лицо ее приняло просительное выражение — просительница у тюремных ворот, подумалось А.
— Я хочу похитить вас для свободы; мы заберем с собой и ваших надзирательниц.
— После нескольких десятилетий заключения уже не знаешь, что делать со свободой… уже не можешь и не хочешь больше переживать приключений… Охотничий домик был бы приключением и в то же время уже не был бы им… Я приобрела мудрость, тюремную мудрость…
Уже заметно стемнело, были слышны шаги внизу в холле, легкое жужжание голосов на тропинке под балконом.
— Гости расходятся, баронесса.
— Что ж, уже пора, и ужинать тоже пора. Я думаю, скоро придет Церлина. — Как это часто бывает у старых людей, ужас прошел при мысли о еде, и А. успокоился.
— Я помогу немного внизу, чтобы хоть посуду внести в дом до темноты.
— Да, да, — поддержала его баронесса, — и осторожнее переносите чашки ценные.
А. поспешил в сад: обе тюремщицы были заняты уборкой, и Церлина с само собой разумеющейся деловитостью указала ему подбородком на поднос с фарфором и хрусталем.
— Это вы можете тотчас нести наверх… Но поосторожнее!
А. сделал, как ему приказали, и это повторялось несколько раз. Когда все было внесено в дом, угасли последние мягкие сумерки и вместо них проступили с жестким сиянием звезды, их становилось все больше, пока они не заполнили все небо. А., стоя в дверях между кухней и передней, предложил поискать с помощью карманного фонарика оставшиеся предметы.
— Не стоит, решила Церлина, — я сейчас все пересчитаю, а чего не хватит, разыщу завтра утром, ночью их никто не украдет.
Но поскольку А. по-прежнему хотелось быть полезным, он указал на посудные шкафы, загромождающие прихожую, и спросил:
— Уже можно туда ставить?
Церлина смерила его презрительным взглядом.
— Невымытые? Я не могу этим сейчас заниматься. Сначала приготовлю ужин, а то госпожа баронесса потеряет терпение. А вы еще выйдете?
Да, он собирался выйти.
Она понизила голос:
— С Мелиттой?
Он отрицательно покачал головой.
— Почему же? Вы что, надоели друг другу?
Вопрос был ему неприятен, но он ответил правду:
— Она боится, что сегодня дедушка может вернуться домой. Если он не приедет до послезавтра, то тогда, наверно, вернется только в октябре. Но до послезавтра она не хочет выходить из дома.
— Значит, две ночи ничего… Вначале всякая боится, уж таковы молодые девушки, а Мелитта все же храбрая.
— К тому же здесь нельзя все это продолжать. Послезавтра я поведу ее ужинать, а там посмотрим, что можно сделать.
— Правильно, и ей нужно выспаться… сегодня утром она убежала в пять часов.
— От вас, Церлина, становится жутко… Вы не успокоитесь, пока не узнаете все точно.
— Да, мне это нужно; у меня чуткий сон… если я хочу. — Снова в глазах сводни показался довольный блеск.
Его ладонь уже лежала на ручке двери.
— Вы без шляпы?
— Вы же знаете, Церлина, что я их все время теряю. Пусть уж лучше новая шляпа останется дома.
— Такому приличному господину не пристало выходить из дома с непокрытой головой. Возьмите же шляпу.
Но не успел он это сделать, как из комнаты выскользнула Хильдегард. Ее узкие губы были сжаты плотнее, чем обычно, и бледнее, чем обычно, было ее лицо цвета слоновой кости.
— Этого еще не хватало, — прошипела она А., проходя мимо, и хлопнула кухонной дверью.
— Ну вот, так я и знала, — не без удовольствия заметила Церлина, и гримаска у нее на лице под белым чепчиком была похожа на мину клоуна после неудачного выступления.
А. расхохотался.
— Ну да, вот оно, и полагаю, вы этому поспособствовали.
— Я? Я ничего не выболтала!
— Однако на удивление быстро догадались, о чем я думаю.
— Я все отгадываю очень быстро, и все-таки я не сказала ни словечка.
— Честное слово, Церлинхен?
— Честное слово, господин А. Подождите, господин А., подождите, ваша шляпа…
Но он уже поспешил выйти без шляпы.
На улице он стал размышлять, куда повернуть. Вокзальный ресторан отличался полным отсутствием фантазии, но был расположен ближе всех и предлагал солидную и питательную пищу, и А., к собственному стыду не обладавший кулинарной фантазией, пересек железнодорожное полотно, чтобы через сквер привокзальной площади добраться до ресторана. Когда он стоял на другой стороне улицы, чувствуя дыхание сквера и его влажной сентябрьской зелени, его снова охватило ощущение многомерности внутреннего и внешнего бытия: после полудня это ощущение пришло к нему от толпы людей, от многообразия фигур, которое он видел и слышал, а теперь это произошло еще отчетливее, хотя и не вполне осознанно, от пустоты хорошо знакомой каменнотреугольной площади, которая вопреки или благодаря своему безлюдному покою утратила пространственность и превратилась в напряжение и в событие. Процесс превращения, процесс обнажения, процесс слияния и разрыва всех космических частиц начался снова, процесс небытия, в котором бытие становится познанием и снова уничтожается, стремясь к центру и его излучению. Не выглядел ли киоск, стоящий у пересечения двух главных S-образных дорожек сквера, как могила? Не знаменовал ли он тремя сияющими циферблатами высившихся над ним часов место вечного успокоения? О, к чему часы, к чему точность трехмерной технической силы? Древний человек не нуждался в часах, и восточный человек, если бы ему не угрожал Запад, тоже не нуждался бы в них, ведь он нашел успокоение в многомерности бытия и смерти; только Запад может быть, из-за своей посвященности смерти — на этом не успокаивается. Он прячется от смерти в шуме: с одной стороны, в шуме душераздирающих фраз, которые призывают к уничтожению жизни ради трехмерности, ради отечества или других земных вещей; с другой стороны, в безжалостно повелительном шуме техники, которая беспрестанно ему внушает, что никакая безмерность не снимет точности времени, никакая многомерность никогда не отменит плотности пространства, хотя фразы, возвышающие смерть, и техника, пренебрегающая смертью, — как тесно они связаны! не могут сдержать свои обещания, обе отмеченные трусостью, бесконечно слепые и обреченные смерти. И именно поэтому западный человек должен постоянно советоваться со своими часами, удостоверяясь, что, измеряя время, ведущее к могиле, он еще не утратил время и вместе с ним трехмерность. А. приближался к киоску, увенчанному часами, и ему казалось, что нечто указует ему путь к самому себе, путь к целомудренной, открывающей бесконечность тишине глубинного «я», к целомудрию самого интимного познания и его нежного мужества, которое способно овладевать непредставимым: непредставимо отмирание «я» в пребывающем мире, еще непредставимее небытие само по себе, тотальное небытие, которое включает в себя небытие представления, бытие без измерений; в нем в конце концов снимается бытие бесконечно многих измерений, и тому, кто проникает к этой крайней границе представлений, удается в это мгновение стать вне бытия, в это одно мгновение преодолеть смерть. Это преодоление смерти умирающим, которому была дарована милость полноценной сознательной жизни, а теперь даруется милость полноценной сознательной смерти, — и, вероятно, это также преодоление смерти произведением искусства: ведь художник стоит ближе всего к умирающему, — да, это могло бы даже быть преодолением смерти некоего архитектора, который когда-то спроектировал вокзальную площадь, руководимый напряжением несуществующего, руководимый напряжением бесконечно многих измерений, чьи действия, созидающие миры и уничтожающие миры, отныне делаются более заметными. От городских домов в вершине треугольника до вокзала в основании треугольника, от сияющих световых реклам над домами до технических шумов железнодорожных служб вся пустота площади содрогалась, переливаясь из меры в меру, навстречу бесконечному. Но А. был слабым человеком, и он не вынес этого дольше. Он взглянул на часы, которые показывали приближение восьмого часа, и, чувствуя голод — булочек к чаю было явно недостаточно, — зашагал к вокзальному ресторану.
Главный зал ресторана был огромным, высоким помещением, украшенным деревянными панелями и рогами животных; вместе с потолком, пересеченным стропилами, все это было похоже на залы германских королей; в зале было шумно, но это не были крики души или шумы техники, которая, так сказать, вторично проникала в зал с выкриками поездов, — это были шумы массового обжорства. Конечно, рядом находился «зал первого класса», более тихий, со столами, покрытыми белыми скатертями, но для городских выскочек он был недостаточно изысканным, а для крестьян, которые вместе с выскочками были единственной платежеспособной публикой, — слишком изысканным; и зал оставался музейным воспоминанием о более прекрасной, иерархической эпохе, символом доброго старого времени, возвращения которого уже никто не желал и к которому никто не стремился (кроме отставной обедневшей аристократии и среднего сословия). Не меньше смысла придало новое время и залу германских королей, который, собственно, лишь теперь стал отвечать своему предназначению, поскольку стал местом постоянных крестьянских кутежей, не в последнюю очередь из-за великолепного жаркого с картофелем и огурцами, которым издавна славился ресторан, а еще больше из-за подававшегося к нему великолепно выдержанного крепкого темного пива. Эта плебейская праздничность и еда привлекли сюда и А.: бок о бок сидел он там с грубыми сельскими хозяйчиками, за столом из грубых, надраенных до блеска досок, который, как только гость уходил, вытирался мокрой тряпкой. А. сидел там как городской гость на деревенском церковном празднике, правда скорее трезвом церковном празднике, так как, хотя на настоящем празднике все разговоры в трактире тоже крутятся вокруг поставок и цен, здесь отсутствовала необычность праздничного дня и пестро-веселая сутолока, короче, не было очарования исключительности, не хватало и соседства с церковью, соседства со скотом в хлевах, соседства с сараями и с горами плодов, соседства с наступающим будничным днем и его работой; здесь все это ничего не значило, отодвинулось вместе со своей сельской природой куда-то в непредставимую даль, и вместо этого осталось только мрачно-грубое биржевое настроение: повсюду заключались сделки купли-продажи и каждое мгновение вытаскивались бумажники, набитые банкнотами, раздувшиеся от несчитанных денег, которыми оплачивалось что-то несуществующее.
И теперь А. понял, что не только жаркое привлекло его сюда, что игре была замешана Мелитта, и в первую очередь Мелитта. Вчера и сегодня в его памяти происходило что-то странное. После того как утром, слишком ранним утром Мелитта его покинула, она внезапно исчезла из его памяти, он знал о ней, исчезнувшей, знал о смятении первой ночи и сладости второй ночи, знал даже о восторгах и влюбленности, которые развились из поразительно сладостного удивления, и в то же время картина оставалась смазанной: с одной стороны, потому, что трудно иметь четкое представление о ком-нибудь, кого, собственно, узнал только в постели, с другой стороны — и это много важнее, — потому, что здесь не было томления, томления по чужому «я», которому — конечно, воспринятому в мягкой покорности доставалось чудо самораскрытия, и это отсутствие томления делало А. недоверчивым к себе самому: появление Мелитты отдало его во власть дружественной назойливости Церлины, которая его возмущала, — под ее жаждущими отчета вопросами Мелитта превратилась в его слабеющей памяти в некий призрак, и ему даже казалось, что в унижении, которое он вольно или невольно ощущал из-за союза с Церлиной, что в этом унижении виновата девушка; он включил ее в это унижение. И ему не хотелось в изысканном доме баронессы и Хильдегард хотя бы днем вспоминать такую простецкую любовь. Светский прием он использовал, чтобы узаконить забвение и растворить как внешнее, так и внутреннее бытие столь основательно в многомерности и вне измерений, что всякое воспоминание должно было исчезнуть — не было ли поэтому необходимым и естественным искать теперь простое и, скажем прямо, плебейское окружение, чтобы в его несокрушимой трехмерности и приземленности разыскивать и, может быть, снова найти утраченное воспоминание? Как раз нескромные вопросы Церлины, как он теперь понял, пробудили такое решение, такое ожидание.
Однако это было заблуждение. Конечно, в трех измерениях, согласно своей приземленности, простирался зал германских королей, и в трехмерности крестьянских фигур, даже тощих как жердь, не говоря уж о толстопузых, сомневаться не приходилось; головы-шары и животы-шары, призмы тел, кубы задов и руки-трубы наполняли призму помещения, которое возвышалось, вставало на дыбы на световых конусах; и однако же из всех этих трехмерных изображений, именно из-за того, что они так однозначно узнавались как трехмерные, росла их многомерность, и все, кто там сидел, все они транспонировались вместе с их застольями и их торговлей, их криками именно через все это в космически проникающее напряжение: земные крестьянские тела — земными крестьянскими телами они и оставались и все-таки уже не были ими, не смогли бы никогда больше стать, даже тогда не смогли бы, если бы из их здешней безбожной неестественности были возвращены к своему естеству, к работе на земле, склоненной к земле работе за плугом и бороной, к своим заботливым делам в хлеву и к осмотрительности своего богоугодного воскресного отдыха. Зритель изменился и не может более видеть их такими, какими они были раньше, они и сами изменились и не могут воспринимать себя такими, какими были раньше: одно вытекает из другого, и кто хочет вспоминать, должен найти новый способ воспоминаний, тоже изменившихся. А. не помогло бегство сюда, он не нашел здесь Мелитту.
Зато нетронутым осталось воспоминание о Хильдегард, хотя уж оно-то никак не подходило к жаркому и картофелю и ко всем здешним плебейским развлечениям.
Может быть, это и был новый вид воспоминаний в многомерности? Хильдегард была странным образом связана с садом позади дома, с вокзальной площадью, даже идентична им, но, уж во всяком случае, ее нельзя было представить как сожительницу, она никогда не была его любовницей и никогда ею не станет одна мысль об этом его страшит, — так что это просто абсурдно, что он вспоминает ее вместо Мелитты, да, просто абсурдно! И вдруг он понял: у кого распадаются измерения бытия, у того отнимается и это — возможность когда-нибудь снова спать с женщиной. Это и есть будущее состояние человечества, то есть его конец? Его смерть через познание? Не на этом ли основывается двойственное положение человека, конечно, только западного человека, и в особенности немца, — относительно познания, которое для него сразу выигрыш жизни и выигрыш смерти, соблазн и ужас? Не на этом ли основывается зловредность Запада? Ну, как-нибудь человек все же спасется от этой дилеммы; он не даст так уж быстро лишить себя сонливости, и он точно так же адаптирует ее к новому познанию, как поневоле приспособит и свою память. Только для сегодняшнего мгновения в мире это дилемма, только для него это опасность уничтожения бытия, только в это мгновение было бы уместно бежать с Мелиттой. Бегство? Не в Африку ли? А. медленно пьет пиво из глиняной кружки, всерьез размышляя, не взять ли еще одну. Бегство от распада бытия? Бегство сюда не удалось, Мелитта исчезла, в то время как Хильдегард легко отзывалась в памяти. Он в качестве компромисса закажет себе полкружки; бегство — трудное дело.
И, словно в подтверждение, среди плебейского шума возникает Хильдегард. А. не удивляется.
Быстрыми шагами прошествовала она к залу первого класса, а так как там было пусто, обвела взглядом германский зал; А. встал, чтобы она его увидела, и она его заметила; несколько угловатой, но легкой походкой прошла к нему.
— Здесь слишком шумно, — сказала она, — расплатитесь и пойдем в зал ожидания. — Когда они туда перешли и уселись на стульях, обтянутых черной кожей, она объяснила: — Я заметила с балкона, что вы направились к вокзалу; не надо обладать большой фантазией, чтобы догадаться, что вы здесь. Я хочу поговорить с вами без свидетелей.
А. был убежден, что его будут упрекать за два ночных визита Мелитты, и он вооружился против этих упреков. Но Хильдегард сказала:
— Значит, вы приобрели Охотничий домик?
Это он мог только подтвердить.
— И вы действительно пригласили туда мою мать?
И это можно было только подтвердить.
— А почему вы не предупредили меня об этом заранее?
— Я только сегодня утром довел все до конца.
— И тотчас поспешили к моей матери… Я считаю это настоящей бестактностью. Она очень разволновалась, и вы должны были бы ее от этого избавить.
— Госпожу баронессу несколько смутил мой предполагаемый отъезд, и именно это я хотел загладить моим приглашением.
— Старый человек волнуется по самым разным поводам, и некоторые из них могут при определенных обстоятельствах стать для него опасными, если неловко их затронуть, и, хотя вы живете в нашем доме достаточно долго, чтобы кое-что знать, особенно еще и потому, что наша добрая Церлина все выбалтывает, все-таки вы не знаете, что моей матери может повредить все. Посторонний не в состоянии этого понять, и именно поэтому я охраняю свою мать по возможности от посторонних влияний. Вы меня обошли, я бы даже сказала, вы намеренно меня обманули и предприняли безответственное вторжение в жизнь моей матери. И даже если, как я готова поверить, вы не имели дурных намерений, вы могли бы все-таки подумать, что старые деревья не следует пересаживать. Вы играете с жизнью старой женщины.
— Вы приписываете простому, я не хочу сказать — светскому, но дружественному приглашению слишком тяжелые последствия.
— Не делайте, пожалуйста, вид, будто вы ничего не знаете. Вы не могли не заметить, что моя мать рассматривает это как приглашение на длительное время. Если она окажется в Охотничьем домике, то никто уже не заставит ее покинуть его.
— Для меня это новость, и я принимаю ее с искренней радостью.
— Надеюсь, что вы всерьез говорите об этой радости. Ведь вам тогда придется заботиться о моей матери. Будем надеяться, что она выдержит потрясение от переезда, если мне не удастся все же ее от этого отговорить; да, будем надеяться… Но захотите ли вы и будете, ли в состоянии оказать долгому, как мы надеемся, закату ее жизни всю необходимую поддержку?
— Если вы имеете в виду финансовую, то я тотчас готов дать достаточные гарантии.
На тонких губах барышни мелькнула улыбка, от которой она сразу похорошела.
— Это уже кое-что, конечно… но я думала о деньгах лишь во вторую очередь… Я думала, например, о том, что вы в один прекрасный день захотите жениться, и тогда положение моей матери сделалось бы невыносимым: она зависела бы от вашей милости или немилости вашей жены как в материальном, так и в духовном смысле. И против этого нет никаких гарантий.
— Да, против плохих невесток, если можно так выразиться, гарантий нет, — весело согласился А.
— Когда же вы думаете жениться?
Значит, все-таки дело в Мелитте, подумал А., все-таки в ней, хотя и не впрямую. И он сказал:
— Планы моей женитьбы мне по меньшей мере столь же мало известны, как и вам, глубокоуважаемая.
На ее лице по-прежнему сохранялась улыбка.
— Хоть какая-то надежда… а если это все же случится?
— Если говорить серьезно, денежные гарантии остаются в силе в любом случае, так что вопрос о милости или немилости, как вы это называете, вообще не встает. К тому же и вы никуда не денетесь, и в конце концов есть еще ваша горничная, мне кажется, этого довольно.
— Я выхожу из игры. Покидаю поле битвы….
А. почувствовал, что ее слова затронули какие-то неизведанные, странно глубокие пласты его души.
— Как это следует понимать?
— Неужели вы действительно слепы, господин А.? Неужели вы еще не заметили, что во всем этом вы — только игрушка в руках Церлины?
Конечно, это было поразительное сообщение. Каким образом могла Церлина побудить его к приобретению Охотничьего домика? Уж не через сводническое ли покровительство его встречам с Мелиттой? Никто, даже и он сам, не мог бы предугадать, что его фантазии о любовном гнездышке будут связаны с устройством этого дома, именно этого Охотничьего домика. Все, что говорила барышня, раскачивалось на качелях невероятного, а это было самым невероятным. Тем не менее он почувствовал неуверенность.
— По-моему, в своих решениях я ни с кем не считался, и меньше всего с Церлиной.
— Разве покупка Охотничьего домика совершилась не по подсказке Церлины?
— В первый раз слышу. Пожалуй, она один или два раза говорила о существовании этого дома. Но это и все.
— Вы недооцениваете ум Церлины. То, что вы покупаете дома и земли, всем известно, и о почтенности этой профессии судить не мне. Но ведь ясно, что вы пойдете по любому следу, который приведет вас к удачной покупке. Ну так вот, Церлина указала вам такой след.
— Не понимаю, зачем ей это.
— А мнимая потребность моей матери в отдыхе, о которой вам, вероятно, говорила она сама, и Церлина наверняка тоже, — это опять-таки ее выдумка.
— Как я могу помнить все, что Церлина когда-нибудь сделала, да и к чему все это?
— Ваша слепота в самом деле удивительна… И я должна вам сказать, чтобы вы это наконец заметили: я мешаю Церлине… она хочет господствовать над каждым — над вами, надо мной, в первую очередь над моей матерью, и именно это удастся ей в уединении Охотничьего домика, во всяком случае, лучше, чем здесь, где ей приходится считаться со мной… и то, что вы для нее представляете меньшее препятствие, чем я, вы доказали вашей уступчивостью, с которой последовали ее желаниям по поводу Охотничьего домика… Понимаете ли вы это наконец?.
— Мне все это кажется слегка озадачивающим, слегка мудреным…
— Мудреным… Ха! — Хильдегард насмешливо расхохоталась.
— Ну хорошо, не мудреным… но этому было бы проще всего помочь, если бы вы тоже приехали.
— С детских лет исполняю я здесь свой долг… Но помогать полной победе Церлины, переселению в Охотничий домик, — это выше моих сил. Да и устала я от борьбы. Пусть мою роль возьмет на себя ваша жена. Отзвук робкого кокетства промелькнул в ее словах, но только отзвук.
А. покачал головой.
— Все это не доказано… Вы теряетесь в предположениях и принимаете их за знание действительности.
— Так называемая действительность есть не что иное, как огрубление наших предположений.
— И что же теперь должно произойти в этой действительности? Чего вы, собственно, хотите?
— Откажитесь от покупки.
Это было сказано без обиняков. А. был смущен.
— И вы хотите тотчас получить согласие?
— По возможности да.
— И все-таки вы должны понять и простить, что я прошу время на размышление.
— Жаль. Чем дольше моя мать будет верить в идиллию Охотничьего домика, тем привлекательнее для нее она будет, и неизбежное в конце концов разочарование может иметь последствия прямо-таки катастрофические. Примите это предупреждение. Я тоже умею действовать. Если можно, сообщите мне ваше решение завтра. — Она собралась уходить, и А. тоже поднялся. — Нет, — сказала она, — мне хотелось бы, чтобы вы еще некоторое время оставались здесь и меня не провожали: я не хочу возвращаться домой вместе с вами. — Коротко кивнув ему, она вышла из зала ожидания.
Все, что она тут говорила, протекало на грани вероятности, неважно, было ли все это правильным или глупым, в обоих случаях это было неприятным, в какую же путаницу он попал и должен погрузиться еще глубже! Должен? Нет, хочет! Он ведь легко мог исполнить желание Хильдегард — тем более что речь шла о праве на покупку, а не о самой покупке, — но вместо этого он взял себе время на размышление, и это указывало на его несокрушимое решение переехать в Охотничий домик. С кем? С Мелиттой? С баронессой? Может быть, с обеими, и тогда предположения Хильдегард справедливы — в нем бродила мысль о невестке, невыполнимое желание включить Мелитту в ту путаницу, от которой он должен был бы бежать, может быть, вместе с Мелиттой, и, уж конечно, не ехать с ней в Охотничий домик. Зачем он брал на себя все это? Все это было смутно, запутано, непонятно. Правда, разговор с Хильдегард вызвал снова образ Мелитты, не совсем отчетливо, но все же вызвал. А. после плотного обеда захотелось курить, он вынул сигару и зажег ее. Почему он не сделал этого раньше? Из почтения к барышне? Тут его взгляд упал на дощечку с запретом курить, которую он, наверное, уже видел, но не заметил, и, поскольку он был законопослушным гражданином, который не нарушал запреты даже без свидетелей, он вышел со своей сигарой на платформу, чтобы переждать не которое время, пока барышня не вернется домой.
Здесь, на платформе, стояли крестьяне, ожидая последнего местного поезда, который потом на каждой станции толпами будет их выгружать, — он должен был прибыть через несколько минут. Они стояли черной молчащей массой, темной сама по себе и еще более темной из-за плохого освещения платформы, и, если бы все они опустили головы, в этом не было бы ничего удивительного. Виноватое стадо, черное стадо — вот что такое были они; даже красноглазые вспышки сигар искорка здесь, искорка там — лишь усиливали эту черную виноватость. Из ресторана, откуда теперь доносилось только глиняно-каменное постукивание пивных кружек во время уборки, вышли последние группы, спотыкаясь, с веселым ворчаньем в глотках, как это бывает дома во время церковных праздников, но, когда они присоединились к толпе, возгласы утихли в осознании виновности, и спотыкания перешли в неподвижность. Зловеще стояли они; если бы кто-нибудь призвал их к убийству и драке, они безусловно пошли бы за крикуном, сея пожары и разрушения, собственную приниженность превращая в жажду насилия. Кто сам для себя несчастье, тот становится несчастьем для мира, и хотя здесь — конечно, очень упрощенно — проявлялась лишь больная совесть набитых деньгами бумажников, но все же и она принадлежала и принадлежит космической виновности, чье существование можно только предполагать, но нельзя доказать; многомерность зла проникает в человека до последней его частицы, и сам человек становится несущей частицей зла, праносителем зла, с каиновой печатью на челе. Конечно, человек — особенно если судить по крестьянину или в крайнем случае по ремесленнику податлив не только на зло, но и на добро; его можно делать символом, представляющим в трехмерном вечное; но, собравшись в массы, люди становятся глухи и слепы к добру, и, хотя толпа здесь ждала только свистка своего поезда, все же такое ожидание, втайне, никем не осознанное, обращено было к неслышному адскому свисту, который призовет всех ко злу. Свистки паровозов были слышны то тут, то там на путях, они звучали как учебная тревога, и казалось, что пролетающий мимо товарный поезд, исчезая в ночи со страшным грохотом, шел из ада, чтобы снова туда вернуться; за ним, как знамя, вился дым, запах которого смешивался с запахом сигар, пива и человеческого пота. Из ресторана доносилось, хотя и не так громко, позвякивание посуды и кружек, оно раздавалось все реже и реже, так что можно было различить отдельные позвякивания тарелок, рюмок, приборов, и наконец все затихло. Тогда и там стало темно, горели лишь несколько лампочек. Снаружи, как и раньше, неподвижно стояла черная масса тел, полных пива, денег, полных вины, полных зла, стояла неподвижно, пока внезапно не засветились все по очереди фонари на платформе и сигнальный фонарь для турникета; фигуры медленно задвигались, человеческий клубок медленно распутывался, кусок за куском втягиваясь в воронку турникета, сопровождаемый похожими на тиканье часов щелчками компостера, которые были слышны оттуда.
А. стоял в гуще толпы, она увлекла его за собой к турникету, и это показалось ему совершенно естественным. Не было ли ему предопределено ехать куда-то в эту ночь? Не был ли он вынужден это сделать? Ночные деревни ждали, и, если он выйдет из поезда на незнакомой станции, чтобы попасть на безлюдную деревенскую улицу — немногие спутники, черные в лунной белизне, скоро исчезнут в домах и переулках, — он откроет неизвестным ключом неизвестную дверь неизвестного дома, и здесь, на пестрой клетчатой крестьянской перине, снова найдет Мелитту и всю ее сладость. Да, так это и будет! Вместе с толпой его несло к турникету, а под конец он и сам стал пробиваться к нему, пытаясь найти в кармане несуществующий билет, в самом деле разыскивая его, так что стоящие сзади начали ворчать, и только по бесплодности поисков понял он бесплодность своей мечты. Пожав плечами, он предпринял отступление, что было нелегко: со стадной безоглядностью толпа стремилась вперед, и, когда ему удалось вырваться, он остановился у дверей зала ожидания; он смотрел на поезд, в котором медленно рассасывались крестьяне, подгоняемые кондуктором, и только когда вагоны, после нескольких резких, с грохотом, рывков, покатились и красные хвостовые огни исчезли в черной глубине, он, все еще прислушиваясь к последним стукам колес, направился к выходу, возвращаясь в город.
Ведь фасады вокзала — железнодорожный и городской — это два различных мира: первый с путаницей рельсов, несмотря на техническое происхождение, уже принадлежит земле, от которой его невозможно отторгнуть, как проселочную дорогу, или мост, или деревню с церковной колокольней и кладбищем, в то время как городской фасад составляет часть городского пейзажа. И даже если крестьяне, которые уже уехали, казались адскими призраками, сбежавшими из ада и снова туда возвращающимися, город был тоже адом, только иным, может быть, еще более беспросветным. Конечно, озаренная луной вокзальная площадь со спокойным светом часов в центре треугольника дышала миром, освобожденная от динамической сутолоки, мирная зона между адом и адом, но световая реклама в вершине треугольника указывала безнадежно и светоносно вход в ад, и трудно было поверить, что где-то там, так сказать, окруженная разросшимся городом, стояла раскрытая постель Мелитты. Вопреки всем дедушкам нужно ворваться в этот ад и увести еще теплую ото сна Мелитту! Нет, он не подчинится желанию Хильдегард, он не отменит покупку, наоборот, тотчас использует свое право на покупку. Нет, нельзя обращать внимания на дурацкие желания и уж тем более на угрожающие предупреждения. Охотничий домик должен стать последней радостью для старой баронессы, а для Мелитты найдется другое, бесконфликтное промежуточное решение. Надо создать мирные промежуточные зоны в адском мире, и больше ничего. Непроницаемая темнота начала понемногу рассеиваться. А., без шляпы, руки в карманах брюк, гулял по продольной стороне сквера взад и вперед, бросая временами взгляд на жилище баронессы, на балкон, где герани стояли сейчас без цветов, на окна, за которыми больше не горел свет — даже Хильдегард была, очевидно, уже в постели, — и это было похоже на прощанье. С далекого незнакомого востока долетел слабый бриз и, создавая единство, связал ландшафты, связал городской и деревенский пейзаж, облегчил дыхание. Бесконечное многообразие бытия упорядочилось в новом единстве, в отлетающем, освобожденном от напряжения единстве; прохладная надежда осенней ночи.
А. слегка знобило, он подошел к дому и открыл двери; его дневной труд был выполнен, но он требовал формального завершения. Поэтому А. присел к письменному столу, чтобы набросать дарственную; в ней он, оставив за собой некоторые права собственника и среди них право проживать и распоряжаться, делал баронессу владелицей Охотничьего домика; ей позволялось также завещать его, кому она захочет, но без права продажи и с тем, что после смерти баронессы, если эта смерть случится раньше, чем смерть Церлины, последняя получит право пользования владением пожизненно. Мелитта оказалась в стороне, да это и к лучшему; о ней надо было позаботиться другим способом, что было, конечно, несложно и не требовало официального документа. И он ограничился любовным письмом, в котором сравнивал сегодняшнюю одинокую ночь с такой непохожей на нее вчерашней, радостно ожидая послезавтрашнего, нет, завтрашнего — поскольку полночь уже миновала, — такого желанного вечера, когда они встретятся наверху на замковой площади. Да, Мелитта не прибегала к обманным маневрам, как та барышня, которая спала наверху и на которую, разумеется, не следовало обращать внимания. И после констатации этого факта он отправился на покой.
А так как он лег очень поздно, то проспал все следующее утро. Когда он вышел из своей комнаты, Церлина была уже занята на кухне приготовлениями к обеду; он крикнул ей: «Доброе утро!», и она кивком подозвала его к себе.
— Вам все еще приходится отсыпаться. Всего две ночки с девицей, а уж без сил. Постыдились бы, молодой человек!
Но это были, по всей видимости, обычные обязательные шуточки, а на самом деле она выглядела озабоченной и угрюмой. И, не обращая внимания на его «Да, да, мы ведь слабое поколение», она кивнула в сторону передних комнат.
— Она все знает.
— Конечно, это еще вчера бросилось в глаза.
— Я же говорила вам, чтобы вы вели себя тихо. Она снова подслушивала у ваших дверей.
— Можно нафантазировать и то, чего не слышал.
— Да, но то, что вы купили Охотничий домик и госпожа баронесса собирается переехать туда, это уже не фантазия.
— Да, верно… но это совсем другое дело.
— Нет, то же самое.
— Вот как? Почему? Вам не по душе покупка Охотничьего домика?
— Нет, по душе…
— В чем же тогда дело?
— Мелитта не должна переезжать с нами… Вы собираетесь взять ее с собой?
И хотя А. не собирался брать с собой Мелитту, он возмутился:
— Что вы пристаете ко мне, Церлина? Какая муха вас укусила?
— Вы можете спать с ней, когда хотите и где хотите, по мне, хоть здесь, но только не там, не в Охотничьем домике.
— Вот это называется безапелляционно! — вынужденно рассмеялся А.
— Нечего смеяться… я здесь не затем, чтобы вас караулить.
— Никто от вас этого и не требует, Церлина.
— Вот чтобы вас охранять, для этого я гожусь… но без меня у вас не было бы ни Охотничьего домика, ни Мелитты…
— Разве я это отрицаю?
— Я впустила девушку, потому что пожалела ее.
— Ну нет, она вам понравилась, и вы ее полюбили; вы сами мне это говорили.
— Конечно, я ее полюбила.
— Ну, тогда все прекрасно.
— Ничего не прекрасно… Мелитта ничем не лучше меня, а если она переедет в Охотничий домик, то я стану ее служанкой… я не позволю, чтобы она мною командовала!
— Бог мой, бедная маленькая Мелитта — и командовать!
— Пусть и не пытается, а не то она за это поплатится!
А. почти был испуган ее взбешенным видом.
— Не злитесь же так на нее, она вам ничего не сделала.
— Я не стерплю, если меня сделают ее служанкой… ей придется плохо, и мне будет жаль этого, ведь она мне нравится…
— Церлинхен, это уж слишком… Вы что, сами не понимаете?
Но она упрямо повторяла:
— Нечего ей делать в Охотничьем домике!
— Ну а что будет, Церлина, если я просто отменю покупку? И наша барышня обрадуется, и вы будете уверены, что Мелитта туда никогда не придет.
Церлина просто затряслась от ярости.
— Выходит, вас все-таки Хильдегард опутала? Ха! Осмельтесь! Осмельтесь только сказать это госпоже баронессе!
— Это всего лишь предположение, Церлина.
Та несколько успокоилась:
— Госпожа баронесса так радуется этому. Рождество мы будем праздновать там… вместе с вами, господин А.
— А где прикажете праздновать рождество Мелитте?
Она равнодушно пожала плечами.
— Только не там.
Это было уже слишком для А.
— Может случиться, что я приглашу вас на свою свадьбу — это будет рождественский сюрприз.
Церлина резко обернулась.
— Вы это серьезно?
— Почему бы и нет? Я тоже не позволю собой командовать, как и вы.
Церлина ответила ему ледяным взглядом.
— Смотри-ка, Хильдегард, выходит, права… Ну ладно.
— Я ухожу, — сказал А., — с меня довольно.
— А ваш кофе? Вы уходите без завтрака?
— Разумеется, без завтрака.
Злорадная улыбка скользнула по ее лицу, и она снова принялась возиться у плиты.
Он скоро забыл свое раздражение, забыл тем скорее, что и без того ставший коротким день предстояло употребить для разнообразных дел. Он заявил в ратуше, что использует свое право преимущественной покупки Охотничьего домика, перечислил по счету деньги, и тут ему пришло в голову, что это, в связи с упорными слухами о стабилизации валюты, было мудрым шагом, которому не смогли помешать никакие бабьи разговоры; затем он зашел в свою контору, где переписал начисто проект дарственной, и наконец отправился к своему поверенному — с одной стороны, чтобы с ним вместе найти наивыгоднейшую форму для подарка, по возможности свободную от налогов и пошлин, с другой стороны, чтобы обеспечить финансовое будущее Мелитты, которой он единовременно ассигновал большую сумму в иностранной валюте, чтобы сделать вклад совершенно неуязвимым; деньги будут принадлежать ей и в том случае, если они не поженятся. Снова оказавшись на улице, он был очень доволен самим собой: он позаботился обо всех наилучшим образом, и, если бы он сейчас незаметно исчез из города, это был бы благопристойный, даже благородный отъезд. И что ему еще здесь делать? Покупки недвижимости были сделаны из-за затруднительного положения, чтобы узаконить его пребывание тут, и если начнется стабилизация валюты, с этим будет покончено. А Мелитта? Если в своей спальне он тосковал по ней, то здесь, на этой деловой улице, он думал почти с неудовольствием об их завтрашней встрече на замковой площади наверху. Узнает ли он Мелитту в городском платье? И не будут ли они беспомощно стоять друг против друга, как дети двух разных, ничем не связанных миров? А потом? Как любовники в ресторан, как любовники — в кино? И наконец, поскольку он ни при каких обстоятельствах не хотел больше приводить ее к себе домой, наконец — в гостиницу? Единственно достойным решением было бы уехать с ней вместе, но это было невозможно из-за мифического дедушки; то была любовь без достоинства, и это его удручало. Но, размышляя об этом, он заметил, что приближается к ресторану, лучшему в городе, куда он собирался завтра повести Мелитту. Ему пришла в голову идея генеральной репетиции. И действительно, получилась такая воистину радостная генеральная репетиция из пяти перемен, что он совсем позабыл Мелитту, и когда он после кофе и коньяка пошел в кино, то решил, что увиденная любовная история, собственно, намного прекрасней той, что пережита им самим. В конце фильма мать благословляла новую невестку, против которой боролась целых два часа, — благословение матери, да, в этом все дело.
Таким образом, вечернее или, правильнее, ночное возвращение домой было для А. веселее, чем его утренний выход. От деревьев сквера веяло осенью, томление сплеталось с жесткостью, мягкость с желанием, раскованность с суровостью, невесомость с тяжестью, и все это было хорошо. Только то, что в окнах наверху горел свет, ему не понравилось; кто бы там ни был — вероятно, Хильдегард, — он со вчерашнего вечера слишком много пережил объяснений, он больше в них не нуждался и приобрел право тотчас отправиться в постель и спокойно спать.
Но увы! Как только он открыл дверь, на пороге гостиной появилась Хильдегард.
— Идемте, — сказала она коротко, и ему пришлось покориться. Она указала на кресла около печки, а когда он уселся напротив нее, спросила: — Вы были у вашей любовницы?
Мгновение он раздумывал, и если его сердил сам вопрос, то еще больше сердило то, что даже теперь он не смог вновь ощутить утраченное томление по Мелитте, утраченное желание, словно это было незрелое томление, незрелое желание, незрелая жажда.
— Я ее искал, но не нашел, — ответил он правду.
Это, кажется, ее развеселило. На мгновение на ее лице появилась обворожительная улыбка и сразу исчезла. Странное чуткое напряжение было заметно на ее лице, чуткость всех нервов, и что было еще более странным: она выпила. На столике рядом с ней стоял портвейн, две бутылки которого некоторое время тому назад он принес баронессе как напоминание о ее супруге, у которого была привычка, как охотно рассказывала баронесса, кивая на английские нравы, восторгаясь и извиняя, заканчивать день рюмочкой портвейна. Хильдегард выпила отнюдь не одну рюмочку, а, без сомнения, несколько — бутылка была на треть пуста. Почему она вдруг пила, она, которая обычно только отведывала вино? В одной из двух хрустальных рюмок рядом с бутылкой еще был остаток, и, как неумелый пьяница, она наполнила рюмку, не выпив ее сначала до дна; после этого она налила вино во вторую рюмку и протянула ему.
— Вы выпьете ведь рюмочку портвейна… у меня из-за вас был дурной день, и я не могу быть одна; так что вы обязаны составить мне компанию.
— Я виноват в вашем плохом дне?
— Конечно, но у меня нет никакого желания продолжать наш вчерашний разговор… Я даже не хочу спрашивать о решении, которое вы приняли, если приняли, относительно Охотничьего домика.
— Я…
— Тише, если вы не хотите меня убить… конечно, ведь это домик убийцы, куда вы хотите переселить мою мать, но вы не должны доказывать это еще и на мне…
— Но моя глубокоуважаемая барышня…
— Я хочу, чтобы вы именно так думали обо мне, особенно если к вам придут призраки, вы должны думать обо мне… вы понимаете, что я не хочу отпускать мою мать в дом убийц и призраков?
Она пьяна, подумал А., пьянее, чем я думал, и он сказал:
— Если вы и дальше будете пить крепкий портвейн, то и здесь увидите призраков, для этого не обязательно ехать в Охотничий домик.
— Молчите об Охотничьем домике… Это дом убийц, дом призраков, я не хочу ничего о нем слышать.
Словно отстраняясь, Хильдегард подняла руку, и рукав кимоно соскользнул вниз, приоткрыв ее; рука была безупречной формы, белая, с узким запястьем, и наверняка ножки, спрятанные в домашние туфли из серебряной парчи, были тоже безупречны. Она была хорошо сложена и красива, но в ней было что-то стародевическое, и напряжение, которое она излучала, не было юным. И таким же немолодым было внезапное требование, высказанное без перехода:
— Но вы могли бы за мной поухаживать.
Мучительная ситуация, думал А., очень мучительная, когда хочется спать; и все-таки надо сказать ей правду:
— Как я могу ухаживать за вами? Вы слишком хороши для меня, чтобы я мог или смел вас любить. Я не осмеливаюсь на такой риск.
— Отлично, не надо любви… с этим я согласна, совершенно согласна. А как обстоит дело с желанием? Разве я и для этого слишком хороша? — Полуприкрытыми глазами, глазами пьяной женщины, смотрела она на него; однако же взгляд из-под приспущенных ресниц был отмечен трезвой холодностью, и голос не утратил своей привычной сухости, то заинтересованной, то равнодушной.
Я ошибался, думал А., она не пьяна, нет, она из тех людей, что не могут опьянеть, как бы ни хотели, зато страдают от морской болезни. Надеюсь, здесь она этим не заболеет. Он отставил свою рюмку.
— Я этому просто не верю: я не верю, что вам желанно желание.
— И все-таки… Я только не хочу быть любимой. — Незаметным движением она слегка распахнула кимоно — оно было зеленовато-голубым, — стали видны кружева ночной рубашки; это было похоже на хорошо выученную игру, тем более что ее движения совершались со странно замедленной угловатостью.
— Да, конечно, вы не хотите быть любимой. Из страха перед любовью вы убиваете и желание. Вы боитесь любого риска.
— Я это убиваю? Я убиваю… — Она смеялась. — Я убиваю это, убиваю его… можно и дальше спрягать, варьировать… мы убиваем его, мы убиваем ее… это кажется мне убийством… Итак, попытка убийства приписана мне?
— Конечно, это убийство. В лучшем случае неосторожное убийство. Если предположить, что у вас найдутся смягчающие обстоятельства.
— Вы не правы, и я не нуждаюсь в ваших смягчающих обстоятельствах, нет, ни в коем случае не нуждаюсь… желание приходит по кровавому следу, а убийство усиливает желание… Мы убиваем даже наше желание, чтобы оно стало сильнее.
Одним глотком она осушила рюмку.
Кровожадный синий чулок — вот она кто, думал А., я хочу спать; я устал как собака. Но он сказал:
— Вы только что с отвращением говорили о доме убийцы…
— Я не хочу слушать о том доме… — Она запустила руки в густые темно-рыжие волосы и закрыла уши; рукава кимоно соскользнули к плечам.
— Что за неожиданное напряжение связано с желанием, если за него отвечает сознание, о, какое чудовищное напряжение связано тогда с возвратом Несуществующего в Существующее, которое человек должен снова и снова искать, если он хочет дышать!
— Вы хотите запретить существование любви, — сказал А., — но, если бы мне было разрешено любить вас, разрешено вами, как судьбой, как мной самим, я прошел бы с вами рука об руку путь из Существующего в Несуществующее и обратно к Существующему…
— К мертвым и снова назад?
— Может быть, — кивнул он, хотя понимал это по-своему.
— Рука об руку с вами в царство мертвых, — рассмеялась она, — а когда мы вернемся в мир, желание станет вечным… Это настоящий договор? Или только обещание?
— Нет, не обещание, это риск.
Она стала серьезной.
— Нам всем нужен провожатый в царство мертвых, в Несуществующее, чтобы достичь Существующего, это так… хотя, — она смерила его холодным и трезвым взглядом, — вы не провожатый.
— Я и не хочу им быть: я робею перед решениями, я робею перед судьбой.
— Зачем же вы говорите тогда о Существующем в Несуществующем? Разве вы не знаете, что речь идет об уничтожении, об убийстве и самоубийстве?
— Может быть, я это знаю, но я не хочу этого знать, — что-то холодом сжало его сердце, ему стало страшно.
Таинственно-мрачное явно доставляло ей удовольствие.
— Итак, провожатый против воли и faute de mieux?
Его заразило ее мрачное настроение.
— Не спрашивайте так много.
И все-таки рука об руку? — Очень осторожно и медленно, как бы ощупывая острыми пальцами воздух, нащупывая расстояние, приближалась ее рука к нему. И когда она его коснулась, он поцеловал кончики тонких пальцев.
Она отдала ему руку, безвольную, мягкую, гибкую, податливую, как бабочка, и уступчивую, он мог раскрывать ее, закрывать и поворачивать, чтобы целовать с разных сторон; он делал это осторожно, дюйм за дюймом, и его губы, остановившись наконец на ладони, ощущали лихорадку: кожа была лихорадочной, но и прохладной, была натянута над холодновато-трезвым небытием, которое, однако, было пронизано жаром; в желании тепла, в желании человеческого тепла он гладил прохладную руку почти до безволосой подмышки, и даже там было прохладно.
— Близко, — попросил он, — ближе, — и в ответ она обвила обеими руками его склоненную голову, которую он, как спящий в железнодорожном вагоне — локти на коленях, — подпирал кулаками. Так они сидели долго, а безвременье перетекало во время, время — в безвременье, и они этого больше не знали. Лихорадочное напряжение ее тела и ее души текло к нему, втекало в него, и это было безлюбовное, совместное содрогание, без всякого желания, но все же сильное, оно становилось все сильнее и сильнее — до сверхвласти, становилось сверхмощным, и он уже ничего другого не чувствовал, даже того, как ее острые ногти впились в кожу его головы. Боль пришла не постепенно; она явилась внезапно, острая и неотвратимая, — ее руки следовали за всеми его движениями.
— Терновый венец, — смеялась она, — терновый венец, — и отпустила его лишь тогда, когда капли крови поползли по его щекам; почти нежно, слизывая, она сцеловывала кровавые ручейки и, когда капли стали иссякать, пожаловалась с нежнейшим сожалением: — Больше ничего нет.
Раскрыв кимоно, она положила голову стоящего перед ней на коленях А. к себе на грудь, и оба, трепеща, застыли безлюбовно, без желания, оба дрожащие в прохладе осеннего ветра, который проникал через балконную дверь и тихонько стучал и позвякивал стеклянной дверью, ведущей в прихожую.
— Мне холодно, — сказала она наконец, — идем.
И она повела его в темную спальню. В полумраке от мерцающего сквозь жалюзи уличного света он увидел, как она сбросила кимоно, сняла рубашку и бросилась в постель, обнаженная и стройная, но, когда он хотел присесть на край постели, она сказала нетерпеливо и раздраженно:
— Не так… не так… в постель.
Легко раздеваться, если ждет любовь, труднее — если любви еще только ожидают, но труднее всего, если нет ни того, ни другого; так он думал во время смешной борьбы с застежками, борьбы, которую каждый ведет победоносно, но все-таки без достоинства, это мужское «недостоинство» в чистом виде, победоносное поражение, его нужно забыть, и он тут же его забыл, как только в постели заключил ее в свои объятия.
— Пожалуйста, будьте так добры, прикройте меня, — пожаловалась она, — мне холодно.
— К чему такая холодная вежливость? — ответил он, хотя, несмотря на удивление, отнесся к этому шутливо.
Но она не улыбнулась.
— Я действительно мерзну, вы могли бы это заметить.
Конечно, он это заметил, она была еще холоднее, чем раньше.
— Пожалуйста, обнимите меня покрепче и натяните одеяло мне на плечи.
При всей ее гибкости, она прижималась к нему с податливостью палки, и так они и лежали в жестком и целомудренном двуединстве, неподвижные и равнодушные. И чем дольше они смотрели на потолок, на светлые полосы, отбрасываемые уличными фонарями через жалюзи, тем больше растворялась комната в многомерности и казалась как бы парящей. И они тоже парили, принятые «не-пространством», и, так же как души умерших парили в нем, разобщенные, парили друг в друге, рядом друг с другом, не касаясь друг друга, — так же было и с ними. Не наступило ли уже Несуществующее, нечеткое во мгле далеких горизонтов, но бывшее уже тут, соблазняющее и угрожающее? Ее рука медленно выпросталась из-под одеяла, погладила его голову, почти лаская, коснулась его щек.
— Здесь была кровь, — бормотала она, — а теперь ее нет.
И снова они лежали, прислушиваясь к потолку, вслушиваясь в даль, прислушиваясь к земле, и все было одним и тем же, ибо все переходило во все, все было взаимозаменяемым. Потом она сказала:
— Холод уходит.
И в самом деле ей стало теплее, но она по-прежнему не шевелилась. В комнате стало спокойно, сонно, и он чуть было не заснул от усталости минувшего дня и после выпитого вина. Но она вдруг нарушила его спокойствие:
— Теперь вы можете меня взять.
Вот еще, едва не ответил он, и то, что он не произнес этих, пожалуй, единственно правильных слов, объяснялось возвышенным ужасом чувственности, которая даже в холодности, даже в бесстыдстве, даже в гротеске, даже в глупости, а все это слышалось в трезвом требовании Хильдегард — побуждает человека к молчанию. Но убегать ему тоже не хотелось, он был пленен властью этой скрытой бесполой чувственности; он лежал тихо, словно парализованный. Она повторила:
— Вы можете взять меня.
— Без любви — нет, — удалось ему выдавить из себя.
— Если вы овладеете мной, — тут она поправила себя, — если вам это удастся, я обещаю вам глубочайшее наслаждение, какое может дать мужчине женщина.
И тут его что-то захлестнуло, он повернулся к ней, ища ее губы.
— Не так, это любовь.
Словно из пропасти поднялось в нем воспоминание о ее холодной красоте.
— Я жажду твоего дыхания, я хочу твои губы.
— Позже, вы что, не понимаете, что должны взять меня силой?
Он уже не слышал приказа, не хотел его слышать, хотя и собирался исполнить. Сжимая голову Хильдегард обеими руками, он тянулся к ее рту, но, как только его губы приближались к ее губам, ей удавалось отвернуться или больно укусить его. Он пытался целовать ее тело, но она уворачивалась со змеиной ловкостью, молниеносно уходила от него и в то же время требовала, задыхаясь: «Возьмите меня». И ему показалось, что только высшее желание этой женщины, только этой женщины, и принесет ему победу, что отныне и навсегда он не посмеет знать ничего иного, что он должен отдать свое «я», чтобы получить взамен ее «я», и все его силы собрались в одном хриплом крике:
— Я люблю тебя!
— Молчи, — прохрипела она, — ты должен взять меня силой.
Но даже ее «ты» было победой, и, накинувшись на нее, он надеялся победить ее. Однако в это мгновенье, в это дикое мгновение почти победы, его бросило в холодный пот, то ли потому, что напряжение, в которое она его загнала, было невыносимым, то ли потому, что борьба за существование в Несуществующем длилась слишком долго. Все было кончено. Он откинулся на спину.
— Я больше не могу.
Она спросила сочувственно, но с заметным злорадным подтекстом:
— Тебя это оскорбляет?
— Я не знаю. Все погасло.
— Несуществующее? В царстве мертвых? — спросила она с легкой улыбкой.
— Может быть.
— О чем ты думаешь? О чем думают, когда умерли?
— Я не знаю…
Она осторожно приподнялась к нему.
— Ты думаешь обо мне?
— О тебе тоже, но и о доме, и о твоей матери…
— Ты меня любишь? — И снова послышалось злорадство, победоносное злорадство, хотя и в нежном шепоте.
— Да, я тебя люблю, я люблю тебя безгранично, но я не могу больше.
Тогда из ее горла вырвался резкий хрии, поистине грубый крик ликованья:
— Аа, аа, ты больше не можешь, не можешь! Ааа. Я тебя убила! О, ты знаешь это? Я тебя убила, ни с одной самой прекрасной женщиной у тебя ничего не получится; ни одной женщине не удастся вернуть тебе силу, и всегда, всегда ты будешь думать обо мне, обо мне, которая тебя убила!
Это было победное ликование, и это было наслаждение, поистине зверское наслаждение. Он предпринял беспомощную попытку бегства, она крепко держала его, и ее зубы впились в его плечо, так что выступила кровь; каждое движение усиливало яростную боль. И, лишь заметив, что он сдался и лежал тихо, она заснула, внезапно заснула.
Во сне раскрылись ее зубы, и он смог освободиться; боль утихла, и не успел он опомниться, как тоже заснул. Вероятно, скоро — была еще глубокая ночь — он проснулся, может быть, потому, что снова пришла боль, может быть, потому, что дышащее женское тело рядом с ним, к его счастливому удивлению, снова вызывало желание. Только, когда он любовно обнял Хильдегард, никакого отклика не было, ни зовущего, ни отвергающего: она спала как бревно, нет, как камень, нет, как мертвая, и казалось, что она дышала кожей, а не легкими; любовное желание и вожделеющая любовь — все это угасло в нем при мысли об осквернении трупа. Он признал бесплодность своих попыток. И, схватив вещи — туфли в руках, одежда под мышкой, — скользнул он через прихожую в свою комнату, чтобы наконец тоже спать как бревно, как камень, как мертвый, до самого утра.
Утром его, жаждущего покоя, разбудили слишком рано стуком в дверь, это была Церлина.
— Сегодня вы не уйдете из дома без кофе, господин А., — сказала она так дружелюбно, как будто они никогда не ссорились, поставила ему завтрак и благодушно добавила: — Расчудесное утро сегодня.
— Ну что ж, лучше дружба, чем ссора.
Но когда он был уже полностью одет, в гостиной раздался крик Церлины, и в следующую минуту она с рыданиями бросилась ему на грудь.
— Умерла, умерла, — вопила она.
— Кто? Баронесса?
Не в силах отвечать, она упала на канапе, а он поспешил в передние комнаты.
К своему удивлению, он обнаружил здесь Хильдегард, которая спокойно сидела за завтраком; увидев его, она просто протянула ему газету, которую как раз читала; рукав ее зеленовато-голубого кимоно, как и вчера, соскользнул, обнажив белую руку. Шпилькой была отмечена напечатанная мелким шрифтом заметка, и она гласила:
Несчастный случай. Вчера вечером девятнадцатилетняя Мелитта Э., которая держала в квартире своего деда, странствующего мастера Лебрехта Эндегута, маленькую прачечную, погибла в результате прискорбной случайности. После ухода клиентки, баронессы Хильдегард В., она, очевидно, хотела привести в действие лебедку для белья и упала при этом вниз. Свидетельница несчастного случая, баронесса В., уведомила полицию. Деда погибшей уже несколько недель не видели в городе, и его местопребывание до сих пор не установлено.
Вот что было в газете.
— Мелитта, — сказал А. и почувствовал слабость в коленях.
Но Хильдегард произнесла как бы между прочим:
— Пожалуйста, закройте дверь в вашу комнату, и эту тоже. Если моя мать услышит вопли Церлины, будет совсем тягостно.
Машинально повиновался он приказу, машинально вернулся назад, присел напротив Хильдегард; все было как во сне: самоубийство, из-за него самоубийство, и все-таки, собственно, убийство, совершенное Хильдегард, — что было нетрудно отгадать, и события ночи полностью подтверждали это. Его охватило бешенство против убийцы, которая как раз ставила на стол свою кофейную чашку.
— Это дело ваших рук, Хильдегард.
Она смерила его холодным взглядом.
— Да, господин А.
И теперь вы спокойно пьете кофе?
— А от чего хотите отказаться вы? Если сегодня в обед вы будете поститься, тем вкуснее покажется вам ужин.
— Я не убивал.
— Вы сделали кое-что похуже. Бесцеремонно вторглись в этот дом, вторглись в мою жизнь и собираетесь вторгнуться в жизнь моей матери. Ну ладно, но в такой ситуации не завязывают интрижки с маленькой прачкой.
— То, что я, если употребить ваше выражение, вторгся в ваш дом, было судьбой; все остальное…
— …было тоже судьбой. И это единственное, в чем я с вами согласна. Но я просила вас воспротивиться этой судьбе; я вас предупреждала. И ваша вина, тяжелая вина, что вы не послушались моих предупреждений. Я вам сказала, что я довожу дело до конца.
— И поэтому убийство? Просто так убийство?
— Вы не хуже меня знаете, что это последнее событие нельзя было предугадать. Прачки обычно скроены грубее и способны перенести маленькое разочарование в любви. А то, что без разочарования дело не могло обойтись, вы знаете не хуже меня. Вы в любом случае оставили бы девушку.
— Я принял все меры, чтобы сделать ее будущее по возможности счастливым.
— Что бы вы ни сделали, вы просто хотели успокоить вашу встревоженную совесть. Не только мне будущее моей матери было важнее, чем будущее этой маленькой пролетарочки… нет, так же и вам.
— И все-таки ваши действия были дьявольскими. Что вы сказали бедняжке?
— Правду.
— Какую правду?
— Что вы меня любите и при малейшем знаке согласия с моей стороны женитесь на мне. Доказательств тому вы мне предоставили этой ночью вполне достаточно. Нет только моего согласия, и его не будет.
— И что произошло потом? Не скрывайте от меня ничего. Я имею право все узнать.
— Конечно, имеете. Ну, вы ведь знаете тот дом. Я поднялась на пятый этаж и застала ее за работой. Она была ласковой и хорошенькой, и мне было нелегко высказать мои сообщения, но она, хотя и побледнев, выслушала их спокойно и даже пригласила меня присесть. Она доверила мне сумочку, которую вы ей подарили и которую я должна передать вам. Я смела надеяться, что все было закончено наилучшим образом, если в этом случае можно говорить о наилучшем. Но едва я успела спуститься, как ее тело с шумом пролетело вниз, шагах в десяти от меня. Она лежала на земле, лицо ее было по-прежнему миловидным. Она проломила себе череп.
— А адрес вы узнали от Церлины?
— Конечно. И, конечно, у нее хватило ума угадать, зачем мне был нужен адрес. Но вы вчера совершенно напрасно ее обидели, поэтому она, — и Хильдегард понизила голос до шепота, — захотела сыграть с вами злую шутку; я ведь говорила, что она властолюбива и мстительна. И она тотчас дала мне адрес. Что это послужит толчком к такой трагедии, она не могла предугадать, так же как и мы. Следовательно, ее не в чем упрекнуть. Пусть поревет, это для нее тоже удовольствие.
— Я бы хотел, чтобы вы были менее хладнокровны. Это почти бесчеловечно. Уж лучше бы вы были во вчерашнем настроении.
— Вчера у меня на глазах произошел несчастный случай, вчера и склонялась над трупом, и вчера, — снова появилась ее обольстительная и алчная улыбка, обнажившая сверкающие зубы, — вчера все было другим; вчера я еще вас любила… да, господин А.
— Вы меня любили?
Она серьезно кивнула.
— Не так трогательно, но, вероятно, любовью, более вам подходящей, чем любовь маленькой Мелитты…
— Хильдегард! Бога ради, ваше поведение было совсем не похоже на поведение любящей женщины!
— Запоздалые размышления кажутся мне неприличными. Я хочу напомнить, что вы были полны любовью к другой женщине, когда пришли ко мне… Теперь я принесу вам ее сумочку. — Она встала и пошла в свою комнату.
Посмертное объяснение в любви потрясло его. Но Хильдегард была женщиной, которая не лжет, хотя ей часто хочется обмануть себя саму. Значит, она верила в эту любовь. Было ли ей нужно это, чтобы приукрасить убийство? Была ли нужна та ночь, чтобы прийти к объяснению в любви, приукрашивающему убийство? Или она, лишив его желания, хотела еще и вонзить в него жало вечной утраты, утраты предопределенной ему любви? Что она считала достойной любовью? И внезапно он понял: она имела в виду любовь, которая поднимается из небытия, возникающую из ничего пралюбовь, дикую, животную и злую любовь, которая все отторгает и поднимается к бытию, поднимается к человеческому, которое и есть ее томление и ее задача. Человеческое… Легкий утренний туман еще висел над вершинами деревьев в сквере; дома на другой стороне были освещены солнцем, и уже наступил день.
Снова вошла Хильдегард, неся хорошо знакомую ему серебристо-серую сумочку.
— Вот, — сказала она и передала ему сумочку, — она будет вам вечным напоминанием. Большие черные пятна по краям — это ее кровь. Сумочка была у меня в руке, и, наклонившись над трупом, я задела ею лужу крови. Это произошло случайно и все-таки многозначительно, для вас многозначительно.
Жестокий рассказ заставил его вздрогнуть. Он не смел дотронуться до темных пятен.
— И все-таки это убийство.
Бешенство, напомнившее о прошедшей ночи, поистине что-то дикое было в ее крике:
— Не изображайте ужас перед убийством, ужас перед кровью… в мире будет еще много убийств и крови, и вы все это примете точно так, как приняли войну, даже с легким сердцем… да, будет еще больше убийств, больших убийств, худших убийств, и вы знаете это, может быть, даже желаете их и лицемерите… А это убийство, если его вообще можно назвать убийством, произошло вам на благо…
— Мне на благо?
— Да, ваша жизнь снова станет проще.
— Я должен строить ее совершенно заново. — И он посмотрел на стену, на гравюры с архитектурными видами в рамах вишневого дерева; они были полны уверенной трехмерности и преодолевали в своем спокойствии даже смерть.
— Вы не можете отказаться от лицемерия? Ну где тут новое начало? Разве ваши решения не приняты уже давно… именно это вы сделали в так называемое время для размышления! Вы и Церлина, вы оба настояли на своем, и моя мать переселится в Охотничий домик, как только Церлина ей прикажет. Я вынуждена с этим согласиться и могу только надеяться, что все это не закончится катастрофой.
— Мне не хотелось бы повторять, что простое отсутствие катастроф меня не удовлетворяет, мои усилия простираются намного дальше… впрочем, завтра я отдам вам документы для необходимых финансовых гарантий.
Хильдегард с покорностью судьбе, хотя и без особого недовольства, пожала плечами.
— Может быть, в лесу будет слишком тихо для вас, — сказала она и слегка улыбнулась. — Тихое возрождение, и я почти уверена, что надо сказать об этом моей матери, ведь она лихорадочно ожидает переезда… она может войти в любую минуту. Так что уберите это, пожалуйста, прочь. И она указала на сумочку Мелитты.
А. отнес сумочку в свою комнату и поместил ее в запирающийся ящик, где вместе с тайными документами лежал и револьвер. Когда он вернулся, баронесса уже уселась в свое кресло и сказала:
— Нужно, наверно, позвать сюда и Церлину.
Заключительная сцена в опере, думал А., даже в трагической опере, в лучшем случае — трагикомической. Он немного прищурил глаза, и картина снова сдвинулась, сдвинулось Существующее, не теряя своей плотности, превратившись в высшую реальность ирреального. Стоило ли оценивать баронессу, и Хильдегард, и входящую Церлину как индивидуумы, если их совместная игра управлялась высшей волей, которую все же вряд ли можно было считать божественной? И не принадлежал ли к ним он сам, включившийся в их группу, даже вломившийся, для того чтобы в союзе с ними достичь Ирреального, раствориться в Ирреальном? Он этого хотел. И несмотря на это, о, несмотря на это, он по-прежнему был самим собой, пребывал в своем собственном Бытии. Таков и был смысл этой оперной сцены, каждой оперной сцены: в момент констатации стать несуществующим и все-таки пребывать в Существующем! И он — голый, многокостый, многосуставный человек и одновременно оперная марионетка под многочисленными платьями — подошел к их группе.
— Вы относитесь ко мне как сын, — приветствовала его баронесса; он наклонился поцеловать ей руку, и она, как бы благословляя, положила руку ему на затылок. — Поистине, как сын, — повторила она и добавила: — Я хотела бы, чтобы вы им были на самом деле; но было бы исполнением сердечных желаний.
В то же мгновение, будто слова о «сердечных желаниях» были сигналом для некой воображаемой кастрюли — а может быть, и правда что-то зашипело, — Хильдегард вскочила и с криком «Вода кипит!» бросилась в кухню, а баронесса посмотрела ей вслед растроганно и сказала:
— Пока нет, но может случиться.
Церлина пожала почти сыну сердечно руку; трудно было решить, означало ли это сочувствие, или поздравление, или просто радость по поводу предстоящего переезда в Охотничий домик, в старый Охотничий домик, которому теперь не грозила опасность со стороны Мелитты.
После этого было решено, что А. уже в ближайшие дни переедет в Домик, чтобы проследить, как ведутся отделочные работы, и что они, по предложению Церлины, вместе отпразднуют там рождество. Хильдегард принимала все это молча, но и не протестовала, так что надежда на ее участие в празднике все-таки оставалась.
Приличия требовали, чтобы он еще немного посидел у баронессы после такого исторического события, по закону они должны были бы сидеть рука об руку, мать и сын, в доверительной немой беседе. Но приличия это запрещали, и поэтому они сидели не рука об руку, а в приличном отдалении друг от друга, но, так как доверительное молчание не было им запрещено, говорили они очень мало, и, вероятно, мысли их текли в одинаковом направлении, прислушиваясь к естественному, естественнейшему счастью человеческого существования: быть рожденным, быть рожденным матерью, возникнуть из одного тела и самому быть телом, телом, чьи ребра растягиваются при дыхании, о, счастливое становление, счастливые прогулки по миру и его ласковым дорогам, не теряя руки матери, в которой укрывается детская рука; да, из детства может вырастать и все больше утверждаться защищенность всей жизни, которая не есть тюремное заключение, а носит в себе первый росток свободы. И она сказала:
— Теперь я больше не заключенная.
Он улыбнулся ей.
— Я же, наоборот, направляюсь в мое заключение, и то, что я делаю это охотно, не нуждается в заверениях.
Так оно и было. Его жизненное пространство было уже ограничено, добровольно ограничено треугольной площадью и этим домом, хотя он не сумел бы сказать, почему это так и кто его держит в заключении. Но теперь он понял: это возвращение домой. Добровольное заключение и дальше будет все для него определять; старый Охотничий домик ничего в этом не изменит. Вершины деревьев перед окнами тихо шевелились в легком сентябрьском ветре; их листья уже пожелтели. Над ними носились ласточки, готовые к отлету, и в воздухе звенели птичьи голоса.
Ее взгляд тоже скользнул по аккуратной вокзальной площади.
Мы всегда возвращаемся к глубокому дыханию, чтобы дышать, мы всегда возвращаемся к великой чуткости, чтобы все видеть, и всегда мы ищем большую цепь, которая ведет от предков к правнукам, ищем короткое звено между матерью и ребенком, цепляемся за него, чтобы жить; я ждала и искала, но произошло ли все это преднамеренно или свободно — кто сможет сказать? Наверное, оба предположения справедливы.
Прикрытый тончайшей прозрачностью небесного свода, на земле, пересеченной дорогами и рельсами, лежит город — сам уплотненная земля; но, заключенный между газоном площади, там, впереди, и зеленью сада сзади, между растущим и растущим, между живым и живым, стоит дом, вместе с соседними домами он составляем единство площади, и между мертвыми неподвижными стенами дома растет живое событие, связь человека с человеком, из-за многомерности неизменно неся в себе неживое, растут любовь и ненависть, внезапно сливаясь в единое целое, растет речь, дыхание, пронизанное всепроникающим эфиром, в котором, видимо или невидимо, как обещание невесомого порядка, висит радуга.
И тогда баронесса сказала:
— Мы должны с благодарностью вспомнить усопших.
Он кивнул. Думала ли она о Мелитте?
Словно подчеркивая доверительность, она воспользовалась не тростью, а его рукой, предложенной ей для помощи, чтобы добиться необходимого равновесия; опираясь на его руку, она встала. Торжественно проследовали они в столовую, где перед портретом председателя суда — А. хотелось торжественно поклониться — церемонно остановились. Баронессе было при этом совсем не весело; поправляя заботливой рукой циннии в хрустальной вазе под портретом, она с грустной серьезностью говорила о том, что покойный издавна хотел иметь сына, и попеременно смотрела то на лицо на портрете, то на лицо своего спутника, словно пытаясь обнаружить в них какое-нибудь сходство. А. это было неприятно: он не хотел, чтобы его воспитывал этот изображенный в торжественном облачении господин, и вообще не хотел вспоминать о мужских функциях барона, и он находил в высшей степени несправедливым, что баронесса владела портретом своего прежнего партнера, в то время как от Мелитты, которая была не менее мертва, чем он, осталось лишь размытое воспоминание, которому суждено с каждым днем все более бледнеть. В нем неодолимо росло желание бежать к ней, увидеть ее еще раз, бежать в морг, в трезвости которого она лежала: ах, он должен запечатлеть в памяти черты прошлого, смутные черты двух ночей.
Баронесса, все еще опираясь на его руку, почувствовала это внезапное нетерпение и отпустила его.
— Мы увидимся за ужином, милый А.; понятно, что вы сегодня наш гость.
Он с благодарностью принял приглашение.
В прихожей он схватил свою шляпу и уже открыл дверь квартиры, когда из кухни выглянула Церлина. Увидев его в шляпе, она удовлетворенно захихикала:
— В виде исключения сегодня не забыли? — Тут она остановилась. А куда вы идете? — Он не ответил, и она решительно сняла шляпу с его головы. — Не делайте этого. Вы не должны к ней идти. Дайте ей покой; она это заслужила, покой. Так сделала бы я; так я буду делать. Здесь, а не там, — она показала сначала на его сердце, потом на его глаза, — здесь, а не там должна она жить, жить такой, какой вы ее видели в последний раз, позавчера в пять часов утра. Если вы пойдете, это будет разрушено. И что останется, останется в глазах, а не в сердце, где должно оставаться. Я ее любила… обещайте мне, что не пойдете… обещайте это!
Он обещал.
Позднее, без шляпы, он ушел; но он сдержал свое обещание и не пошел к Мелитте. Может ли вообще все это вернуться, вправе ли вернуться? Он все же хотел вернуться, хотел вернуться домой, хотел остаться. Кто возвращается, тот оправдан! До наступления темноты он сидел на одной из скамеек рядом с киоском в вокзальном сквере, и перед осеняющими могилу трехликими часами смерти, перед тройным ликом центра города он вспоминал Мелитту, убитую несвободой. Несвободой марионеток, потому что сама она была свободной. Все убийства свершаются в несвободе; это она убивает. Толпа марионеток заполнила площадь, заполнила дома вокруг него, и, несмотря на свою изначальную треугольность, площадь снова сделалась конгломератом, символом города, вещественным символом марионеточности без родины, без надежды. И все-таки у него, сидевшего здесь, была надежда на возвращение домой, надежда на добровольную несвободу, странно связанную со свободой Мелитты, надежда на легкое прощание. Так он все вспоминал Мелитту, пока она, растворившись, не вошла в него целиком, и когда вечером загорелись фонари, то в вершине треугольника, где соединялись его стороны, стоял теперь не пугающий символ суда, а символ возвращения и невинности, символ ребенка, избежавшего ада.
Через два дня он переселился в Охотничий домик. И еще до первого снега — была середина ноября, на асфальте вокзальной площади шуршали листья, внезапно упавшие с обнажившихся под ударами ветра деревьев в сквере, — он заехал на своем новом автомобиле за баронессой. Конечно, были при переезде большие и маленькие трудности и волнения: хотя основная часть багажа уже заранее была отослана, а то, что будет забыто, можно дослать или забрать потом, но все равно никак было не справиться с вещами, которые следовало увезти в автомобиле, и Хильдегард, которая уже две недели участвовала в предотъездных хлопотах и полностью вымоталась, гневно напустилась на А.:
— Ну вот, вы этого хотели; теперь начинаются волнения, как я и предсказывала, и бог знает чем все это кончится.
Но веселое лицо баронессы уличало Хильдегард во лжи. В конце концов переселение прошло гладко. Баронесса оставалась веселой и в последующие недели становилась все веселей, она никогда еще не чувствовала себя так хорошо, уверяла она многократно. Весело отпраздновали рождество; заснеженный лес заглядывал в окна. Хильдегард в последний момент из-за простуды отказалась приехать, и это немного омрачило настроение. Но ненадолго.
Назад: VIII. БАЛЛАДА О СВОДНЕ © Перевод А. Русакова
Дальше: ИСТОРИИ ПОСЛЕ ИСТОРИЙ ГОЛОСА ИЗ 1933 ГОДА © Перевод А. Карельский