VII. ЧЕТЫРЕ РЕЧИ ШТУДИЕНРАТА ЦАХАРИАСА
© Перевод Г. Бергельсон
После того как по окончании мировой войны господин Цахариас, учитель математики и кавалер Железного креста второй степени, вернулся к своей профессии, сменив таким образом армейскую скуку на цивильную, не столь богатую событиями, как та, но зато привычную, а кайзер Вильгельм II сбежал в Голландию, пришедшей к власти социал-демократии удалось сохранить неприкосновенной — как во всем хорошем, так и во всем дурном — жизненную структуру кайзеровской Германии. Отчасти это объяснялось желанием соблюсти верность традициям, в еще большей мере мещанской любовью ко всему косному, любовью, стыдившейся самой себя, а посему нуждавшейся в подходящем предлоге, каковым в данном случае являлась якобы макиавеллевская готовность угодить державам-победительницам, но прежде всего — отвращением к российскому варварству, паническим страхом перед большевистскими убийцами, чьи механические, лишенные геройского ореола методы опрокидывали романтические представления о революции и вызывали необходимость противопоставить большевикам чуть ли не гипертрофированную аполитично-гуманную позицию. При этом упускалось из виду, что всякая гипертрофия постепенно теряет смысл и в конце концов превращается в свою противоположность, а значит, и гипертрофированная гуманность станет когда-нибудь не менее гипертрофированным варварством, чем российское, и даже оставит его далеко позади. Правда, в те первые послевоенные годы никто не мог заглянуть так далеко в будущее.
Цахариас, который привык без всяких оговорок заимствовать свои взгляды у властей предержащих, то есть питал истинно демократическое доверие к мудрости большинства нации, вступил в ряды Социал-демократической партии, вследствие чего в сравнительно молодом возрасте сумел удостоиться звания штудиенрата. В мечтах он видел себя уже директором гимназии. Он решил, как только ему доверят этот пост, установить строгие порядки, безжалостно изгонять инакомыслящих преподавателей, ограждать гимназию от всяких вредоносных новшеств и с помощью железной дисциплины растить поколение бравых, молодцеватых демократов. В лоне семьи педагогические принципы Цахариаса, поддержанные его супругой, увенчались полным успехом: их дети — девятилетняя дочь и сыновья восьми и пяти лет (последний — плод поездки домой на побывку во время войны) — отличались послушанием. Все они вслед за ним, своим образцовым руководителем, ходили по квартире в мягких войлочных туфлях, дабы пощадить натертый до блеска линолеум, и с почтением взирали на портреты, украшавшие стену над резным буфетом: триумвират Вильгельм II, Гинденбург и Людендорф на олеографии посредине стены подпирался с боков увеличенными фотографиями социал-демократических вождей Бебеля и Шейдемана.
В то время по всей Германии проводились собрания в знак протеста против Эйнштейновой теории относительности, которую (так, во всяком случае, полагали круги, где господствовал истинный дух нации) слишком долго молча терпели. Цахариас, правда, знал, что у Эйнштейна есть немало приверженцев среди социал-демократов, включая членов правления партии, и что, если бы был проведен опрос, правление в полном составе наверняка высказалось бы за теорию относительности; поэтому, посещая эти собрания, он чувствовал себя чуть ли не мятежником и не без профессиональной гордости похвалялся, что как математик и педагог видит в том не только свое право, но и свою обязанность. Но, в сущности говоря, он мало что мог сказать о теории Эйнштейна, разве только что она труднодоступна и тем отталкивает его; он почти не имел о ней представления, так как ее еще не включили в учебный план гимназий, но именно это и надо было предотвратить, независимо от того, как обстояло дело с ее правильностью или неправильностью. Ибо как же учитель сможет выполнять свои обязанности, если ему придется беспрестанно осваивать все новый и новый материал? Не означает ли это, что назойливый ученик получит возможность задавать каверзные вопросы? Разве нет у преподавателя законного права на завершенность знаний? Зачем же тогда он сдавал свои выпускные экзамены? Никто ведь не станет отрицать, что экзамены эти — веха, знаменующая конец учения и означающая, что отныне начинается период обучения и поэтому недопустимо обременять учителя новыми теориями, да еще такими, которые, как Эйнштейнова, являются спорными! В этом духе он и высказался на одном из собраний, и, хотя его умеренно резкое выступление некоторые горячие головы сочли слишком умеренным и даже несколько раз перебивали оратора выкриком «Еврейский подлипала!», его сопротивление нездоровым новшествам в науке («Будем служить прогрессу, но не моде!») многими из присутствующих было встречено с одобрением, и в ходе последовавших затем дебатов — а они были весьма оживленными и даже бурными, ибо сторонники Эйнштейна требовали от ораторов конкретности в аргументации, — ему пришлось еще раз подняться с места, и чтобы спросить дрожащим от негодования голосом:
— Кто может доказать, что мое выступление не было достаточно конкретным?
Тем не менее этот день не принес ему удовлетворения. По-видимому, все заметили, что принадлежность к социал-демократам вызвала у него двойственное отношение к теории относительности, и, когда собрание окончилось, ни в том, ни в другом лагере не нашлось никого, кто бы проявил интерес к его персоне. Он стоял между рядами стульев и, глядя вслед уходящим участникам дискуссии, с некоторым удовлетворением констатировал, что число их было не столь велико, чтобы зал оказался заполненным. Жалкое собрание! И он пожалел, что пришел сюда. Партийная дисциплина есть партийная дисциплина, даже если ты имеешь справедливые претензии к Эйнштейну. Не был заполнен даже такой небольшой зал, предназначенный для концертов камерной музыки. Напротив шести окон этого зала, на которых были по-вечернему задернуты штофные занавеси, были видны шесть ниш, где стояли бюсты шести героев мира звуков: Моцарта, Гайдна, Бетховена, Шуберта, Брамса и Вагнера (последний был в своем неизменном, надетом набекрень берете); все они устремляли недвижный взгляд в еще более недвижную даль, и перед мысленным взором Цахариаса, никогда не посещавшего концертов серьезной музыки, предстала блестящая публика, которая теснилась здесь в разгар музыкального сезона и, предаваясь наслаждениям и беззаботным радостям, с улыбкой взирала на него, случайного посетителя, почему-то затесавшегося в их среду. Ну ничего, ничего, он расквитается с ними: он доберется до их детей! Когда они будут иметь дело с ним, суровым экзаменатором, им будет не до улыбок. От этой мысли стало как-никак легче на душе. Не получив удовлетворения в одном, мы находим его в чем-то другом. Выравниваемая несправедливость!
Настроение еще больше поднялось, когда он вошел в просторное, по-летнему полупустое помещение гардероба, где веяло прохладой от высоких сводов, и увидел человека, который, исчиркав чуть ли не целый коробок спичек, что-то искал за широкими столами и по всем углам. Цахариас остановился и с благодушным видом принялся наблюдать за незнакомцем.
— Ну, хватит с меня! — сказал тот, заметив вошедшего.
— Потеряли что-нибудь?
— Шляпу здесь положил. Наверное, кто-то надел по ошибке.
— Не по ошибке, — заметил Цахариас.
Они спустились вместе по лестнице; Цахариас, сняв свою собственную шляпу, потер ее рукавом, сдул с нее пылинки и спросил сухо, безучастно:
— Хорошая шляпа?
— Довольно новая, — ответил молодой человек, которому пришлось идти с непокрытой головой. Такое со мной часто случается: со шляпами мне не везет.
— Не везет? Надо научиться следить за своими вещами.
— Никогда не научусь.
Они стояли на улице, под фонарями. Цахариас внимательно разглядывал молодого человека, который с такой легкостью, а вернее, с таким легкомыслием говорил об утрате новой шляпы: вдоль ушей у него тянулись узенькие, коротко подстриженные бакенбарды, какие носили когда-то, в эпоху бидермейера, и чувствовалось, что он принадлежит к лучшим кругам общества, например к постоянной публике этого концертного зала. Все это Цахариасу не нравилось.
— Вы физик?
Молодой человек покачал головой.
— Математик?
Вновь последовало качание головой. Решительное, словно в ответ на несправедливое требование.
— Антисемит?
— Не знаю толком, что это за штука. Никогда не пробовал…
— Такое не пробуют, — внес свою поправку Цахариас. Антисемитизм — это особый образ мыслей.
Быстро взглянув на него искоса снизу вверх, ибо Цахариас был выше его, молодой человек произнес с улыбкой:
— Вы намерены подвергнуть экзамену мой образ мыслей?
Неожиданно для собеседника Цахариас затрясся от смеха:
— Просто это всего лишь профессиональная привычка, весьма, кстати, похвальная… Я, видите ли, учитель гимназии и заслужил репутацию строгого экзаменатора.
По лицу молодого человека пробежала легкая тень испуга, соединенного с забавно решительной готовностью к отражению атаки.
— В таком случае со мною вас, к великому сожалению, постигнет неудача, ибо я, скажу вам по секрету, не люблю, когда меня экзаменуют.
— Никто не любит, никто… — Испуг собеседника перед предстоящим экзаменом раззадорил Цахариаса, и он захохотал еще громче. — Никто на свете… Несмотря на это или именно поэтому и должен вас спросить о тех причинах, которые побудили вас посетить антиэйнштейновское собрание.
Эти слова, казалось, позабавили молодого человека:
— Выудить это у меня вам никак не удастся… Разве только за рюмкой вина… У меня дьявольская жажда… Вы ведь составите мне компанию, не так ли?
И, не задавая больше никаких вопросов, он взял на себя руководство их дальнейшими действиями.
Неподалеку находился погребок, узкое помещение которого было превращено в длинный ряд тесных лож, отгородившихся от внешнего мира портьерами в псевдовосточном стиле; заведение это предназначалось отчасти для посетителей, коротавших здесь время наедине с бутылкой, отчасти для влюбленных пар, хотя для любви оно приспособлено не было, так как в ложах, кроме стола, стояли только две узенькие и жесткие скамеечки. Цахариас и его спутник заняли одну из этих питейных кабин, и молодой человек широким жестом, которому он останется верен и в дальнейшем, заказал бургундское лучшей марки.
Бутылка с подвальной пыльцой была доставлена в корзине, где она покоилась, словно ребенок в колыбели, пока не была продемонстрирована по всем правилам посетителям, а затем откупорена.
И тогда поистине благородный напиток потек из нее маслянистой струею; молодой человек с неспешностью знатока, упивающегося последними мгновениями в предвкушении радостной встречи с живительным соком, вглядывался в темно-красную влагу в поднятом до уровня глаз бокале, тогда как его партнер свой бокал сразу же со словами «Ваше здоровье!» — поднес к губам.
— Ваше здоровье! — ответствовал молодой человек, наслаждаясь первым глотком.
— Да, недурственно, — сказал Цахариас, смакуя вино. — Сколько этой штуковины мы у французишек отобрали и в себя влили, когда у них устроились! Уйму!
— Вот как! Вы, значит, во Франции были?
— Так точно, был… До обер-лейтенанта дослужился и Железный крест заработал… А ранение в ногу, которого мне это стоило, я и сейчас еще чувствую при перемене погоды, да и прихрамываю немного… А вы тоже были во Франции? Или в России?
— Ни то, ни другое: я был в Африке.
— Ах, так. Леттов-Форбек.
— Нет, я голландец.
— А, нейтрал!.. Бельгийцам их так называемый нейтралитет боком вышел. Человек должен знать, куда ему идти направо или налево.
— Совершенно верно, — кивнул молодой человек, — и в наказание за это мы получили теперь вашего кайзера.
Поддержать такую нейтральную остроту по поводу нейтралитета было бы недостойно истинного немца, и Цахариас сказал:
— Налево или направо. Одни за Эйнштейна, другие против него, даже тут нет места нейтралитету… Почему вы пришли на собрание?
— А вы против него? Мне по крайней мере так показалось, когда я слушал ваши рассуждения.
Почему на четкий и ясный вопрос этот человек не мог дать столь же четкий и ясный ответ? Цахариас был уже готов воздать ему по заслугам, отчитав его как следует, но сдержался, так как жаждал похвалы и не потерял надежды на одобрение со стороны своего собеседника.
— Мои воззрения были изложены с достаточной убедительностью, и вы, я полагаю, с ними согласны.
— Нет, — ответил молодой человек, — ни в коем случае.
Сняв очки привычным жестом, тем самым, каким он делал это, когда строптивые гимназисты грубо нарушали порядок, моргая близорукими глазами, Цахариас уставился на своего визави.
— Повторите, что вы сказали.
— Я с вами не согласен, так как от учеников не следует скрывать последние достижения науки. Вот и все… Выпьем за процветание относительности! Ее не замолчишь, и да будет она прославлена… Выпьем!
— Разве я говорил что-нибудь о замалчивании? — возразил строгим тоном Цахариас. — Вам следует быть внимательнее… Разве я не подчеркнул со всей определенностью, что выступаю против модничания, а не против прогресса? Беру на себя смелость утверждать, что я поборник прогресса. Я член Социал-демократической партии, а она поддерживает теорию относительности. Но прогресс не должен приводить в замешательство неразвитый разум ученика. Теперь вы меня поняли?
— Понял: с политической точки зрения вы за Эйнштейна, а с научной — против. А в общем и целом он вам не очень по душе.
Тупой ученик, подумал Цахариас и спросил с коварной кротостью:
— В ваших кругах, должно быть, принято отрицать значение плодов прогресса?
— Не знаю, дорогой мой, на какие круги вы намекаете, но что касается меня, то я — только, пожалуйста, не выдавайте меня предпочитаю вообще не думать о прогрессе.
— Это называется леностью ума.
— Именно так. То, чем меня одаривает судьба, я принимаю со спокойной душой, даже прогресс со всеми его плодами. А так как против судьбы не пойдешь, я стараюсь извлекать из этого радость. Затормозить прогресс не может никто. Значит, надо ему способствовать.
Цахариас недоверчиво взглянул на него.
— Послушайте, от моих рук не ушел еще ни один человек, который пытался меня дурачить.
— А разве я дурачу вас, когда говорю, что верю во власть судьбы? И что я готов не только безропотно подвергнуться воздействию неотвратимых плодов прогресса, но даже способствовать им?
— Не несите чепуху! — грубо сказал Цахариас. Он с такой быстротой поглощал крепкое вино, что уже достиг той стадии, на которой алкоголь придает человеку воинственность.
— Ах, — печально промолвил молодой человек, — нам никогда не удается нести чепуху.
— А вот это и есть как раз чепуха, — проговорил наставительным тоном Цахариас. — Вы даже не можете себе представить, сколько чепухи вылетает из вашего рта. — И так как со стороны обруганного не последовало никаких возражений, Цахариас продолжил свою тираду: — Или вы находите много смысла в том, чтобы назвать теорию относительности неотвратимой бедой?
— Неотвратимой благодатью.
— Ну ладно, извольте прекратить эту болтовню. Объясните, что значат ваши слова.
— Благодать, которую приносит прогрессирующее познание, покупается ценой страданий, — учтиво произнес молодой человек.
— Это пустые слова. Вам следует научиться выражаться поточнее.
— Когда я выпью, я теряю способность выражаться точно.
— Хорошо хоть, что сами признаетесь в этом, — торжествующе заметил Цахариас.
Но это торжество оказалось недолговременным, ибо собеседник добавил:
— Всякая точность приносит несчастье.
— Ну вот, докатились! В таком духе я разговаривать не позволю…
— Минуточку! — сказал молодой человек, заметив, что бутылка пуста, и заказал кельнерше еще одну. Затем обратился к Цахариасу: Как вы сказали?
— Проиллюстрируйте сказанное конкретным примером.
— То, что я сказал кельнерше, заказывая вторую бутылку? Это и так конкретно.
— Господи боже мой, то, что вы сказали по поводу точности и несчастья, которое она якобы приносит.
— Ах, это! Немцы самый точный народ в Европе, но они-то и принесли множество несчастий и себе, и всей Европе.
— Ага, вот оно! — взвился Цахариас. Он был уже не в силах сдерживать накопившийся гнев и перешел в наступление. — Вот она, ненависть нейтралов к Германии. Они считают ее виновником всех несчастий, потому что она угрожает корыстолюбию этих торгашей, этих копеечных душонок… Вы что же, и в самом деле ничему не научились?
— О да, вы правы, — сказал молодой человек, — но, в сущности, я не знаю, чему мне следует учиться.
— С меня хватит! — прошипел ему в лицо Цахариас. — Но прежде чем я уйду, вам придется-таки узнать, чему следует учиться вам вместе с вашими хвалеными нейтралами и даже со всем миром, да, да, вам всем.
Быстро опорожнив бокал и окинув молодого человека презрительным взглядом, он произнес такую речь:
— Чтобы, как это полагается, начать с конкретного примера, я, как преподаватель и педагог, но также и как благожелательный друг, должен бросить вам упрек в отвратительном лицемерии. Вы полагаете, что, раз у вас в кармане лежит толстый бумажник, позволяющий угощать других дорогим вином, вы можете дурачить меня, прикрываясь всякими вывертами и трусливыми отговорками. Это все та же столь же надменная, сколь и лицемерная позиция, которой нас, немцев, потчуют испокон веку, потому что по отношению к нам ее заняли все европейские страны. Ну, мы показали Европе, где раки зимуют. В Лане и Суасоне я пил точно такое же вино, причем оплачивал его из собственного кармана. Правда, — добавил он со смешком, — оккупационными франками. Французам, конечно, не нравились оккупационные деньги, а еще меньше мы сами. Но так как отдавать вино даром они не хотели, им приходилось волей-неволей мириться с этими деньгами, а уж с нами — и подавно. Нам-то, нам, правда, французы тоже не нравились, хотя за что-то мы их все-таки любили. Мы только требовали, чтобы никто из этих жалких чернявых людишек и пикнуть против нас не смел… нас пустой болтовней не охмуришь… Попрошу запомнить. А с тех пор как американцы по глупости поспешили им на помощь, благодаря чему французы могут теперь корчить из себя победителей, они стали нам вдвойне противны. Они лицемерно строят из себя что-то, чем вовсе не являются, а лицемерия мы терпеть не можем. Такая же история и с евреями получается. Мы бы их даже любили, если бы они не задирали нос и не разводили бог знает какую фанаберию. И нам не нравится, что эти всезнайки заняты переустройством наших представлений о физических законах и подсовывают нам поспешные, непроверенные, а потому бесполезные выводы; эти представления принадлежат нам, и если мы пожелаем перестроить их, то проведем эту работу сами лучше и основательнее, а главное, без крика и шума. Такова наша точность, точность немецкой науки. Будьте спокойны, мы уж как-нибудь справимся со всем этим без их помощи. Негоже ученику учить учителя, а если лицемерное самомнение все-таки толкает его на этот путь, то пусть он и пожинает плоды своей наглости. Мы нация учителей, наставников человечества, и неудивительно, что часто другие народы, словно плохие ученики, принимают нашу строгую точность за несправедливость и брюзжат по этому поводу. Мы ведь и сами иногда в себе разобраться не можем, так что кажемся себе дурными, несправедливыми, отчего начинаем колебаться, страшась своей твердости и ее применения. Но без нее нам никак не обойтись; нам все время приходится пробираться сквозь несправедливость, дабы дойти до правоты, правоты в мировом масштабе, и все время погружаться в дурное, чтобы, подобно некоторым, вознестись на величайшие высоты совершенства, и каждый раз на поверку, для нас самих неожиданно, несправедливость превращается в правоту. Ибо мы — нация Бесконечного и именно поэтому нация смерти, тогда как другие народы погрязли в Конечном, в корыстолюбии и торгашестве, и находятся во власти измеримости, потому что им ведома только жизнь, а смерти они чураются и посему, хоть и делают вид, будто готовы с легкостью отречься от своей сути, оказываются не состоянии прорвать границы Конечного. Для их же блага нам надлежит подвергнуть их каре: они должны познать смерть как порождение Бесконечного. Это поистине беспримерно суровый урок! Тяжкая доля — усвоить такой урок, но еще более тяжкая — преподать его, тем более что нам, учителям, предстоит играть не столько славную роль судьи, но и бесславную — палача. Ибо в Бесконечном все едино: слава и бесславие, честь и бесчестие, добронравие и злонравие, и нам приходится нести нелегкий крест, играя эту двойную роль, ненавистную даже нам самим, не говоря уже о тех, других, — каждый выстрел, который мы вынуждены направлять против них, попадает и в наше сердце, каждое наказание, которому мы подвергаем их, становится и нашим собственным. Да, нелегкий крест обязанности наставников человечества, и все же мы взяли их на себя, взяли ради истины, живущей в Бесконечном, а значит, и в наших душах. Мы взяли на себя эти обязанности и не отреклись от них, памятуя о том, что мы — единственная нация, которой чуждо лицемерие.
Он встал, поднял нетвердой рукой бутылку, разлил оставшееся в ней вино по бокалам, опорожнил свой одним глотком и сказал:
— Теперь я ухожу.
— Почему? — спросил молодой человек.
— Объяснить это вам могло бы все сказанное мною.
— Нет, — сказал молодой человек, — я хочу еще пить.
— Этот довод показался штудиенрату Цахариасу чуть ли не убедительнее его собственной речи, и он всерьез задумался над тем, не сесть ли ему снова. Наконец он вынес свое решение:
— И тем не менее я ухожу.
— Куда? — не без интереса спросил молодой человек.
И этот вопрос послужил поводом для второй значительной речи штудиенрата Цахариаса:
— Я читаю на вашем лице похотливые предположения. Вы думаете, что отсюда я отправлюсь прямехонько к одной из тех особ женского пола, которых именуют — я не побоюсь употребить это слово — проститутками. Нет, этого я не сделаю. И будет неверно, если я скажу так: от подобного шага меня удерживает только опасение, что на этом пути мне могут встретиться один или несколько старшеклассников, которые затем, движимые отвратительной жаждой мести по отношению к строгому экзаменатору, испортят мне карьеру и разрушат мою семейную жизнь. Я сказал «будет неверно», потому что мне уже не раз приходилось перед лицом темных сил преодолевать этот страх, и, может быть даже, было бы разумнее преодолеть его и сегодня. Дело в том, что если я, как мне этого хочется, поспешу домой к своей верной супруге Филиппине, то состояние легкого опьянения, в коем я сейчас пребываю, может послужить источником появления на свет четвертого ребенка, из чего вы должны заключить, что у нас их уже трое. И все-таки, как ни очевидно, что страх перед этим четвертым чадом, каковое нам было бы не по карману, сильнее страха перед возможными грозными последствиями встречи со старшеклассниками, останавливает меня не только финансовая недоступность ребенка, не только инфляция, которая омрачает жизнь нашей страны и, возможно, будет устранена. Я далек от того, чтобы недооценивать финансовую необеспеченность, но в данном случае необеспеченность имеет более глубокие корни: они, если я правильно понимаю проблему, уходят в ту сферу Бесконечного, в которой мы, немцы, живем, так что всякое спаривание ввергает нас во тьму бесконечности. Я сознательно говорю «спаривание», не употребляя слово «любовь»: пусть другие народы говоря о любви, мы в этом слове больше не нуждаемся. Именно потому, что некогда мы, то есть моя любимая жена и я, соединяя наши тела, прикоснулись к Бесконечному, или, выражаясь общедоступным языком, потому, что мысль моя в данных обстоятельствах устремлялась к самым далеким светилам, так что казалось, будто наш поцелуй парит во вселенной, именно потому на основании всех этих фактов я осмеливаюсь делать вывод, что тогда я не существовал для нее и она не существовала для меня, а мы — каждый из нас по отдельности и оба вместе — как бы погасли, растворились в чем-то, что больше нашего собственного бытия, больше какой бы то ни было любви, бесконечно больше человеческой личности, которая участвует в любви и без которой любви не бывает. Ощущал ли я тогда по-прежнему ее лицо, а она — мое? Нет. Даже тела наши, я берусь это утверждать, потеряли ощущение друг друга. Погаснуть — значит погрузиться во тьму, в бесконечную тьму. Несомненно, человек, и особенно тот, кто в состоянии приобщиться к бесконечности, постоянно стремится к ней и к темноте, делающей его душу бездушной, а тело бестелесным, и он не только готов внушить себе, что стремление к темноте является любовью, нет, он, насколько я могу судить по собственному опыту, даже готов серьезно взглянуть на эту бездушность и бестелесность и покончить жизнь самоубийством, дабы тем самым закрепить бесконечность своей любви, тогда как на самом деле он закрепляет таким образом лишь полное разочарование в ней: он убивает себя, чтобы не обнаружить свое лицемерие, породившее любовный самообман, или, если вы предпочитаете несколько парадоксальную формулировку, чтобы лицемерие благодаря темноте не вышло на свет божий и чтобы он избавился от стыда, который, как мне кажется, неизбежно оставляет в нем это лицемерие. И мы тоже, моя Филиппина и я, так стыдились происшедшего с нами, что никогда больше ни словечком об этом не обмолвились, тем более что плод того мига, когда мы гасли, растворяясь друг в друге, наша старшая дочь Вильгельмина, названная так в честь монарха, живет с гаснущим умом, или, как сказал бы недоброжелатель, имеет склонность к идиотизму. И если бы не легкое опьянение — я всячески подчеркиваю эпитет «легкое», — то я бы не стал с таким бесстыдством вспоминать сейчас все эти подробности и, уж конечно, не похвалялся бы с такой откровенностью своими деяниями, а отправился бы, ни слова не говоря, к своей верной Филиппине, терпеливо меня дожидающейся. Ах, даже за легкое мое опьянение она не пеняла бы мне, ибо с давних пор усвоила, что мне надлежит посещать политические и научные заседания; нет, она приняла бы меня, как уличная девка принимает очередного посетителя, и я бы взял ее, как беру ту, к которой иногда хожу. Да, мы делали бы это просто потому, что, никогда не будучи любовью, оно было раньше больше нас самих, а теперь стало меньше нас. Ах, мы, немцы, не в силах лицемерить, и если мы хотим любви, то происходят самоубийство и убийство — в целом и в каждом отдельном случае, — а если мы не решаемся на это, у нас не остается ничего, кроме сплошной бесконечности, воплощенной в темноте, воплощенной в неуверенности, воплощенной в стыде. О, как все грустно, как грустно!..
И под натиском печали, внезапно на него нахлынувшей и его одолевшей, он долго хныкал, затем опустился на свою скамеечку, и тут хныканье превратилось в шумное всхлипывание, ибо бутылка, которую он обхватил дрожащей рукой, оказалась пустой. Но так как его партнер, движимый тем сочувствием, какое питают друг к другу пьяные, нежно погладил его по плечу, Цахариас накинулся на него:
— Невнимательность уже не одного ученика свела в раннюю могилу. Вот… Небытие, пустота!
И в доказательство своей правоты он поднял бутылку и взмахнул ею.
Тут печаль с той же силой и безо всякого перехода внезапно обернулась радостью: точно по мановению волшебной палочки, бокалы вновь оказались наполненными драгоценной влагой, и эта приятная неожиданность заставила обоих рассмеяться от души. Они просто-напросто не заметили, что бдительная кельнерша восприняла размахивание пустой бутылкой как сигнал к замене ее полной.
— Послушание по первому знаку, — удовлетворенно кивнул Цахариас. — Так и должно быть… Это, кстати, благоприятно скажется на вашем аттестате.
— Стоп! — сказал молодой человек повелительным тоном специалиста по питейной технике. — Прежде чем продолжать накачиваться, вам надо подкрепиться, и притом как следует, а не то нам с вами на собственных ногах отсюда не уйти.
И он заказал сосиски с тушеной капустой, швейцарский сыр и черный хлеб. Цахариас с довольным видом обхватил обеими руками бокал, но не поднес его ко рту, а стал послушно ожидать заказанную еду.
Когда же ее подали, он поднялся с бокалом в левой руке и, силясь укротить дрожащие ноги и даже вытянуться по-военному, одарил собеседника поклоном, выполненным по всем правилам.
— Цахариас, штудиенрат, — представился он. — На брудершафт!
Молодой человек, тоже поднявшись, крепко пожал протянутую ему десницу.
— Прекрасно! На брудершафт!
И, чокнувшись, они взяли друг друга под руку, чтобы в этой позе осушить свои бокалы до дна. Но потом, когда они вновь сели лицом к лицу, Цахариас строго спросил:
— А твоя — как твоя фамилия?
В знак сохранения тайны молодой человек приложил палец к губам.
— Тсс, не экзаменовать! Я же предупредил: никакому экзаменатору не выудить у меня ни имени, ни фамилии.
От этих слов на Цахариаса вновь нахлынула печаль.
— Но я же тебе сказал, как меня зовут… Где же справедливость?
— Ты на Цет, а я на А. Раз мы теперь братья, то все имена и фамилии, да, да, все, от А до Цет, от первой буквы до последней, принадлежат нам обоим.
Такое чрезвычайно понравилось Цахариасу, понравилось и сидевшему в его нутре учителю математики, и довольный штудиенрат повторил смеясь:
— Все, от А до Цет.
— Итак, — весело сказал молодой человек, поднимая бокал, — выпьем за наши имена, а еще — за любовь, не знающую никаких имен!
Цахариас покачал головой.
— Любовь? Нет ее, любви!
— За что же тогда?
Вопрос был не из легких, и Цахариасу пришлось напрячь свой ум, чтобы найти наконец нужный ответ:
— За братство!
— А оно есть?
— Пожалуй, да!
Итак, они выпили за братство, после чего Цахариас принялся за свои сосиски, каждый кусочек которых он нагружал тушеной капустой, предварительно подцепив и приподняв ее, как поднимают вилами сено, а отправив в рот очередной кусочек со свешивающимися с него капустными лохмотьями, посылал ему вдогонку добрый глоток вина.
— Запивай вином сыр, — сказал А., — а не капусту: для нее это вино слишком благородно.
— Верно, — согласился Цахариас. — Вино и сыр — так у нас было заведено во Франции. Но теперь мы в Германии.
— Правила еды и питья не имеют отношения к государственным границам: они интернациональны и с них начинается мировое братство.
Цахариас ухмыльнулся с видом превосходства.
— Интернационально, значит, не по-немецки, братство вот это по-немецки.
— А я думал, ты социал-демократ.
— Так и есть: правоверный немецкий социал-демократ.
— Значит, ты должен мыслить как интернационалист.
— Так и есть: правоверный интернационалист чистейшей воды, можешь не сомневаться. Но Интернационалом должны будем руководить мы, немцы, а не русские и уж никак не французы, не говоря уже о прочих нациях. Путь к демократическому интернационализму лежит через братство, а не через эту непутевую Лигу Наций, и наша задача — вдолбить такую мысль всему миру, и прежде всего мнимым победителям, то есть западным демократам.
— Остается лишь спросить, позволят ли они вам это сделать.
Цахариас состроил насмешливую гримасу.
— Победителями являются побежденные. Течение жизни всего мира, ее форму и форму ее демократии определят не-победители… Если не мы, то русские позаботятся об этом.
— Демократическими методами?
— А это уж как посмотреть! Так вот, нам надо спешить. Западные державы только болтают и, прикрываясь этой якобы демократической болтовней, обделывают свои делишки. Потому-то они и поднимают столько шума вокруг этого Эйнштейна. Столько никчемного шума! На самом деле болтунов интересуют только их делишки, и этот дух мы из них вышибем.
— Слишком красиво, чтобы быть похожим на правду.
Что это еще за возражение? И Цахариас сразу же высказал свое неодобрение:
— Ну да, ты ведь тоже всего-навсего нейтрал, тоже торгаш, и ты еще увидишь, как мы своего добьемся, мы, немецкие социал-демократы, а с нами весь немецкий народ. Генерала фон Секта мы поставили во главе нашего рейхсвера.
— Согласен, — заявил А. — И будем, забыв о теории относительности и ей подобных вещах, стремиться к мировому братству… Не так ли?
— Так. — Управившись с сосисками и капустой, Цахариас тщательно вытер хлебом тарелку и отрезал кусок сыра. Затем, довольный собою, сказал: — Я протрезвел. Мы можем заказать еще одну бутылку.
— Закажем с превеликим удовольствием. Но дабы продлить достигнутое вновь отличное самочувствие, прошу разрешения отлучиться на некоторое время.
— Дельное, хорошо продуманное предложение, — согласился Цахариас, — и мы осуществим его совместными усилиями. Идем!
И они отправились вдвоем в туалет, расположенный в глубине погребка. И здесь, представ перед стеной писсуаров, Цахариас в мгновение ока вознесся в те величественные сферы, которые, как это ни странно, роднят человека, а точнее, мужчину с его верным, дарующим вечную любовь четвероногим другом — собакой. Первые ритуалы сложились у человека на почве поклонения дереву и камню, он и поныне еще встраивает в корпуса самых пышных своих зданий нарядные угловые камни, испещренные руническими надписями, и не может не вырезывать руны любви своей на коре лесных деревьев. А разве собака не глядит на деревья и камни, в том числе и угловые, как на святыню? И разве процесс освобождения мочевого пузыря, для которого она, и только она, в отличие от всех прочих животных, использует дерево и угловой камень, не превращается в более возвышенный ритуал, ритуал орошения, столь тесно связанный с любовью? И там, и здесь речь идет о ритуалах обновления, и пусть у собаки они еще весьма примитивны, так что святая потребность и низменная еще не отличимы друг от друга и даже, можно сказать, в буквальном смысле слова сливаются воедино, удивительное это единство наблюдается и у человека, ибо он тоже, обнаруживая тем самым знаменательное родство человеческой и собачьей конституции и психики, с древнейших времен использует деревья и заборы для исполнения как низменных, так и святых своих желаний. Блестящим подтверждением этого обстоятельства служила, в частности, величественная стена, к которой был прикован взор Цахариаса, когда он отправлял свою низменную нужду. Людская способность выражать свои мысли лаконично и в то же время торжественно восхищала его, и, так как он тоже был одним из членов человеческого сообщества, он сразу же вынул из жилетного кармана карандаш и, выбрав свободное местечко среди различных более или менее властных, более или менее непристойных, более или менее иносказательных рунических письмен и рисунков, изобразил на стене красивое сердце, в которое вписал символически переплетенные буквы А и Цет. Молодой человек, внимательно следивший за этим действом, воздал Цахариасу хвалу.
А потом они уселись перед четвертой бутылкой. Кельнерша поставила перед ними несколько коробок с сигарами на выбор, и Цахариас, расстегнувший из-за духоты в зале жилетку и ослабивший узел галстука, стал тщательно протирать очки, дабы найти именно тот сорт табачного зелья, который больше всего пришелся бы по вкусу в сию минуту отдохновения. И это ему удалось. Он обнюхал выбранную сигару, поднес ее к носу своего партнера, чтобы получить и его согласие, и, когда была вынута из коробки вторая сигара такого же цвета и с таким же запахом, спрятал обе под салфеткой и спросил, лукаво улыбаясь:
— Левая или правая?
— Левая, — сказал А., но Цахариас воскликнул с видом победителя:
— Ошибся, дорогой мой! Из лагеря левых я, а ты остаешься справа. Так что левая штуковина — моя, а твоя — правая.
Итак, молодому человеку была вручена сигара, лежавшая справа, и оба порадовались удачному политическому каламбуру. Приостановив течение беседы и лишь дымя сигарами, они сидели умиротворенные и потягивали благородный напиток маленькими глоточками, причмокивая, вновь и вновь наслаждаясь и в то же время неохотно прощаясь с драгоценной влагой, ибо этой бутылке предстояло стать последней.
И, кажется, безо всякого импульса извне, но, по всей вероятности, под воздействием острого запаха мочи, который со времени посещения туалета застрял у них в ноздрях и даже не был поглощен клубами сигарного дыма, а стал как бы их неотъемлемой составной частью, в этом тошнотворном табачном чаду штудиенрат Цахариас поднялся, чтобы произнести свою третью речь, которую он начал спокойно-рассудительным тоном, но затем, по мере того как вновь и все явственнее пробуждалось опьянение, вошел по-настоящему в раж:
— Что касается братства, то с ним дело обстоит следующим образом: оно и похоже и не похоже на любовь. Оно похоже на любовь, потому что так же, как она, стремится к погашению человека. Но в то время как погашение человека, к которому стремится любовь, гасит ее самое и, следовательно, показывает и доказывает ее небытие, бытие братства начинается, собственно говоря, лишь с погашения. Ибо в любви только играют с погашением и со смертью, которая его увенчивает, и игра эта лишь потому возможна, что двойное самоубийство, о котором мечтает любовь, неизбежно превратилось бы в убийство только что зачатого и рожденного ребенка. На самом деле любящие боятся смерти, и их похоть есть не что иное, как не-смерть, как преодоление смерти, как преодоление отвращения к смерти. Право же, игру, которой заняты любящие, я могу назвать безответственной игрой со смертью, направленной на усиление похоти, на преодоление отвращения, преодоление, порождающее всякую похоть; игрой погашения, приводящего к тому, что люди растворяются в звероподобности и всеобщности, ибо ни в том, ни в другом нет места отвращению. Но смерть не обманешь, и, прерывая игру любящих, она отбрасывает их из наигранного погашения обратно в мир трезвости, в ад погашенной похоти, в ад отвращения. Наказанием для любящих или, точнее, для жаждущих любви является удвоенная и утроенная мука отвращения, и каждый из них с тревогой вдыхает запахи, источаемые устами партнера: запах умирания, запах устремленного к смерти старения, запах разложения, зарождающегося в их душах; на это адское истязание обрекает их смерть, прорывающаяся с удвоенной и утроенной силой, и ее бич делает человека нерешительным, столь нерешительным и в этом мире, и в потустороннем, что он, разочаровавшись в игре, подвергает сомнению все и вся, даже наименования вещей, для постижения коих он теперь вынужден строить все новые и новые теории и конструкции, чтобы под конец с отвращением отвернуться от всего этого и пасть ниц, не похотью сраженным, а презрением и ненавистью к собственной особе. Это небытие любви, это греза двух душ, двух игроков о смерти от любви и о таинстве самоубиения, это ее игра в ложное погашение! Иное дело — братство! В отличие от переживаний двух несчастных созданий, использующих свои половые признаки для удовлетворения похоти и уносящихся в мечтах своих в поднебесье, братство знаменует собой мечту великого мужского сообщества; это высокая, исконная мечта, в силу множественности ставшая поистине великой, мечта человечества, вновь и вновь достигающая действительности, ибо она умеет подчинить эту действительность себе. Братство не стремится отделаться от смерти и от отвращения к ней при помощи мнимого погашения, нет, во имя погашения истинного оно смело приемлет и смерть, и отвращение. И пусть женщина дома вынашивает зачатое дитя, мужчина вынашивает смерть, но и она носит его, погасившего себя во множественности, являющейся эхом бесконечности, эхом всего сущего. Но где же найдешь в наши дни такое братство? Ответьте же мне, я жду вашего ответа! Никто не знает ответа на этот вопрос? Тогда я сам его сообщу, обратив ваше внимание на институт, именуемый армией и являющийся ныне — я имею в виду в первую очередь германскую армию великолепным и, вероятно, единственным вместилищем духа истинного братства, истинного мужского сообщества. Но можете ли вы себе представить, чтобы такое сообщество не являлось плодом решительного обновления? Умерщвление всякого протеста — таково первое обязательное условие, и в это понятие наряду с умерщвлением чувства боли входит и умерщвление отвращения. Если любовь кончается отвращением, то братство отвращением порождается, с него начинается. И как раз в армии это сказывается. Она начинается с вони, с вони казарм и их нужников, с вони марширующих солдат, с вони госпиталей, с вони вездесущей смерти. Похоть не прощает ничего, братство же прощает все заранее, и никакая, даже самая сильная вонь выходящих из кишечника газов не может ослабить товарищество. Истязание отвращением, с одной стороны, и преодоление отвращения как задача, с другой, — вот тот путь, которым рекрут, сам того не замечая, идет к самоопределению и самопогашению, и недалек, тот час, когда он отринет с трах перед запахом разложения, а значит, и страх перед смертью. Он будет готов к полнейшему самопожертвованию. Армия — это инструмент смерти, и кто вступает в ее ряды, в тот же миг теряет душу, лишь свою собственную душу, но взамен находит счастье, ибо тело его, включившись в бесконечную вереницу тел, покидая своего владельца, становится бесстрашным. Здесь начинается истинное погашение, а не то наигранное погашение в ветреной бесконечности, являющейся целью, несерьезной и иллюзорной целью любви; нет, тут наступает погашение во всей целостности, которая коренится в этом мире, а не в потустороннем и все-таки во всем своем величии уподобляется Бесконечному и, как оно, становится уделом вечности. Здесь все имеет свое предназначение, и чем тяжелее истязание, которому подвергает себя вначале новичок, чем глубже погружается он на первых порах в отвращение, тем увереннее он освобождается от него и от страха, тем надежнее становится для него целостность, долженствующая погасить его, словно она не что иное, как сама вселенная. Он беспрекословно внимает ее приказам, и каждый приказ служит для него залогом надежности слова, вещей и наименований, так что нет уже больше повода сомневаться в действительности, прочь уходят все эти никчемные теории и всяческие колебания и воцаряется обращенная к смерти жизнь целостности, озаряющая лучами братства бытие отдельной личности и приносящая ей погашение и счастье. Именно это мы можем определить как немецкое братство.
Для вящей убедительности Цахариас сопроводил последнюю фразу постукиванием костяшками пальцев о край стола. Даже умолкнув, он, кажется, еще не осознал, что перед ним сидит лишь один его собеседник, а не целый школьный класс; пустыми глазами он уставился на притихшего и озадаченного молодого человека, отвечавшего ему столь же пристальным взглядом, и, так как ему не было ясно, кто из них обоих сидел, а кто стоял, он приказал:
— Сесть!
Молодой человек, на которого вино подействовало сильнее, чем выслушанная речь, тщательнейшим образом обследовал взаимоотношения между собственным седалищем и находящейся под ним составной частью ресторанной мебели, пришел таким образом к выводу, что сидел не кто иной, как именно он сам, и, опираясь на этот вывод, произнес:
— А не присесть ли и господину штудиенрату?
— Прошу не возражать! — набросился на него Цахариас.
Тут молодой человек несколько протрезвел, во всяком случае в той мере, чтобы сообразить, что нужно что-то предпринять.
— Нам обоим, господин штудиенрат, не вредно сейчас попить кофейку.
Играя бутылкой и при этом медленно ворочая мозгами, Цахариас через некоторое время пробормотал:
— Ученик, который позволяет себе у меня угощаться кофе… Какая наглость, какая наглость!
Тем временем А., не дожидаясь ответной реплики, проковылял на ставших вдруг ватными ногах к буфетной стойке, чтобы заказать там кофе, а когда он вернулся, у Цахариаса был уже новый повод для выговора.
— Вы слишком часто отлучаетесь во время урока в уборную. Если вы занимаетесь там непотребными делами, вам придется за это поплатиться, — произнес он, все еще стоя неподвижно и якобы опираясь рукой о кафедру.
А. вытянул руки по швам и постарался придать ногам соответствующее положение.
— Я не занимаюсь непотребными делами, господин штудиенрат.
— Вам вообще должно быть хорошо известно, что нельзя покидать класс, не испросив соответствующего разрешения.
— Простите, господин штудиенрат, больше не буду.
В отличие от молодого человека Цахариас счел данный случай весьма серьезным.
— Я внесу свое замечание в классный журнал.
— Может быть, господин штудиенрат еще раз сменит гнев на милость?
— Милость — это расслабление, милость — это отказ от братства. Да вступит в свои права кара! — Но тут аромат принесенного тем временем кофе защекотал его ноздри, и он спросил благостным тоном: — Кто дал вам этот кофе?
— Педель, господин штудиенрат.
— Отлично. Так примемся же за него!
И оба уселись на свои места.
А через некоторое время, склонившись над чашками дымящегося кофе и непринужденно болтая, они вдруг почти одновременно заметили, что вновь перешли на «вы», хотя еще совсем недавно пили на брудершафт. Оба рассмеялись, и младший сказал:
— Что ж, значит, надо еще разок выпить на брудершафт.
— Да, да, закажи-ка еще бутылочку!
Но это уж слишком, подумал А. и пустился в пространные рассуждения на тему о том, что нельзя, мол, не полагается присоединять вино к кофе. Сошлись на том, что для закрепления нового кровного братства они выпьют по рюмке вишневки, тем более что для достойного завершения столь удачного празднества было бы достаточно и такого алкогольного напитка, каким является простая водка.
Так они и поступили. Еще раз поднялись оба со своих мест, еще раз взяли друг друга под руки, чтобы влить в себя влагу, удостоверяющую их обращение на «ты», закрепили мужским пожатием эту процедуру. А когда она была закончена и А. заплат ил по счету, штудиенрат Цахариас подал команду:
— В две шеренги стройся! Шагом марш!
На улице тотчас произошла новая стычка: опять обнаружилось, что у молодого человека нет шляпы, и Цахариас, попытавшийся было напялить ему на голову свою собственную, воспринял сопротивление спутника как злобный выпад против него, штудиенрата, и неуважительное отношение к его персоне.
— Она, видимо, тебе недостаточно хороша?
— Нет, мала.
— Не раздувай так череп! — приказал Цахариас, безуспешно стараясь силой усадить шляпу на голову А., но, убедившись, что упрямый череп не желает сжиматься, принял соломоново решение разделить шляпу на две части. Вынув из кармана перочинный нож, он воткнул его в тулью, собираясь разрезать шляпу пополам. Но А. воспротивился этому намерению.
— Глупо, — сказал он. Тогда ни одному из нас ничего не достанется. Если хочешь разделить шляпу, возьми себе тулью, а мне отдай поля.
Теперь все было просто. Цахариас напялил себе на голову тулью, но, когда обнаружилось, что отрезанные поля слишком широки и потому проехались по носу молодого человека, он был разочарован.
— Идиот, — зашипел он на своего спутника, — ты все это делал нарочно. А теперь ты сжал свой череп.
— Я не виноват: кровь прилила у меня к голове, а теперь, в ночном воздухе, произошел отток крови.
Молодой человек был и в самом деле огорчен; все снова и снова пытался он закрепить поля на одном месте, но каждый раз они соскальзывали, проезжались по носу и задерживались на шее. В конце концов он отступился.
— Буду носить их на шее, как воротник. Тоже неплохо.
Цахариасу это понравилось.
— Захочешь с кем-нибудь поздороваться, снимешь их через голову. Прекрасно, правда?
Кое-кто из прохожих окидывал веселым взглядом эту диковинно нарядившуюся пару, но чаще всего те немногие, кто в этот час еще находился на улице, не обращали на них внимания. Ночь дышала летней истомой и не находила себе покоя. Правда, потоки утренней прохлады уже вливались в не желавший уходить вечер, но и эта духота, словно держа оборону, не давала себя спугнуть и висела в воздухе подобно нескончаемому комариному рою; она блестела, трепеща в белом свете уличных фонарей, и ее отрезвляющее беспокойство одолевало потоки прохлады, заражая все вокруг мертвой тишиной. Двойственной была эта ночная пора, особенно потому, что ночную тишь заполнял беспокойный и тоже действующий отрезвляюще стук молотов: это, используя ночной перерыв в движении трамваев, приводили в порядок пути. Окруженные столь трезвой атмосферой этой мертвой тишины, оба наших героя продолжали свой путь. Цахариас, державший своего спутника под руку, правда, прихрамывал, но, в общем, эта парочка бодро, по-солдатски маршировала сквозь трезвость, и благодаря движению оба с каждым шагом сами трезвели. И когда в ночной тишине обсаженного деревьями уличного спуска стук молотов стал слышен еще отчетливее, А. сказал:
— Звон большого города. Точно в деревне косу отбивают.
Цахариас ответил:
— Чепуха!
Через несколько минут они были уже у истоков этого стука. Место, где производились ремонтные работы, было, точно стенами шатра, обнесено полотнищами, прикрепленными к четырем угловым стойкам: нужно было укрыться от ветра, а также защитить глаза прохожих, ибо там, где полотнища приоткрывались, наружу вырывался резко-белый, порою с зеленоватым оттенком, свет сварки; от его вспышек тускнели уличные фонари, и каждый из них как бы превращался в бледную луну. Работало человек десять. Сварщики были в похожих на маски тяжелых темных очках. Стараясь перекричать стук молотов и шум сварки, они переговаривались охрипшими голосами.
Смотреть, собственно говоря, было не на что. И все-таки эти работы приковали к себе внимание Цахариаса, и он с любопытством остановился около рабочих. Ему, штудиенрату, не следовало этого делать, ибо когда он, робеющий повелитель школяров, тощий и долговязый, с очками на носу и изувеченной шляпой на голове, стоял перед этими людьми, то поневоле обнаружил, что и он в свою очередь вызывает у них интерес. Они толкали друг друга в бок, указывая на него огрубевшими пальцами, разражались дружным многоголосым хохотом, переходившим в дикое ржание, держались за животы и били себя по коленкам, пока наконец он не крикнул им по-учительски строго:
— Прекратить дурачество!
А. насмешкам не подвергся — во-первых, потому что он и сам поддерживал их своей ухмылкой, а во-вторых, потому что поля на его шее не так бросались в глаза. Тем не менее он счел своим долгом обратить внимание Цахариаса на смеховозбудительную функцию его головного убора, что, правда, привело к неожиданным результатам, а именно к тому, что гнев его собеседника, теперь уже окрашенный болью и страданием, обратился против него самого:
— Et tu Brute! Ты отдаешь меня черни на осмеяние, хотя я пожертвовал тебе свою добротную шляпу. Non libet… Какая неблагодарность!
И вот молодому человеку представился случай выказать свою верность и преданность Цахариасу, и, следуя недавнему указанию последнего, он снял через голову поля шляпы и, приветствуя картинным жестом насмешников, вызвал у них одобрение, осветившее отраженным светом и господина штудиенрата.
Но что ни говори, а издевка всегда оставляет свои колючки в человеческой душе, которая явилась для нее мишенью, и израненная душа Цахариаса не представляла собою исключения. Не успели они выйти за пределы сферы действия вражеского юмора, как штудиенрат снова остановился и произнес:
— Я глубоко возмущен, и мне стыдно за этих людей.
— Но бог мой, — добродушно заметил молодой человек, — кто тяжело работает, имеет иногда право на потеху.
Штудиенрат рассердился:
— Я покажу им, как потешаться… потешаться над другими людьми… И это называется братство!
— Нет, свобода и равенство.
— Ах, вот чем это пахнет! Свобода и равенство! Нет, нет, дурачество!
И, по-прежнему сердитый, он сделал несколько шагов.
Но нужное слово было уже сказано, и вот он, штудиенрат Цахариас, приступил к своей четвертой речи, которая, собственно говоря, должна была представлять собою резюме грех предыдущих — очевидно, потому, что ему казалось важным сделать на их основе социальные выводы, подсказанные неприятным происшествием.
— Дурачество остается дурачеством… Я, друг рабочего класса, я, социал-демократ, я, один из ведущих членов профессионального союза учителей, не постесняюсь это утверждать. Да, дурачество остается дурачеством. Эти люди, уже давно вышедшие из юношеского возраста, вели себя по-дурацки. А то, что эта дурацкая безответственность была направлена лично против меня, я готов упомянуть лишь, так сказать, в виде подстрочного примечания. Главная же беда таится в этой ужасающей безответственности. Да, ужасающей, поистине ужасающей для каждого, кто следит за развитием нашего народа. Как же, спросим мы, может этот народ претендовать на роль учителя человечества, если его важнейшей частью, каковою должен считаться рабочий класс, правит дух такой безответственности? Сделаем еще один шаг на этом пути и спросим, можно ли не считать безответственным профессиональный союз, который, борясь за повышение заработной платы, требует за это лишь одного вознаграждения голосования за социалистов? Panem et circenses! Разумеется, тем людям этого было бы достаточно. Они желают только иметь свой хлеб и свою потеху да спать со своими бабами. Такая свобода и такое равенство им по нутру. Но где же та бесконечность, которой они, как и все немцы, должны служить? Где истинная демократия, основанная на бесконечно величественном презрении к смерти? Они ищут расслабленности, а не закалки, ищут уюта, глядя на смерть незрячими глазами, чтобы прозябать в посюстороннем мире, и от этого они как раз прониклись страхом перед смертью и утратили немецкую сущность, став теперь легкой добычей для вырождающихся западных демократий и их учений, стремящихся при каждой возможности преодолеть отвращение не с помощью дисциплины и готовности к смерти, а путем расслабленности. Так что же, и нам следует отказываться от закалки и тем обрекать себя на провал? Нет, тысячу раз нет! Только целое обретает истинную свободу, а не отдельная личность. Она, употребим краткую формулу, подвластна свободе, высшей свободе, причастна к свободе целого; нигде и никогда она не может, а тем более не имеет права притязать на собственную свободу. С торгашеской свободой нужно покончить раз и навсегда, и как раз профессиональным союзам надлежит проводить в этом смысле необходимую воспитательную работу. Нам нужна спланированная свобода, и именно такая спланированная и целенаправленная свобода должна заменить упрощенную и хаотичную, короче говоря, дурацкую свободу Запада. Вот я стою перед вами, покорный законам самодисциплины, в шляпе без полей, показавшейся им такой смешной; я ношу ее в знак братства, исповедуемого мною, и нет мне дела до насмешки Запада. Равенство перед приказом, равенство перед дисциплиной и самодисциплиной — таково будет наше равенство, и оно будет зависеть от возраста, чина и заслуг каждого гражданина. Таким образом будет возведена хорошо продуманная пирамида, занять вершину которой будет призван самый достойный избранник, суровый и мудрый вождь и наставник, сам покорный дисциплине. Будет призван, дабы обеспечить торжество братства. Да разве может быть иначе? Нет никакого братства без отца, без дедов, без целой галереи предков, и вся эта родословная является залогом единства целого и надежности всех вещей, устраняющей всякие сомнения и колебания. От кары к любви — таков наш путь, и любовь, к которой он ведет, всегда готова к смерти, а значит, и к ее преодолению. В этой любви за пределами отвращения к смерти и вне всяких временных рамок сливаются воедино звероподобность и бесконечность. Таков наш путь, и долг германской демократии — пройти его под девизом самодисциплины, подготовившись таким образом к руководству новым Интернационалом.
Еще до того, как эта речь была закончена, послышались отзвуки грома, и гроза, разразившаяся где-то вдалеке, заслала в город прохладную влагу, которая пропитывала собою застывший воздух, становилась все ощутимей и все более сгущалась. Когда далекое громыхание донеслось до слуха Цахариаса, он пришел чуть ли не в состояние экстаза.
— Вселенная, бесконечная мать вселенная, разгневанная и готовая к каре, согласна со мною… Ты слышишь? Или ты так и не понял, что поставлено на карту?
— Да нет, понял. У немцев будет очень много работы.
— Они не должны от этого уходить и не уйдут.
— Ну а я хочу уйти от грозы… Найдем извозчика. Я довезу тебя до дому и поеду к себе.
— Нет, я хочу идти пешком. Я всегда хожу из школы пешком. Чтобы подышать воздухом. Здесь уже недалеко.
— Но я устал.
— Солдаты должны маршировать. Не ленись! Шире шаг, и тогда ты уйдешь от грозы.
И Цахариас уверенно двинулся вперед.
Они прошли через парк, где было установлено много памятников. Каждая статуя — некоторые из них были в сидячей позе — была окружена живописно расположенными группками кустов, и свет парковых фонарей делал мрамор статуй еще белее, а их бронзу еще более блестящей, чем днем. На дела, прославившие лиц, которые удостоились памятников, указывали обычно отличительные признаки: книга, свиток, шпага, кисть и палитра. Но вот взору путников представились совсем иные предметы. Это были гантели и булавы, льнущие к отлитым, как и они, из бронзы огромным голенищам, из раструбов которых вырастала также сверкавшая бронзой могучая фигура длиннобородого человека. Он стоял, перенеся тяжесть тела на правую ногу, а в недвижном воздухе трепетали его локоны и перья на широкополой шляпе, которую он держал в руке, и, когда оба наших героя приблизились к нему походным маршем, Цахариас скомандовал:
— Отдать почести! Поля шляпы долой!
К такому поведению обязывала надпись на каменном постаменте, которая была выведена затейливыми готическими буквами и которую А. прочитал, приблизившись к памятнику с полями в руке: «Фридрих Людвиг Ян (1778–1852) отец гимнастики, оздоровившей немецкую нацию». Да, как же тут обойтись без почестей?
— Этот будет стоять и тогда, когда об Эйнштейне никто и знать-то не будет! — расхохотался Цахариас.
Они вышли из парка. Опять вдали гремел гром, и опять молодой человек стал поглядывать по сторонам в поисках извозчика, и опять старший потянул его за рукав:
— Идем, идем, скоро будем дома.
— Я ищу извозчика, ведь кто его знает, найдется ли он потом. Да и не нужен я тебе больше.
— Ошибаешься, и даже очень: теперь-то ты мне и нужен, — сказал Цахариас с наигранным страхом. — Да, теперь ты мне нужен. Инвалиду войны нелегко подняться по лестнице, и моя добрая жена Филиппина будет тебе благодарна, если ты мне поможешь.
— В такое время твоя супруга уже, конечно, спит.
— Ошибаешься, и даже очень: она тревожится обо мне и ждет меня со всей нежностью.
— Ну, в таком случае ее вряд ли обрадует, что ты приволок с собой посетителя.
— Ошибаешься, и даже очень, вновь употребил Цахариас свой любимый оборот, — ты не посетитель, а хранитель, гость охраняющий и охраняемый, один из тех, кого дикари угощают ночью своими собственными женами, и, уж во всяком случае, не обрадоваться тебе Филиппина не сможет!
В этот момент они ощутили пока еще не сильный, но зловещий порыв ветра, сопровождающего грозу, его первую, как бы пробную, попытку.
— Это правда близко?
— Еще несколько шагов… А если грянет гроза, мы оставим тебя на ночь у нас.
И в самом деле, пройдя еще два квартала по улице, на которой стояли дома, сдававшиеся среднему сословию, эти столь характерные строения из красного кирпича с газонами вдоль фасадов, обсаженными деревьями и огражденными железными решетками, наши герои оказались у дверей дома, где жил Цахариас. Последний полез в карман за ключами, не мешая в то же время распиравшим его живот газам с грохотом («Прости, голубчик, прости, брат мой, это самоочищение!») вырываться на свободу; и, когда наконец были счастливо закончены поиски замочной скважины, он включил свет на лестнице.
То ли ему нужно было изобразить, что без чужой помощи он не может подниматься по лестнице, то ли это и в самом деле произошло под влиянием спиртного, но так или иначе, чем выше поднимался Цахариас по скрипучей деревянной лестнице, тем медленнее это происходило, тем сильнее он вздыхал и тем чаще приходилось А. брать его под руки. Наверху же они обнаружили, что дверь в квартиру открыта настежь. Сомнений не было: достопочтенная супруга господина штудиенрата уже знала, что они поднимаются. Она и в самом деле ждала их, стоя на пороге.
Даме этой шел четвертый десяток, но из-за своей приземистости она выглядела старше своих лет; лицо ее, несмотря на припухшие щеки и сомкнутый со злобной энергией рот, никак нельзя было назвать непривлекательным, а волосы, правда редкие и непричесанные, отливали чистотой золота. На красивых, хоть и полноватых ногах были войлочные домашние туфли, поверх розового халата она надела цветастую ситцевую кофту, а в руках держала метелку, изготовленную из трости, на которой весело развевались пестрые петушиные перья, орудие домашней работы, каковою она занималась, несмотря на поздний час (уже давно перевалило за полночь), очевидно, для того, чтобы скоротать время ожидания. Но вот беда: хоть она и ожидала супруга, ему вовсе не был оказан тот дружественный прием, который он предсказывал. Более того, она изрекла ничтоже сумняшеся:
— Двое забулдыг.
И надо сказать, у нее были все основания для такого высказывания, если учесть, в каком виде предстали ее взору покорители лестничной вершины: у ее благоверного все еще сидела на голове тулья, как и на шее его спутника по-прежнему красовались поля шляпы. Не проронив более ни словечка, зажав в один кулак метелку, а другим упершись в бок, она дала обоим мужчинам подняться на верхнюю площадку и молча, лишь кивком подбородка, указала им на дверь в гостиную, куда, решительно захлопнув входную дверь, сразу же последовала за ними.
Здесь на глазах у Бебеля, Шейдемана и Вильгельма II она продолжала оглядывать обоих суровым взором. Штудиенрат, стоявший перед ней с опущенной головой, осмелился поднять глаза:
— Фили…
Но закончить ему не удалось.
— В угол! — обрезала его жена, и, явно повинуясь давней привычке, он незамедлительно отправился в один из углов комнаты.
Филиппина же, больше не удостаивая его вниманием, обратилась к молодому человеку:
— Вы, видать, там, на заседании своего «Экономического общества», не текущие, а текучие дела обсуждали, а? А теперь небось собираетесь здесь продолжить обсуждение. Слава богу еще, что он только вас одного сюда притащил, а не целый десяток ученых собутыльников.
— Филиппина! — раздался жалобный зов из угла комнаты.
Но госпожа Цахариас оставалась непреклонной.
— Молчать! Лицом к стенке! — И, убедившись, что приказ выполнен, она вновь взялась за гостя: — А с вами что мне делать? Тоже в угол поставить? Он вас для этого сюда привел? Убирайтесь-ка лучше домой, да поскорее.
А из угла вновь послышалось:
— Филиппина, радость моя!
— Помолчи!
— Я буду себя хорошо вести. Пойдем в кроватку!
— Ты что же, не слышал, что тебе было сказано?
Рывком повернувшись и держа метелку за тот конец, на котором сидели перья, она изо всех сил взмахнула тростью, опустившейся затем со свистом на седалище спутника ее жизни. За первым ударом последовал второй, да такой, что даже пыль поднялась. Цахариас хоть и вздохнул, но не шелохнулся, уставившись глазами в стенку. Более того, он слегка подался корпусом вперед, готовясь, видимо, к продолжению процедуры.
— Не думаю, — обратилась Филиппина к молодому человеку, что вам очень хотелось бы свести знакомство с этой штукой. — И она кивнула на зажатую в руке трость. — Так что будет лучше, если вы сейчас же умотаете отсюда.
— Не прогоняй его, — донесся из угла молящий голос, владелец которого как бы обращался к стенке, — оставь его здесь ради меня, прошу тебя, прошу!
И без того суровое выражение лица Филиппины сменилось теперь гримасой лютой и безудержной злобы.
— Заткнись, заткнись! — кричала она захлебывающимся голосом. Ни слова больше, ни единого звука! Понятно?
И она стала орудовать метелкой с ловкостью, которой мог бы позавидовать любой спортсмен, например, при игре в гольф или даже профессиональный палач, и била так, что трость гнулась, куда попало — по спине ли, по мягкому ли месту, — все била и била без передышки.
Цахариас, который вначале стоял неподвижно, безмолвно выставив предназначенный для экзекуции зад, начал кряхтеть:
— Да, да… Еще раз да… Еще, еще, еще… Изгони отвращение из нутра моего… Сделай меня сильным, моя красавица… Карою изгони отвращение из нутра моего… Да, да… О Филиппина, моя отрада, я люблю тебя… Еще… Еще…
И он уже собрался отстегнуть подтяжки, но тут вдруг экзекуция прекратилась. Удивленный, он обернулся и с остекленевшими глазами, все еще с тульей на голове, подошел нетвердым шагом к жене:
— Филиппина, я люблю тебя.
Метелкой она сбила тулью с его головы, преградив ему тем самым дальнейший путь в том же направлении. Другой рукою она взяла молодого человека за плечо:
— Вас, может быть, привело к нам сюда наверх доброе сердце. Он, верно, вас разжалобил, и вы решили ему помочь. А может быть, вы и мне сейчас хотите помочь? Но разве можно помочь тому, кто живет в аду? Где ад, там может быть только еще хуже. И не сомневайтесь: будет еще хуже — это еще не последний круг ада. Да, молодой человек, вы окинули взором ад, и теперь вам нужно стереть все из своей памяти. Забудьте это! — Слова эти были произнесены спокойным тоном, но, так как молодой человек не тронулся с места, она зарычала: — Вон!
Очутившись на улице, он подвергся яростной атаке дождя. Тяжелые капли упали ему на лицо, и отойди А. хоть на шаг, он сразу же промок бы до нитки. Гроза бушевала. Молнии сверкали одна за другой, вода заливала черный асфальт и создавала по краям тротуаров ручьи, которые клокотали у решетки канала, стремясь проникнуть в него, слиться с ним навсегда. Уличные фонари и цепь стоящих напротив домов отражались в черных потоках, уходя в их неподвижную глубину, и каждая новая молния устраивала под водою настоящий фейерверк. А. тесно прижался к двери подъезда, и прошло добрых полчаса, прежде чем молнии стали сверкать реже и все менее ярко, гром — затихать, а дождь — проливаться на землю лишь тонкими неспешными струйками. Наконец он иссяк полностью, воздух наполнился мирной прохладой, А., теперь уже покинув свое убежище, устремил взор наверх, на квартиру шгудиенрата. Окна гостиной были еще ярко освещены, как и два соседних — по-видимому, окна спальни, — с той только разницей, что шторы на них были задернуты.
Там наверху был ад, геенна огненная. И она была не единственная, а одна из тех, что кипят по всему миру. В Германии их, быть может, больше, чем где бы то ни было, но здесь, как, впрочем, и везде, ад упрятан в безобидную упаковку, и потому исходящие отсюда губительные силы надежно скрыты от посторонних глаз. Ночной город был окутан прохладой, не сулившей ничего дурного, и А. мог спокойно добраться до дома. Чувствовалось дыхание холмов, дыхание всей местности, окружавшей этот город, обжитость и в то же время естественность большой страны. Это край просторных полей и лесов, где окружены заботой и деревья, и дичь, где еще пасется косуля, еще роет землю кабан и где сквозь тенистую сырость несется, когда наступает пора, похотливый крик оленя. Звон колокольчиков оглашает горы: идут стада. Крестьянин вершит свой нелегкий труд, независимо от того, какому правительству его заставляют подчиняться. Не скажутся на этом труде и те адски алчные инстинкты, которые бушуют в его собственной душе. Ни то, ни другое не отвлекает его от работы. В Германии жизнь разумнее и осмотрительнее, чем где-либо, но опять-таки сильнее, чем где-либо, она покоряется в этой стране инстинктам, алчности и адским силам. Она не столь ханжеская, как в других странах, но в то же время более лживая. Ибо странное стремление к абсолюту у немца, кажется, в крови, так что он с презрением отвергает то удачное, пронизанное юмором укрощение инстинктов, которое западному человеку, хотя у того инстинкты проявляются отчетливее, чем у немца, представляется жизненной целью; немцу юмор не свойствен, а если он как-то обнаруживается у него, то это юмор иного типа — причудливый юмор осмотрительного «или — или», характерного для немецкого способа существования с его неуклюжестью и толкающего, с одной стороны, на полный аскетизм, с другой — на разгул инстинктов… Компромиссное решение немец презирает: он рассматривает его как ханжество и лживость, не замечая, что тем самым оказывается виновником еще большей лживости; он не окружает себя ореолом лжесвятости, этим искусственным ореолом Запада, но (что, несомненно, гораздо хуже) идет на явную ложь, объявляя кривду правдой, и во имя все того же «или — или» использует свою воинствующую тупость, выдаваемую за разум, как оружие в борьбе против законных прав гуманного существования, подвергая таким образом насилию самое понятие права. Его честность — это честность насильника, который заявляет, что тихих обманщиков он хочет отучить от лживости, и который именно поэтому чувствует себя благодетелем, а на самом деле навеки обречен вместо блага творить одно лишь зло, потому что его наука — это наука убиения. Неправда здесь, неправда там, и только невероятно узенькая тропа правды проходит посредине, между двумя мирами; хоть она и предначертана немцу, но пройти по ней он не в состоянии: его все время кидает в сторону. Немецкая тропа добродетели? Нет, ошибаетесь, и даже очень, как сказал бы Цахариас, от которого, конечно, тоже укрылась бы истина, а именно то, что это Путь, исполненный муки и страха.
В чем же тут дело? Ответа А. не знал. И что ему до всего этого в конце концов? Незачем было ломать голову. Он добрался до дома и сразу же отправился спать: он это заслужил.