ГЛАВА 5
Дом в Кривом проулке на самом деле представлял собой полдома со своим беспорядочным полумиром. Наполовину он был завален фамильным скарбом Йосов, который копился поколениями, — тяжелыми буфетами, неподъемными книжными шкафами и массивными уродливыми стульями. А наполовину — теми немногими вещами, которые мне удалось спасти, когда мой первый брак потерпел крушение, погрузить на корабль и переправить на этот унылый остров. В нашем доме не было ничего красивого, или любимого, или хоть мало — мальски современного — кроме маленькой Наташи.
К дому примыкал гараж из красного кирпича, стоявший на собственном фундаменте. Сам дом никогда не был чистым и ухоженным, но даже если я и ухитрялась — вместе с миссис Дженкс, помогавшей мне перемещать хлам с места на место, — навести в нем некое подобие порядка, гараж все равно оставался музеем хаоса. Ох уж этот гараж — все, что в нем исчезало, не появлялось вновь. Он был мемориалом провалу в тартарары. Машина Йоса ютилась на аллее. То, что гараж был выстроен в том же стиле, что и дом — красный кирпич, шиферная крыша, металлические стойки, — не столько возвышало первый, сколько принижало второй. Что касается интерьера, то в центре гаража вздымался обелиск из отопительных труб, а по задней стене тянулся колумбарий из чайных коробок. В дальних углах пылились в темноте старые сумки Йоса с клюшками для гольфа, похожими на гигантские зубоврачебные инструменты, некогда применявшиеся для грозных операций на грязных ртах. Там валялись доживавшие свой век велосипеды — мамин, папин, детский с колесиками по бокам — в гирляндах паутины, шершавые от ржавчины. То был главный реквизит Гаража Ашеров, но там еще лежали груды разбухших от сырости газет и книг, рваные картонные коробки, из которых вываливались игрушки и заплесневевшая старая одежда — все мыслимые виды мусора, который никто не удосужился разобрать и не потрудился выбросить. И надо всем этим витал — почти священный — запах машинного масла «Три в одном».
Там играли девочки, пока были маленькими. Вернее, Шарлотта — в полном соответствии со своим характером — пыталась навести там порядок, что никак не удавалось ее матери. Маленькая мисс Йос трудилась не покладая рук — пока ее сестра била старые оконные стекла или сажала в клетку голубей, покалеченных кошками. Гараж был вне компетенции Йоса. Как я уже говорила, он торжественно шествовал по жизни, словно по огромной кафедральной площади. Он умел водить машину, но когда он нажимал на газ, и «бедфорд» — или «остин», или любой другой чертов автомобиль, с которым мы в данный момент мучились, — качаясь, выезжал на дорогу, на лице Йоса застывала гримаса клерикального отвращения. Из всех моих знакомых он был единственным, кто вел машину так, словно делал нечто непристойное, словно совершал адюльтер, изменяя собственным огромным ступням.
Слушайте, Йосу плевать было на измену. («Слушай» — еще одно любимое словечко Йоса, используемое как глагол, существительное и даже восклицание — о, где ты, старомодное «Аллилуйя!».) Йос был прижимист, когда дело касалось его вещей, его скудного дохода и жалких подарков членам семьи. Давая чаевые (служанкам или собственным дочерям — и то и другое этот неовикторианец почитал своей обязанностью), он часто бывал не в состоянии расстаться с бумажкой в десять шиллингов. И если девочки крепко держались за нее, то рвались не только отношения отца с дочерьми, но и сама банкнота.
Скупой с вещами, но щедрый телом. Он шествовал по уродливой кухне в своем желтом фланелевом белье и ныл: «Слушай, Лили, куда подевался хрен?» — «Подумай лучше, в какой паршивой п… ты видел его в последний раз!» — огрызалась я, — и Йос казался пораженным, даже начинал сердиться: «Слушай, Лили, это слишком!» Господи, он был настоящим придурком. Боже, в его дородном теле вместо души сидел костлявый Шейлок. Больше всего он скупился на чувства, его улыбка походила на табличку: «Не входить!»
Если шестидесятые годы меня чему-то научили, так это тому, что не все фобии иррациональны. И вот я — провалявшаяся первую половину десятилетия в прострации, накрывшись простынями, словно они могли защитить меня и моих детей от радиации, — шагаю по холодной Гроувнор-сквер, чтобы разразиться хриплыми криками перед американским посольством. Протестовать так глупо — мне, которая всегда предпочитала валяться в постели, читая рецепты и хрустя сливочными крекерами. И я знала, что я не маленькая девочка, бегущая по грязной дороге с напалмовым плащом за плечами; знала, что я не вьетконговец в клетчатой рубашке с короткими рукавами, умирающий от пули генерала Лоуна. Странно, но сама близость этих смертей — вдруг оказавшихся у нас перед глазами — сделала их совершенно невыносимыми для моего бедолаги-студента. Пока злодеи охотились на крестьян в Индокитае, я была в безопасности. В достаточной безопасности, чтобы в запущенных северолондонских пределах моего разума вновь расцвел идеализм. В достаточной безопасности, чтобы смотреть с вожделением на Гэса.
Гэс спортивным шагом спустился с самолета в Лондонском аэропорту и прибыл к нам в униформе американского студента тех лет: синие джинсы, хлопковый джемпер с эмблемой университета, кроссовки и спортивное полупальто с капюшоном и деревянными пуговицами. За десять лет этот наряд превратился в униформу контркультуры, но тогда его только начали носить. Все со временем вырождается. Я хорошо помню толпу на Гроувнор-сквер: молодые люди с волосами на прямой пробор, в очках с роговой оправой, молодые девушки в нарядных трикотажных кофточках, а некоторые даже в двойках. Сейчас мои девочки спрашивают меня, какими были шестидесятые. Ответ достаточно прост: такими же, как пятидесятые. Да, точно такими же. Молодежь просто подражала стилю и моде старших, ушедших на полпоколения вперед. Естественно, сами пятидесятые напоминали конец сороковых, а те, в свою очередь, пуповиной были связаны с довоенным временем. Для меня Англия всегда была отсталой страной — без холодильников, без кафе, в которых можно перекусить, не выходя из машины. Когда я, прищурившись, глядела на пухлые лица Олдермастонских демонстрантов, борцов за ядерное разоружение, передо мной вставали изможденные лица участников голодного похода Джарроу.
Как бы то ни было, Гэс был сыном одной из Восьми Супружеских пар, Которые Когда-то Что-то для Меня Значили, и, что гораздо важнее, одним из друзей Дейва-младшего, одним из тех голых, измазанных грязью мальчишек, которые играли в ниггеров в тот день, когда погиб мой любимый мальчик. Гэс каким-то непостижимым образом просочился сквозь барьеры влияния и заградительные решетки освобождения от военной службы, придуманные для того, чтобы хороший мальчик из буржуазной семьи не угодил во вьетнамскую мясорубку. Гэс действительно был призван в армию — и тут же пустился наутек, пройдя пешком по Длинной Тропе до Канады, а оттуда, дождавшись денежного перевода от родителей, вылетел в Европу.
В доме не было свободной комнаты, потому Гэс поселился в гараже. Он расположился там биваком среди ненужной поклажи двух предыдущих десятилетий. Скрываясь от вьетконговцев, он вынужден был затаиться в темных джунглях моей бродячей жизни. Я нигде не задерживалась надолго, и он не собирался долго оставаться среди этого хлама. По вечерам мы смотрели вдвоем девятичасовые новости, упираясь задами в спинку шершавого дивана цвета блевотины. Йос придерживался по поводу Вьетнама того же мнения, что и по поводу кубинского кризиса: все это уляжется, не затронув нас, — привычная песня в его устах. Йос не подозревал ничего сексуального между мной и мальчиком. Не то чтобы он начисто отвергал эту возможность, она даже не возникала на его грязном радаре. Я переспала с Гэсом всего-то раза четыре, самое большее — пять. Вся эта чушь насчет того, как ты учишь юнца тонкостям любви — дерьмо собачье. Все, что вам нужно сделать — немного их завести, а дальше не остановишь. Каждый раз, когда мы этим занимались, меня поражало, что его не смущают складки целлюлита и кислый запах. Наверно, потому, что влагалища и грудей было в избытке.
Тогда, в последний раз в моей жизни, секс отдавал греховностью. Мы катались на мятых несвежих простынях, еще сохранявших запах Йоса. Гэсу мешали джинсы. Мне — либриум. Для меня то был славный период ментальной свободы. Я поднималась утром в ночной рубашке и готовила детям завтрак. Потом в ночной рубашке везла их в школу. Потом возвращалась в Кривой проулок, снимала ночную рубашку и снова залезала в постель. Словно работала в ночную смену. Тогда все пили смешанное виски «Хейг». Его реклама гласила: «Рассеет туман в голове», хотя происходило как раз обратное. Со мной.
В тот особенно холодный мартовский день, тащась от Марбл-арч вместе со всеми этими разбитыми сердцами и закоснелыми умами, я выбилась из сил. Тогда я постоянно ощущала усталость, черт возьми. Наташа вытянула из меня все жилы, я выкуривала по сорок сигарет в день, и в голове у меня был туман — из-за либриума. Он не валил вас с ног, как содиумамитал, но все же позволял волнению улечься. Вот так, утопая в мягких подушках либриума, с молодым любовником под боком, я что-то кричала стоявшему у ограды полисмену. За серой глыбой американского посольства ветер и дождь трепали мозаичную зелень Гайд-парка. Копы, взявшись за руки, оттесняли от входа битников и пожилых благочестивых квакерш. Толпы молодых людей в спортивных пальто — и к моему стыду, Гэс — начали скандировать: «Хо! Хо! Хо Ши Мин!» Абсурд — что общего у стареющего, умного, аскетичного лидера Компартии Вьетнама с этими буржуазными шалопаями?
Все это кануло в прошлое, социальная революция как один из аспектов разрыва поколений. Только это и оставалось левому радикализму после войны. Лечение социальных недугов было такой же модой, как длинные волосы или бритье наголо. Я попалась на эту удочку вместе со многими другими. Марши протеста стали для меня одной из форм борьбы с избыточным весом. Я встречала там множество других женщин среднего возраста, находящихся на грани грушевидное™, которые сочувственно улыбались мне, поднимая плакаты.
Но в тот день я устала, чертовски устала. Когда полиция двинулась вперед, произошел обмен ударами, и ситуация вышла из-под контроля — изумительное выражение. Она вышла из-под контроля, и кулаки вместо того, чтобы взметнуться в воздух, опустились на головы и скулы. Люди бросились бежать. Я потихоньку смылась, оставив своего молодого возлюбленного в этом бедламе. Но еще прежде передо мной промелькнули отвратительные замедленные кадры — головы, мотавшиеся из стороны в сторону, такой силы удары обрушились на них. Я видела, как громила-англичанин хлестал одного парнишку по лицу — так британские актеры изображают гестаповцев на допросе. По правой щеке, потом по левой и снова по правой. Меня всегда пугала непосредственная близость насилия. Я понимала, что этот раздел двадцатого века не для меня, что это не мое предназначение. Как мне представлялось, моя роль заключалась в том, чтобы, спрятавшись под крылышком истории, наблюдать за актерами, которых уже перебинтовали или украсили как-нибудь еще.
Даже шум беспорядков стихает, если втянуть голову в плечи и постараться его не замечать. Когда бутылки, кирпичи и обломки плакатов полетели в дождливое небо, я побрела на Беркли-сквер и опустилась на скамейку. Там, тогда, стояли еще не заболевшие вязы — так мне кажется. Я села и забылась, глядя на мокрые, прилипшие к тротуару листья, на угасающих стариков. Иди сюда, сигарета номер тридцать четыре, пришло твое время. Я подумала, что никогда не чувствовала себя такой опустошенной. Или, точнее, такой бесчувственной. Даже усилие, необходимое для того, чтобы осознать собственную усталость, казалось мне… чрезмерным. Мне было лень смотреть. В свои сорок шесть я не могла себе представить, как проживу оставшиеся годы — их отравили у меня на глазах.
Глаза широко открыты в темноте. Из грез о конце шестидесятых я переношусь в кошмар настоящего. Проснувшись, не сразу понимаю, что эти воспоминания — ^отредактированные и неизданные — лишь грубая лакировка на дурно нарисованной картине настоящего. Вернее, понимаю, что резервуар усталости иссяк. И изнемогаю от самой этой мысли. Я полагала, что смогу всегда рассчитывать на эту дурманящую слабость, тягостную сонливость. Что детское приданое прослужит мне до конца дней, и сон — который долго выдавался мне по крохам — будет у меня в изобилии.
Не тут-то было. Дьявол глядит на меня злобными красными глазами в форме двоек. Они мигают с электронной неумолимостью. В водопроводных трубах урчит, как в голодном желудке. Боль мчится ко мне галопом — неистовые белые кони, сметающие все на своем пути. Ураганная боль. Она заставляет меня вцепиться в соломинку моего сознания, обрушивается на то, что перестало быть мной. Неужели я сейчас умру? Я позволяю этой боли подхватить себя, как трепещущую пылинку. Я поднимаюсь все выше и выше в удушливой тьме, пока мое стеганое одеяло не превращается в решетку манхэттенских кварталов. Кларнет проникновенно стонет:
«Оооооуаааа-уа-уаа-уа-уаа-уа-уааа-уа-уа-уа-уа-аа…»
Затем вступают струнные, ритм ускоряется:
«Диддлумдамдам-диддлумдамдамдидлумдамдам!»
И вновь кларнет красноречиво жалуется на судьбу:
«Уауауаааауауауаау ааау ауауау ауауауааааааааааааа…»
А струнные, не желая отставать, вступают еще энергичнее:
«Дидлумдамдамдидлумдамдамдидлумдамдам!»
«Уауауа-уааа!»
Боже правый, да это проклятая «Рапсодия в стиле блюз». Бог Отец проникает в Бога Сына. Бог Сын обрабатывает Святого Духа — как же я ненавижу эту музыку. Святая Троица. Какая это к дьяволу рапсодия! Металлический грохот и скрежет, образчик жидовской пронырливости, звучащий на грязных улочках неподалеку от Таймс-сквер и Бродвея.
Город моего большинства плывет мне навстречу из пыльной смертной тьмы этой жалкой комнатушки за океаном. Поначалу мне нравится этот взлет, не требующий никаких усилий; плавная парабола от шутовского колпака статуи Свободы в облака над нижней оконечностью Манхэттена, подо мной вздымается похожий на ногу остров, и я узнаю каждую вспыхивающую неоном улицу. «Дидлумдамдамдидлумдамдам — дидлумдамдам!» Декорация без возраста и различия между подделкой и подлинником, между внутренним и внешним. Музыкальный Нью-Йорк, населенный вечно юными монстрами, ряженными в небесно-голубой треп Раньона. Вот они танцуют всего в квартале отсюда, веселятся за углом, ныряют в метро, Суперкот дурачит Офицера Диббла, а Джетсоны на своих драндулетах направляются в Уайт-Плейнс.
Улицы, подобно воспаленной глотке, выхаркивают насилие — продукт своего распада. В этом городе слова memento mori — не пустой звук, здесь освежеванный полицейский восседает на освежеванной лошади, их черепа и скелеты просвечивают сквозь плоть. Такие очищенные от шкурки рыцари любят сопровождать похоронные процессии, направляющиеся из Гарлема по 121-й улице в Даунтаун. Черные похороны — какое омерзительное развлечение. Сколько черного шелка и черного крепа, сколько черного бомбазина драпирует эти черные тела. Тубы и корнеты издают ненавистные стоны еврейской учтивости. Этот негр решил вступить в Еврейский клуб смерти, который с радостью его принял. А вот эта еврейка отказалась посещать Черный клуб, но ее все равно принуждают участвовать в процессии. Пожалуйста, пусть Смерть не касается меня своими черными руками; пожалуйста, пусть Гитлер с его нафабренными усами не целует меня.
«Оооооуаааа-уа-уаа-уа-уаа-уааа-уа-уа-уа-уа-уа-уа — ааа…» — удается мне выдашггь из себя, перекрыть этим криком глухие убийственные слухи о восстановлении доброго имени Курта Вальдхайма.
— Миссис Блум!
Я пытаюсь отозваться, попросить ее перенести меня, накормить, дать мне наркотики, утешить, но из горла вырывается только «Рапсодия в стиле блюз». «Уауауауаааауауауауааауауауауауауауааааааааааа…»
— Миссис Блум, что с вами? Вам что-нибудь нужно?
Ритм убыстряется:
«Дидлуммдамдамдидлумдамдамдидлумдамдам!»
Дердра распахивает двойные двери в гостиную, и на пол ложится широкий клин желтого света. Потом она возвращается к моей кровати.
— Миссис Блум, вы меня слышите?
«Дидлумдамдамдидлумдамдамдидлумдамдам!»
О да, и также вижу сальные угри на твоей желтой коже, напоминающие азбуку Брайля.
— Миссис Блум, моргните или закройте глаза, если вы понимаете мои слова.
Нет. Нет — это выше моих сил. Случилось то, чего я так боялась. Я заживо похоронена в гробу своего тела, пожирающего мою плоть. Время от времени мои веки непроизвольно смахивают струйки влаги, сочащейся из глаз, — словно помешавшиеся «дворники» с ветрового стекла. Время складывается вдвое.
«Дидлумдамдамдидлумдамдам-дидлумдамдам!»
И тут прорезается мой голос:
«Уауауауаааауауауауааауауауауауауа-уааааааааааа…»
Это определенно убыстряет ход событий. Дердра отскакивает, словно я плюнула ей в лицо. Но я действительно плюнула — она вытирает слюну с кончика носа. Я слышу, как мой кларнетный крик эхом отзывается в комнате, наверное, у меня задержка слуха, звуковой стопор. Напыщенный клезмер Гершвина превращается в отвратительный хрип, в булькающее, задыхающееся, сдавленное сипение:
«Хххраарргхххреш… Хьяяярх-х х…х…херкх!»
Террорист орудует в самом сердце языка; гласные и согласные спешно эвакуируются из Песенной Башни. Господи! Наверное, от этих дьявольских звуков повылетали все стекла в Кентиш-Тауне.
— Что случилось?
В конусе желтого света появляется взмокшая Нэтти в тренировках и майке с портретом Че Гевары.
— У вашей матери агония, мисс Блум…
— Мам! Муму! Ты меня слышишь?
— Боюсь, она без сознания…
«Уауауауаааауауауауааауауауауауауауаааааааааа…»
— Почему она так страшно кричит?
По ужасу, застывшему в фарфоровых глазах моей дочери, я понимаю, какое страшное зрелище собой являю. И прилагаю отчаянные усилия, чтобы восстановить контакт с неумолимо отплывающим кораблем моей плоти. Я чувствую, как он идет ко дну — трещат его мачты, конечности бьются, словно рваные паруса, его затягивает в воронку осознания гибели.
— Боюсь, болезнь затронула мозг.
— Мозг?
«Уауауауаааауауауауааауауауауауауауаааааааааа…»
— Какой кошмар… Ее крик не похож на…
Человеческий. Так люди не кричат. Так кричат животные. Ревут коровы. Мой мозг вакцинирован — раком.
— Наташа, успокойтесь… Это не она, это непроизвольные звуки. Крики боли.
О, так и есть, крики боли. Новая с иголочки боль в новой с иголочки эре, которая скоро наступит в моих нервных окончаниях.
— Что нам делать?
— Я позвоню в больницу, возможно, там смогут ее принять.
— Принять? Для чего?
— Она уже восемь часов без лекарств, возможно, она страдает от боли. Наверняка сказать нельзя, но, похоже на это…
Проверим, поймешь ли ты, как хорошо я умею пользоваться произвольно непроизвольными движениями. В этот момент моя рука взлетает в воздух, судорожно бьется, словно бабочка, и падает назад. Бац — бац-хлоп! Я хватаю Дердру за живот, Нэтти — за ногу, книжки и маленький приемник слетают с тумбочки.
Что-то капает.
Кап-кап. В сущности, Нэтти ничем не хуже других. Только в отличие от них она не может не демонстрировать свой неприкрытый эгоизм. Сейчас он не такой неприкрытый, как вечером, когда она стояла в поношенных трусиках от «Маркс энд Спенсер», с капельками пота на бедрах и на шее и влажной тиарой на лбу. Пропитавшись этим потом, благородное чело Че Гевары прилипло к некогда горделивой груди Нэтти. Так она и стояла здесь вечером. Ей, очевидно, не удалось застать Рассела; могу поручиться, он отправился на сборище наркоманов — сбыть товар. От Майлса помощи ждать не приходилось, к тому же он должен был бы бежать за много миль отсюда — если у него сохранилась хоть капля благоразумия. Итак, ей оставалось только ошиваться здесь в надежде обрести желанное облегчение. Вы думаете, все это — похороны в прямом эфире, расставание души с телом — погрузило меня в смертельное отчаяние? Не совсем. Вы слышите меня? Не совсем. К чему все эти предписания насчет того, чтоб уйти, смириться и уйти, оказаться в цветущем саду весной и уйти к чертям собачьим, когда в этом нет никакой необходимости. Я могу брыкаться, махать кулаками и визжать сколько захочу, могу цепляться за свою драгоценную жизнь сколько душе угодно — ничего не изменится. Драгоценная Жизнь встает на дыбы, вздымается надо мной, и в тот момент, как мои пальцы цепляются за отвесную скалу летальности, сапог Драгоценной Жизни обрушивается на них. Изо всех сил.
Жизнь оставила меня в комнатке с нейлоновыми шторами. Жизнь оставила меня по-семейному. Я чревата смертью. Смерть приступила к делу: ее череп обнюхивает мне шею. Возможно, именно потому я с таким безразличием слушаю свои пронзительные вопли, смотрю на свои конвульсии. На свою больную расстроенную дочь.
Дердра включает верхний свет и изгоняет внешнюю тьму. Наташа, опустившись в кресло, глядит на животное, которое некогда было ее матерью. Я не могу поймать ее лицо в фокус, не могу сфокусировать взгляд. Как и все тело, глаза меня больше не слушаются. Быть может, именно потому я так восхитительно безразлична? В конце концов, глупо брать на себя ответственность за непроизвольные действия — рыдать из-за каждого чиха, стенать из-за икоты, скорбеть из-за зевков.
— По-моему, лучше всего ее госпитализировать. Вы можете прислать машину? Бартоломью-роуд, квартира на первом этаже. Звонок с фамилией Блум.
Энергичная Дердра подходит к беспутной девчонке.
— Так вот, мисс Блум… Наташа… Я вижу, вам нехорошо…
— Вы можете мне помочь?
Наташа своего не упустит. Во взгляде, который бросает на нее Дердра, несложно прочесть: какая же ты бессердечная эгоистичная сука. Наташа не сдается.
— Я понимаю, что вы думаете, но мама…
— Отдала вам свой диаморфин? Я знаю об этом, Наташа, но не хочу рисковать карьерой дипломированной сестры и нарушать закон. А теперь, постарайтесь ненадолго забыть о своих проблемах и вспомнить о матери. Возможно, вам следовало бы позвонить миссис Элверс. И одеться!
Последняя фраза принадлежит мне. Благоразумная Дердра никогда не сказала бы такого — даже непутевой дочери умирающей пациентки. К тому же она чувствует, что Нэтти может взорваться. Она, как и я, заводится с пол-оборота, может дойти до белого каления. В это трудно поверить, глядя, как понуро она ковыляет в пустую ванную, чтобы привести себя в порядок, сзади ее тощие ягодицы походят на коленные чашечки голодающего ребенка. И этот пот.
Миссис Элверс — теперь, когда она осталась за старшую, мне, вероятно, следует называть ее официально — прибывает в нужное время. Почему бы ей не прибыть? Она сладко спала в своей большой белой кровати. На этой огромной кровати она спит не столько с мистером Элверсом, сколько в непосредственной близости от него. В мире Элверсов много дутого и пухлого. Скелет Шарлотты заключен в оболочку пышной плоти, и если моя дочь поднимается с места — с живостью полной, но еще не расплывшейся женщины, — то лишь для того, чтобы погрузиться в роскошь кресел «мерседеса».
Шарлотта добирается от Риджентс-парка до Кентиш-Тауна за пять минут. Она приносит с собой рассвет и входит через двойные двери ко мне в спальню с серым венцом над головой. Странно, но свет меня пугает, в темноте было лучше. У моей кровати ее встречает взъерошенная сестра, они обнимаются — страх побеждает неприязнь.
— Ах, Шарли, это ужасно, — шепчет Нэтти в волосы старшей сестры.
Потом они неуклюже разнимают руки. Шарли склоняется надо мной, и у меня возникает странное ощущение, что я — аквариум и что моя выпуклая старшая дочь смотрит сквозь мои остекленевшие глаза, чтобы полюбоваться ленивыми рыбками моих мыслей.
— Глаза открыты, но, кажется, она без сознания. Мам? Ма-ам?
Я здесь, дорогая, в саване собственной плоти — но еще живая. Я здесь, дорогая, еще в сознании, но без боязни. Ты видишь, у меня нет больше воли, я ничего не хочу, ничего не желаю. Мир холоден, как серые хлебцы «Райвита», а я, как обычно, на диете.
Входит Дердра и с рыцарским достоинством произносит:
— Карета «скорой помощи» прибыла, миссис Элверс.
Затем начинается светопреставление. Появляются два здоровенных мужика и одна мужеподобная женщина. Они в зеленых комбинезонах и топают по полу с такой силой, что из-под резиновых подошв взметаются клубы пыли. Переговариваются зычными будничными голосами.
— Это здесь? Где она?
— Да, это миссис Блум.
— Двойные двери, проблем не будет…
Говоря это, он смотрит на меня. Смотрит туда, где я лежу, дергаясь и что-то невнятно выкрикивая. Смотрит без всякого сочувствия, как на мебель.
— …зато в прихожей тесно, обе двери открываются наружу. Нам там не развернуться с носилками. Нужен стул. Рон! Рон! Неси стул из машины, ладно?
Ни малейшей попытки приглушить голос. Словно он на складе. Мои дочери замерли. Они наверняка ожидали, что их умирающую мамочку бережно поднимут, словно кусочек сусального золота, согреют дыханием и осторожно приложат к носилкам. Два других санитара двигают мебель в тесноте: толкают диван — кровать, кресло и шезлонг. Дердра стоит в стороне, скармливая макароны своего вязания хозяйственной сумке. Оба перемещения завершены. Если у моего тела свое сознание, тогда кому принадлежит это, другое, сознание? Потому что я снова бьюсь в судорогах, а из моего рта изливается голубая рапсодия смерти.
«Уауауауаааауауауауааауауауауауауауааааааааааа…»
Санитары таращат глаза на мычащее, бьющееся жвачное рядом с ними. Затем удваивают усилия: нужно побыстрее удалить из городской квартиры эту тушу, которой место на скотном дворе. Сунуть в фургон. Отправить на бойню. Но Нэтти прикована к месту собственными муками. Боже, в этом холодном утреннем свете она выгладит ужасно. Я вижу на ее изящном подбородке расширенные поры. Вижу, как дрожат ее бедра. Но не испытываю сострадания.
Стул уже в гостиной. На редкость удобная штука — простой кухонный стул с подушкой из пенорезины и множеством завязок. Начало и конец жизни женщины: утром ты возишься с едой, сидя на высоком стульчике, а вечером тебя привязывают к низкому стулу и выносят вон. Рон с напарниками вносят стул в спальню. Санитары пахнут выхлопными газами, сандвичами с беконом, сладким чаем и сигаретами. Они шумят и топают, у них квадратные ладони. Женщина — совершенно неотличимая от коллег, только грудастая — уже расчистила путь к дверям. Безо всяких усилий они срывают с меня одеяло, обертывают легкой шалью, выдергивают из постели, поднимают, швыряют на стул, привязывают, разворачивают носом вперед, кормой назад и волокут вон.
По ходу нашей процессии передо мной мелькают: футляр с фамильным серебром Йоса… рассыпающаяся фамильная библия Йосов… далее по борту щетка для стирания пыли с долгоиграющих пластинок… ковер… плинтус… стена с никудышной темной картиной, купленной на барахолке… электрическая розетка… над ней волшебный кристалл, в котором перед моим тускнеющим взором мелькают грани того пространства, где я жила. Вот так покидаешь дом перед смертью — с грохотом и «Уауауауааааауауауауааауауауауауауауаааааааааа…».
Внутри машины «скорой помощи» еще отвратнее. От мрачно-зеленой крыши над головой стынет кровь. В зеленом свете сидящие кажутся трупами. Очень утешительно. Шарли так похожа на Йоса, что, может, это и вправду Йос — или его эксгумированный труп — мчится, покачиваясь, по Лондону. На лицах моих дочерей застыл омерзительный страх. Они боятся на меня взглянуть. Должно быть, я являю собой впечатляющее зрелище. Однако в их глазах мелькает и отвращение, когда они косятся на меня, чтобы проверить: действительно ли Милая Старушка наконец их покинула.
Но я еще здесь. Я прячусь под кроватью в пустой комнате своего сознания, дожидаясь людей в военной форме с черепом на рукаве. Глупо бежать от Холокоста, если он поджидает тебя на каждом шагу…
— Вы не могли бы ехать потише?
— Мы должны доставить ее в больницу.
— Вы что, хотите спасти ей жизнь?
Отлично. Тонкий сарказм, Нэтти. Вмажь им, как ты умеешь. Поставь этих наемников на место. «У-у-у-у-у — у-у-у-у-у-у-у…» Они включили сирену.
— Это совершенно необходимо?
Спрашивает Шарли, демонстрируя свой вариант заботы обо мне. Но Ронетта, сидящая сбоку от низкого стула, к которому я привязана, не находит нужным отвечать. Она в броне своей бессмысленной миссии и профессиональной грубости. Хотя ей чуждо христианское сострадание, она истово бьет поклоны, когда машина взлетает на горбатый мост в начале Сент-Панкрас-уэй и мчится вниз к Сомерс — Тауну. Девочки фаталистически раскачиваются, как безутешные ученики на похоронах мудреца-каббалиста. Судя по их лицам, они безоговорочно верят, что хуже того, что с ними сейчас происходит, ничего нет и быть не может. И это тронуло бы меня, не будь я уже по ту сторону происходящего.
Мы подъезжаем к приемному отделению на Графтон — уэй, детищу индустриальной медицины. Новое крыло больницы Юниверсити-Колледжа, выстроенное в начале семидесятых, похоже скорее на фабрику. Бах! Передние шины бьются о пандус. Трах! Открываются дверцы.
Та-ра-рах! Мой стул плюхается на землю. Потом раздается скрип колес — меня вкатывают в мрачное, с низкими потолками приемное отделение «скорой помощи». Сейчас не больше восьми утра, и воздух пропитан насилием минувшей ночи. Слышится беззвучный перезвон разбитых голов. Пахнет окурками, их исковерканными трупиками, тлением. Кому есть дело до ничтожных людишек, умирающих от рака, когда ни в чем не повинные сигареты злонамеренно истребляются людьми? Их грубо высасывают, а потом безжалостно гасят.
Бах! Мои носилки врезаются в стену, словно шар в боулинге, но в отличие от шара не обретают покоя. Два санитара водружают мое хрипящее и стонущее тело на каталку и продолжают путь. Волосатые ублюдки. Я слышу, как они переговариваются друг с другом.
— Ее привезли совершенно неожиданно.
— У тебя есть для нее кровать?
— Посмотрим, посмотрим… Я только что говорил с приемным покоем.
— Но кровать для нее есть?
— Найдем.
— Где? Здесь?
Нет, пожалуйста, не здесь. Мы в длинном искривленном позвоночнике тоннеля, который тянется под Графтон-уэй с севера на юг параллельно Гауэр-стрит, соединяя различные органы больницы. Здесь внизу и холодно, и пахнет кухней. Редкое сочетание. В тоннеле зеленые кафельные стены и каменный пол; он странно напоминает пешеходный тоннель под Темзой, ведущий к Гринвичу. Должно быть, их построили в одно время. Как и в Гринвичском тоннеле, здесь чувствуется давление миллионов тонн воды над головой. Нет, не воды, а болезненных миазмов. Бурных потоков гноя, слизи и сукровицы. Каскадов желчи и блевотины. Великолепно спроектированный викторианский сопледук. Врачи здесь только открывают и закрывают шлюзы: они могут ненадолго задержать течение этой могучей Ориноко, но не в силах перегородить ее плотиной.
Скрип-скрип-скрип. Скрип-скрип-скрип. Колесики каталки подпрыгивают на стыках пола. Благоразумная дочь шагает рядом в своих модных спортивных туфлях; при каждом шаге она заглядывает мне в лицо, словно надеясь обнаружить новую жизнь. Изнемогающая непутевая дочь справляется с задачей гораздо хуже. Она сопит и шаркает у нас в кильватере, руки и бледное лицо покрыты испариной. Справедливости ради следует заметить, что для милой Наташи утро выдалось тяжким. Она страдает от героиновой абстиненции, и хоть сама я никогда не испытывала подобных ощущений, но точно знаю: это ад одиночества и безмолвия, в котором особенно ощущаешь свою уязвимость. Бедняжка Нэтти, от всего пережитого ты едва держишься на ногах, n'est-cepas?
Мы остановились посреди тоннеля, в самой низкой его точке. Каталка разбрызгивает солоноватую лужицу слез. Санитары консультируются друг с другом, потом из маленького застекленного помещения сбоку появляется доктор Стил. Его одежда тщательно отутюжена — похоже, он вылез из гладильной машины, где провел недолгую ночь. На его лице застыла маска профессиональной невозмутимости.
— Здравствуйте, миссис Элверс.
— Здравствуйте, доктор Стил.
— Наташа.
— Привет.
Он правильно себя повел: учтиво поздоровался с Шарлоттой и индифферентно с Наташей. Если кто-либо из врачей проявит к Наташе хоть каплю интереса, она тут же попросит у него рецепт. Я смотрю на шарики «Блу-Така», которым списки и таблицы прилеплены к окнам офиса. Когда девочки были маленькими, они играли в «Смешную замазку» — выходит, детская забава эволюционировала в рабочий материал? Над моим вялым лицом веет теплый ветерок, отдающий капустой и вареной рыбой. В дальнем конце тоннеля сидит маленькая азиатская семья: крошечная женщина в драгоценностях, крошечный мужчина в костюме и совсем уж крошечный мальчик в отлично выглаженных шортах — они чинно сидят рядком, словно благопристойность входит в курс лечения. У маленького мальчика игрушечная металлическая машинка, игрушечная пластиковая корова и игрушечная пластиковая губная гармошка. Плотно сдвинув колени, он осторожно ставит эти предметы друг на друга. Корову на гармошку, на корову машинку, потом корову на машинку, на корову гармошку, словно исследуя возможности новой индуистской космологии.
— Гм-м…
Стил читает записку, поданную Шарлоттой. Возможно, отчет Дердры о ночном «джам-сешн».
— Боюсь, так оно и есть.
— Что?
— По-видимому, рак метастазировал в спинно-мозговую жидкость.
— Спинно-мозговую?
— В мозг вашей матери. Это жидкость внутри позвоночного столба, оттуда раковые клетки быстро проникают в мозг.
— У меня такое… такое впечатление, что ее больше нет… Что она перестала быть разумным существом.
— Кто знает… но мы обязаны обеспечить вашей матери хороший уход.
— Пока она не умрет.
— Да, пока не умрет.
Мне нравится эта категоричность, прямота. Конечно, я, как и многие другие, мечтала обрести дар вечной старости, однако окончательный приговор мне тоже по душе. Но Нэтти с ним не согласна — ей хотелось бы чего-то более театрального. Ей кажется, что все присутствующие должны насладиться ее импровизацией на тему любви.
— Черт подери, вы сдаетесь!
— Нэтти!
— Заткнись, Шарли. Ты… Ты бессовестно сдаешься.
— Что ты несешь?
— Вы даже не пытаетесь помочь маме… вылечить маму. Вы сдались. Я думала, вы все подписываете какую-то поганую клятву, что не бросите больного. Ведь существуют пересадки, черт возьми! Их делают — пересадки печени. Я читала в газете. Почему бы вам ее не сделать? А может, вы просто никудышный врач? И руки у вас растут не из того места?
Если забыть о том, что доктор Стил не хирург, то следует заметить, что последний выпад Наташи был неплох. Она не только поставила под сомнение его профессиональные способности, но и задела его мужское amour propre. На месте Стила я бы оскорбилась, но я была не на его месте, а он и глазом не моргнул.
— Послушайте, Наташа, ваша мать не единственная умирающая. Ни в этом мире, ни в этой больнице — даже в этом коридоре. Да, сейчас делают пересадку печени. В Калифорнии. Если вы найдете тридцать тысяч фунтов на операцию и доставите вашу мать на самолете в Лос-Анджелес, тогда у вас появится возможность — лишь возможность — спасти ей жизнь. Но не мозг.
— Господи! Да-вы-настоящее-чудовище! Ох-х-х-х! Эти козлы со «скорой помощи» швыряли ее, как куль с мукой, а теперь вы хотите поставить ей капельницу в этом гнусном тоннеле и бросить умирать. Национальная служба смерти — вот кто вы такие.
— Бригада «скорой помощи» сделала все возможное, чтобы доставить сюда вашу мать с максимальной быстротой и минимальными издержками. Мы, со своей стороны, сделаем все возможное здесь. Если вы не будете держать себя в руках, Наташа, я попрошу вас покинуть больницу. Если вы не подчинитесь, вас отсюда выведут. Так вот, миссис Элверс, мы нашли место для вашей матери в Королевской клинике ушных болезней. Оно вот-вот освободится, здесь она пробудет недолго.
Стальной Стил. Как быстро ему удалось поставить на место Нэтти. Мало кто из мужчин, еще способных к эрекции, отважился бы так сурово ее оборвать; похоже, порочное обаяние Нэтти оставило его равнодушным. Он смотрит на нее — совершенно справедливо — как на еще одну больную. И Наташа, проникшись жалостью к себе, сникает, подносит черную манжету к глазу, обведенному темной тенью, и всхлипывает, отвернувшись в сторону, ненадолго впадая в забытье.