ГЛАВА 4
Сайденберг уже в пути — вот и славненько. Сайденберг, последний в череде докторов, тянущейся с конца сороковых. Не надо ставить мне в вину то, что я давала работу этим молодым специалистам, что я всегда стремилась вызвать врача на дом. Ведь что такое ипохондрия, как не повивальная бабка всех остальных, меньших фобий? Когда девочки были маленькими, я могла бы в два счета выгнать Вирджинию Бридж. Думаю, что не сделала этого по двум причинам: мне нравились ее вялые подбадривания, но не меньше нравилось наблюдать Йоса с еще одной женщиной. Мне казалось забавным видеть его этаким мальчуганом, который держит в каждой руке по эскимо, не зная, какое лизнуть.
К тому же мне нравилось, что доктора всецело в моем распоряжении — по крайней мере, так мне казалось. Теперь я понимаю, что все, что им когда-либо от меня доставалось, был продукт с брачком: очередная поврежденная оболочка человека, которому не хватает детали до полного комплекта. Сейчас двадцатый век — неудивительно, что эти работники конвейера продолжают ставить диагнозы, когда дневная норма уже выполнена. Сайденберг явно не из худших. Он, безусловно, лучше этого проходимца Лихтенберга, который «психоанализировал» меня в начале пятидесятых. Я все прекрасно помню. Он был приятелем Каплана, и в их отношении к любому моему crise de nerfs была некая пугающая согласованность. Я кричала им: «Да вы в сговоре!» — а они отнекивались.
Лихтенберг, правоверный фрейдист, видел связь любой стороны моей души с ранним детством. Ладно, мое детство могло быть дерьмовым хуже некуда, но теперь мне следовало позаботиться о детстве Дейва — младшего, — который как раз был на подходе. Но нет, Каплан приветствовал психоанализ, Восемь Супружеских Пар, Которые Что-то для меня Значили (наш тесный до кровосмесительства круг близких друзей), тоже приветствовали его, и факт, что это погружало меня в прошлое, едва ли тогда казался важным. На деле Лихтенберг как бы выдал мне лицензию на то, чтобы заводить романы. Он считал, это поможет мне побороть негативное отношение к отцу. Дерьмо собачье. На самом деле все эти фрейдистские разговорчики о сексе были болтовней, прелюдией к бездумной половой распущенности шестидесятых. Хотя не для меня — к тому времени я снова предпочитала болтовню. По большей части. Интересно, что сказал бы Лихтенберг по поводу моего теперешнего безвыходного положения. Скорее всего, процитировал бы Фрейда: «Главная цель жизни — смерть». Жаль, я не убила этого подонка.
Из города в город, из городка в городок. Сквозь айсберги в полярную ночь. Сайденберг один из тех английских евреев, которые дадут сто очков вперед самим англичанам. С конца семидесятых английские аборигены оставили свою сдержанность, свое спокойствие, свою простую вежливость. Они всегда сожалеют о своей «американизации», имея в виду сеть магазинов, супермаркеты, рекламу, — но все время упускают из виду незаметно подкравшийся космополитизм, преобразивший их общество. Я заметила в семидесятых — в это округлое десятилетие, — что англичане начали находить еврейско-американский юмор действительно забавным, воспринимать его мудрость — и это было началом конца. Местные евреи слишком традиционны и бестолковы, чтобы сыпать настоящими хохмами. Они из тех, кто осел в Ливерпуле, в то время как остальные отправились в Новый Свет. Разбогатев, они удалились, подобно Рубенсам, за город, доживать свои дни в бесцветном равнодушии. Евреи-англичане. Жителям Англии пришлось искать увеселений у американских евреев, вот тут — то Лондон и вправду объевреился. И сейчас любой сопляк-кокни при встрече хохмит, дурачится, болтает без умолку и мошенничает. Ну и отлично.
Как бы там ни было, вот он, Сайденберг: высокий, сутулый, седой, в очках. Его двубортный костюм симметричен — в отличие, увы, от моего тела. Сайденберг держит в руке отвратительный современный виниловый кейс, который ставит рядом с кроватью, прежде чем, сложившись, оказаться на одном уровне со мной. Что за выражение — «умение подойти к больному»! Все доктора, которые когда-либо подходили к моей постели, испытывали — соответственно обстоятельствам — крайнюю неловкость. А легко бы им стало, если бы мне было легко: если бы они поставили свои кейсы, сняли брюки и легли рядом со мной в постель. Вот это было бы умение подойти к больному.
— Ну, вернулись домой, Лили?
— Как видите, доктор Сайденберг, как видите.
— Боль есть?
— Болит.
— А тошнота?
— Тошнит.
— Понятно.
Он действительно все понимал, все видел сквозь бифокальные очки, увеличивавшие его устричные глазки. Да, было бы хорошо, если бы он лучше умел подойти к больному. Было бы хорошо, если бы он лег ко мне в постель — мне нужен кто-то, все равно кто, чтобы удержаться. Попробуем другой подход.
— Я боюсь.
— Умирать?
Молодчина. Не увиливает, это мне нравится.
— Умирать. А еще того, что со мной сделают после смерти.
— Вы говорили мне, что вас это не волнует, что вы велели Наташе и Шарлотте кремировать вас и бросить пепел в ведро или в урну — куда угодно.
— Боюсь, они этого не сделают — Шарлотта слишком сентиментальна, а Нэтти всегда под кайфом.
— Что ж, принимая во внимание ваши материалистические взгляды, вряд ли это будет иметь значение, разве не так?
— Я не хочу, чтобы меня бальзамировали.
— Это американские штучки. Мы здесь ничего такого не делаем. Запомните, подавляющее большинство англичан подвергается кремации, думаю, что-то около семидесяти процентов.
— Знаю, знаю, самая подходящая страна, чтобы сжечь труп. Даже не нужно будет вытаскивать электрокардиостимулятор — потому что у меня его нет. Как вы думаете, когда тебя жгут, это чувствуешь?
— Лили.
— Я серьезно. Вдруг я заблуждаюсь? Вдруг ты все ощущаешь, вдруг ты ощущаешь, когда твои кости дробят в измельчителе?
— В измельчителе?
— Это вроде центрифуги, наполненной стальными шариками, — для измельчения костей, чтобы родственники не пришли в ярость, если вдруг обнаружат лишние ребра или дополнительные позвонки, когда заберут урну и начнут просеивать останки.
— Ну, ну, перестаньте, все это выдумки — я полагаю, вы страдаете тафефобией.
— Что это еще за хрень?
— Иррациональный страх быть похороненным заживо.
— В противоположность людям, живущим на Сан — Андреасском разломе?
— Вот именно.
Ну и ну, тафефобия. А я-то думала, что смерть — радикальное средство от всяческих фобий. Теперь оказывается, что у меня очередной иррациональный страх — даже при том, что я умираю.
— А как насчет того, чтобы удрать в Палермо?
— Что?
Чувствую, разговор начинает приводить его в замешательство. Отлично — мне тоже трудно продолжать.
— Палермо или Париж, там есть подземные кладбища, катакомбы, где я могла бы висеть на проволоке в своем лучшем платье от «Маркс энд Спенсер», удобных туфлях на низком каблуке и в дождевике.
— Это ведь тоже не очень практично, правда?
Нет, не практично, и мне не хочется так болтаться, не хочется быть помехой. Как не хочется быть высаженной в грунт муниципального некрополя в Уонстеде. У меня было достаточно трудностей с оплатой жизненного пространства как такового, и мысль о том, чтобы взять кладбищенский участок под залог, кажется непристойной. Я достаточно много читала об этом и знаю, что происходит. Я даже знаю, что британскую кладбищенскую индустрию прибирают к рукам крупные американские корпорации. А эти простофили думают, что попадут на небо, но даже если так, — в чем я сильно сомневаюсь, — их земные останки будут давать весьма мирской доход для жирных, неразборчивых в средствах инвесторов. Дурачье.
Мне хотелось бы поделиться этими сведениями с Сайденбергом, уж мне-то известно, он прекрасный слушатель, но к тому времени, как я осознала, что некоторое время лежу с закрытыми глазами, а затем наконец сумела их открыть, он уже ушел в соседнюю комнату, чтобы обсудить мое состояние.
— Боюсь, сейчас мало чем можно помочь.
— Понятно. Как вы думаете, есть смысл обзванивать хосписы?
— На самом деле, нет, мы можем с таким же успехом справиться с болью здесь. Вы организовали круглосуточное дежурство?
— Да. Значит, это случится здесь?
— Если не произойдет никаких резких изменений, если она сможет получать лекарства.
— А вы думаете, не произойдет?
— Трудно сказать. Если наступит резкое ухудшение, что ж, тогда, боюсь, вам придется звонить в хоспис.
— Она не хочет умирать в больнице.
— Откровенно говоря, Шарлотта, суть в том, что она вообще не хочет умирать. Ваша мать еще молода. Я думаю, все разговоры об останках и погребениях это отвлекающая тактика. Она когда-нибудь говорила с вами о том, что должно произойти?
— Немного. Она почти не говорит о смерти. Иногда кажется, что она примирилась с мыслью о ней, но по большей части она очень-очень раздражена.
— Что ж. Этого следует ожидать.
— Я надеялась, она будет относиться к этому более философски.
Философски — ха! Одно из словечек Йоса — «философски». Он сам был до черта философским. Философским во всем, кроме философии, — это ему было не по зубам. Йос был историком Церкви. Написал диссертацию о Троллопе и изображенном в его книгах духовенстве девятнадцатого века. Я бы не назвала тему второразрядной, хотя удивительно, сколько она привлекает второразрядных умов. Я готовила чай, принимала седоватых вечных студентов в вечных седоватых английских сумерках: «Скажите, миссис Йос, какой из Барчестерских романов вам нравится больше всего?» Любой из них вызывал у меня по меньшей мере желание сказать «засунь его себе в заднииу, ублюдок». Жаль, я была вежливой с этими ничего не стоившими людьми и не очень вежливой с теми, кто этого заслуживал.
Что ж, значит, мне предстоит умереть здесь, так? В моей грязной маленькой квартирке. Сделаю-ка я опись моего смертного пространства, этой идеальной могилы, «окультуренного» саркофага. Последнее слово означает — и я знаю это слишком хорошо — «пожиратель плоти». Слышишь, Разбойница? Не одна ты здесь пожираешь плоть. И рак, подобно верному псу, тоже тут. Терзает меня своим смертоносным шилом. Я почти забыла, какую дикую, утонченную боль вызывает голод — пока ты не напомнил мне. Итак, невзрачная мебель, разрозненная посуда, коробки с почтовыми открытками — какого черта я их столько накупила? Не забыть для Другой Жизни: никогда не покупать больше открыток, чем собираешься отправить, — не важно, насколько хороши картинки. Безделушки, книжки, поношенная одежда на вешалках; дно шкафа уставлено старой обувью; корзинки и обувные коробки с жутким вязаньем и случайными обрезками шитья, которые так ни на что и не пригодились; выдвижные ящики, набитые жалким бельецом и еще более жалкими письмами. Письма… для чего хранить письма? Хочется ли мне сейчас перечитать письма? На хрен мне это нужно. На кухне в буфете стоят банки с засахарившимся вареньем; в застекленном шкафчике в ванной наполовину использованные жестянки с тальком и подозрительными мазями — принесите их мне! Принесите мне мое имущество! Я хочу умереть с банкой черно — смородинного варенья в одной руке и салфеткой из соломки в другой. Я хочу испустить последний вздох, держа в руках все кардиограммы моего измученного сердца, минуты моих ненадежных встреч и труды моих непочетных обществ. Не рано ли я? Причитаю по покойнику.
Входит Дердра и пересекает спальню, приближаясь к месту, где я лежу, а у меня в ухе шелестит сообщение об Айвене Боески.
— Как вы себя чувствуете, Лили? — спрашивает она.
— Уменьшилась в размерах, — отвечаю я. — Меня распродают по частям, оставляя только доходную сердцевину. — Я хочу сказать еще что-то, но не могу, потому что борюсь с новым ощущением, которое оказывается ужаснее самогб страха, тошнотворней самой дурноты. Это мать всех ощущений для меня, матери, которая всегда убегала и пряталась, когда кругом становилось невыносимо.
Я парализована. Не могу двинуться, не могу моргнуть. Эта жирная сволочь, которая сидит у меня на груди, выдавливая из меня жизнь, — больше не я. Дердра сгибает руку за моим затылком и поднимает меня достаточно высоко, чтобы положить таблетки мне в рот, затем запрокидывает мне голову, так что можно водой смыть их в горло. Избавление от боли становится теперь технологической операцией, а не медицинской процедурой.
— Ну вот, — говорит она, опуская меня на постель, — сейчас я оботру вам лицо и шею, и вы сразу почувствуете себя лучше.
В бытность мою вполне действующей матерью я знала эту процедуру назубок: указательный палец плотно обернут носовым платком, детский ротик пленен моей твердой рукой, по крошечным отекшим деснам проходится твердый коготь. Если бы я могла предположить, что эта техника снова будет применена ко мне, то не была бы так груба.
— Я подумала — забегу, посмотрю, как она.
— Как и положено в ее состоянии, Наташа. Она сейчас спит.
— Вы… вы ведь Дердра?
— Да.
— Вы думаете, это случится скоро?
— Мне бы не хотелось это обсуждать.
— Но как вы думаете?
— (Вздох.) Я видела людей в таком же состоянии, как ваша мама, и они жили неделями и месяцами или уходили в течение секунд и часов. Смерть, Наташа, не подчиняется нашим графикам.
— Я зайду в сортир.
Обычно хриплый голос Наташи становится на полоктавы выше и заметно вибрирует. Я ощущаю жуткий, болезненный запах пота, идущий от нее, когда она легким галопом пересекает мою комнату — почему никто не почистит эту накачавшуюся наркотиками лошадку-пони? Я слышу, как автоматически включается вентиляция, гоняя пылинки, льется вода из кранов, низвергается водопад унитаза, и, кажется, прошло всего несколько секунд, а она уже здесь и рыщет по ящикам тумбочки.
— Вы что-то ищете?
— Да… письмо… счет… я здесь оставляла.
— Какие-то бумаги лежат на столе под окном.
— Правда?
Провал. Дердра действует довольно ловко — несмотря на свой кардиган. Разгадала трюк Нэтти. Думаю, она не станет тратить много времени на испорченных, невоспитанных детей среднего класса, вроде моей дочери. Она, разумеется, не позволит Наташе уйти с моими лекарствами. Черт возьми, надо было дать ей какой-то запас, пока я могла. Теперь это произойдет у Рассела — интересно, на сколько миль она ухитрится отдалить от себя Майлса? Я даже не слышала, как она ушла — моя собственная дочь; но тогда я не чувствовала себя каким-то неодушевленным предметом.
Помню это отсутствие ощущений. Такое иногда случалось со мной здесь, в спальне, особенно в тумане джина, в можжевеловом лесу. Лежишь на кровати, чертовски хочешь спать, а Всемирная служба радиовещания не переставая жужжит в ухе. Так отчаянно хочется спать, мысли снуют в черепе, со стуком ударяясь в веки. Веки, которые сначала никак не открываются, а потом никак не закрываются; веки, которые взлетают вверх, как непокорные жалюзи. Это и происходит со мной — тело мое засыпает, а разум бодрствует, в результате — паралич. Ткань мозга ложится то лицом, то изнанкой, мозг мой всегда готов сыграть со мной злую шутку и поставить в тупик. От него столбенеешь, от этого паралича. Ха-ха. Я думала, столбенеешь, потому что боишься, но теперь понимаю, что бывает и наоборот.
Почему меня не охватывает еще больший страх, пока я лежу здесь, а радио хорошо поставленным голосом излагает какие-то мерзкие события? Не в силах двинуться, убежать. Клаустрофобия и агорафобия — все эти годы я думала, что они связаны с внешним пространством, а теперь поняла, что и тот и другой страх — на дурацком жаргоне Лихтенберга — означают «проекции». Что само тело либо слишком огромно для крошечного мозга, который блуждает по нему, либо слишком малб, чтобы вместить мириад ощущений, скопившихся в его памяти, словно тарелки в кухонной раковине. Боже, — я начинаю философствовать… а заканчиваю воспоминаниями о Пенсильванском вокзале…
…по которому шагаю, цокая каблуками, от путей к железным лестницам, цок-цок-цок, и в общий зал ожидания, цок-цок-цок. Я перехожу из одного огромного сводчатого помещения в другое, они различаются тем, что основная часть вокзала — это голый костяк, чугунные ребра, надменные почечные лоханки и взмывающие вверх, выгнутые позвонки, а зал ожидания облечен плотью кессонированного оштукатуренного потолка.
Казалось бы, Пенн-Стейшн — или даже любой вокзал — будет последним местом, где мне захочется бродить, при том, что внутри него столько пространства. Да нет. Я предпочитаю видеть в нем только внутреннюю конструкцию, огромное убежище, скрытое в одном из уголков города. Вонью паровозного дыма и пахнущим завтраком дыханием десяти тысяч человек он помогает от клаустро — и облегчает агора-. Классическим бессмертием вокзал обязан фасаду, сделанному по образцу бань Каракаллы. Но в это утро я замедлила шаг под его фронтоном не поэтому — голова моя была занята более важными вещами.
Сегодня ланч по поводу Ракеты Роуза — а я на гребне революции в канцелярских принадлежностях. Да, возможно, война на Тихом океане заканчивается (до Дня Победы над Японией оставалось всего несколько недель), но единственные снаряды, которые меня сейчас волнуют, — это Ракеты с прописной буквы «Р», — а единственная присутствующая зенитная артиллерия будет в фетровых шляпах с загнутыми полями. Сегодня день прессы для Ракеты Роуза, первой шариковой ручки, когда-либо появлявшейся на рынке Соединенных Штатов. Ну конечно, идея витала в воздухе десятилетиями, была запатентована еще в 1888 году, но, черт возьми, зачем что-то изобретать, когда можно своровать? Вся послевоенная японская промышленность была содрана, а сдирали японцы у людей, подобных Роузу. Правила игры задавал Боб.
Это началось в Буэнос-Айресе, где Роуз закупал необработанную шерсть для своего бизнеса. Он был бизнесменом из Чикаго, сделавшим во время войны состояние на вещах с шерстяной подбивкой: летные куртки, шлемы, спальные мешки, — вы разворачиваете их, а это он их подбил. В «Городе на ветрах» его называли Королем Шерсти. Так вот, в Буэнос-Айресе Роуз увидел несколько оригинальных ручек Байро в универмаге и, с первого же взгляда оценив их возможности, купил несколько штук и привез домой, намереваясь скопировать. Бедный старый Ласло Байро продал свои права в Северной Америке фирме «Эвершарп», но не позаботился о патенте — и кому же, как не Королю, следовало получить и с него, и с фирмы свой клок шерсти.
Роуз был давним приятелем Каплана по колледжу. Каплан пошел на войну. Мы тогда так говорили: «Он пошел на войну». И японцы со своими огнеметами казались какой-то игрой в мяч, мне это нравилось.
Я была эгоистичной, своевольной, легко приходившей в возбуждение девушкой двадцати одного года; когда Каплана призвали, мы были женаты год. Тогда он еще не носил своей двусмысленной бородки. С квадратными челюстями, гибкий и крепкий, среднего веса, с каштановыми, вьющимися волосами, он мог кого угодно рассмешить фразой, которую любил повторять: «Я поменял фамилию на Каплан», — потому что настолько олицетворял собой американца, что определить национальность было трудно. Он казался не больше евреем, чем немцем, или итальянцем, или ирландцем, или кем еще. Весельчак Дейв Каплан, генетический коктейль.
Мы снимали квартиру без горячей воды в жалкой развалюхе на 11-й Западной улице. В то время на Ман хэттене было не так просто найти квартиру с горячей водой — война продолжалась, продолжался и дефицит жилья.
Какое-то время я занималась тем же, чем и все, — продавала облигации военного займа. Меня выворачивало от этого — Каплан заразил меня своим коммунизмом завсегдатая кафе и своим еврейским антисемитизмом. Облигациями военного займа меня снабжал Кантер. Жалкий человечек, британский эмигрант. Я его не переносила. «Ваше сердце не здесь», — лицемерно, напыщенно повторял он. Как будто я лично отвечала за этот хренов Перл-Харбор, за лишения миссис Минивер.
Какое-то время я делала и другую работу для фронта, ставила радиоприемники на «Летающие крепости», это было довольно забавно. Думаю, я неплохо выглядела в комбинезоне, когда затягивала его покрепче, но мне приходилось ездить в глушь, в Джерси, на завод, и… В то время я страстно стремилась на Манхэттен.
Так или иначе, вот я выхожу из Пенн-Стейшн, потому что мне нравится сворачивать с дороги в контору Роуза, которая расположена на середине 40-х улиц (не помню точно где — а вы бы помнили?), и я ликую, потому что мы первые во всех Соединенных Штатах Америки сделали ручки, которые не надо заправлять. Мы опережали «Эвершарп Кэпилэри Экшн» по продажам целых пять недель — из-за стройного, футуристического дизайна Ракеты и революционной системы подачи чернил. А кто же это придумал такой дизайн? Да, конечно, я. Наша малышка. Когда я училась в Колумбийском университете, то посещала занятия по дизайну, хотя никогда не собиралась становиться профессионалом. В молодости у меня не было особой охоты заниматься чем-то определенным. Я представляла себя кем-то вроде Зельды Фицджеральд: женой успешного писателя или художника, хозяйкой салона, выпивающей слишком много хайболов, влетающей на своей «испано-сюизе» в волны Средиземного моря — что-то в этом роде. Я была фантазеркой. Единственное, что я могла себе позволить из всего этого, — выпивка. А все, что у меня было — это большое, толстое тело, грязное воображение и талант говорить дерзости.
Роуз послал мне телеграмму, потому что у нас не было телефона. Как я уже сказала, я не помню точно, где находилась контора, но из окна его кабинета было видно Таймс-Тауэр. А сами комнаты, естественно, были забиты шерстью. Роуз оказался — к моему большому огорчению — крупным парнем и, как и я, блондином. «Я сменил фамилию на «Роуз», чтобы люди думали, что я еврей, — сказал он мне, — это единственный способ преуспеть в бизнесе». Мы посмеялись над этим. Затем он показал мне эскизы авторучки и спросил, не могу ли я помочь. Он не стал привлекать какого-нибудь известного промышленного дизайнера, ему хотелось сохранить полную секретность, а я была темной лошадкой. «Подобно атомной бомбе, — сказал он, — эта ручка взорвет мир, вот увидите».
Беда в том, что Ракета представляла собой короткую, толстую, округлую штуку. Корпус ручки и механизм должны были составлять одно целое. Чтобы снизить затраты, Роуз собирался использовать корпус перьевой авторучки. На теперешние ручки Ракета стала похожа году в 1971-м. Меня осенила блестящая идея:
— Вы сказали, мистер Роуз…
— Зовите меня Бобом.
— Хорошо, Боб. Вы сказали, Боб, что чернила попадают на бумагу благодаря свободно вращающемуся стальному шарику, которым заканчивается стержень?
— Да, это так.
— А вы хотите, чтобы ручка — Ракета — оправдывала свое название, чтобы она была обтекаемой формы, футуристических очертаний, правда?
— Хотелось бы.
— Помните Всемирную выставку 39-го года?
— Кто же не помнит.
— Так вот, мне кажется, что ваш крошечный стальной шарик — это уменьшенная версия огромной Перисферы, сооруженной для Выставки. Он должен помещаться внутри Трилона.
— Трилона?
— Вспомните, такая огромная конусообразная конструкция, в ней семьсот футов высоты.
Боб Роуз засунул руки в карманы жилета и принялся крутить пальцами, что придало ему сходство с каким-то сумчатым. Я обычно забываю внешность, а жесты помню. Его глаза доверчиво округлились.
— Это, миссис Каплан, чертовски хорошая идея.
Он платил мне пятьдесят баксов в неделю, и я работала дома. У Ракеты был съемный колпачок, похожий на кабину истребителя. Я отвергла имевшиеся у Роуза эскизы, напоминающие поверхность крыла — такая ручка натирала бы руку при письме. Я сделала ручку тоньше. Она мгновенно стала хитом. В тот майский день 45-го года на встрече с прессой я продавала ручки с подноса, как девушка-папиросница. Одним журналистам и рекламщикам мы продали пятьсот штук. На следующей неделе Ракета стартовала в «Гимбелс», и в первый же день было продано десять тысяч. Это было головокружительное время — и я взяла за правило ежедневно заходить на Пенсильванский вокзал, независимо от того, шла ли я от центра города в контору или нет. Именно там, внутри этих пространств, я могла проецировать в любую сторону свою неистовую гордость — и свою новую тревогу. Поскольку как раз, когда я работала над Ракетой Роуза для оптовой продажи, он всучил мне свой товар в розницу. Свой член, я хочу сказать, — авторучки с выдвигающимся стержнем появились только через десять лет.
Он был большой спец по этой части, Боб Роуз. Мы трахались с ним в его кабинете, в моей квартире, в гостиницах и ночлежках, в гостях — где только могли. У Боба были ловкие проворные пальцы, он мог оказаться у меня в трусиках за несколько секунд и вынырнуть оттуда через несколько минут. Звучит довольно гадко, но, поверьте, это не было гадко. Боб не был лицемером — он никогда не нес чепухи о том, что «несчастлив в браке». Связь с ним не особенно увлекала меня; я была молода, горда, самоуверенна. Я думала, что скоро получу настоящую работу в компании, что я на подъеме. Я уже работала над эскизами для целой роты Ракет Роуза, когда начались неприятности. Ручки протекали, делали пропуски и даже совсем не писали. Первую партию распродавали в «Гимбелс» по сниженным ценам — кривая продаж упала невероятно. Всему виной оказался дизайн. Боб устроил мне выволочку: именно моя небрежность, моя неопытность, мое дилетантство привело к этому, к этой катастрофе.
Он был внутри меня, когда это говорил, мы трахались на его письменном столе, обнаженные ниже пояса, я сверху. Люди часто разговаривают, когда трахаются. Трахаться само по себе было новым — или казалось новым, принадлежащим двадцатому веку, — и правила поведения еще предстояло выработать. Мы трахались и говорили, слушали музыку, курили, — что я всегда считала лучшим способом поставить на место мужское эго, — даже пили коктейли. Вы же понимаете, я не собиралась выслушивать подобную чепуху от Роуза. Я привстала над ним и позволила тому, чем он меня начинил, струйкой вытечь на его тело. «Из твоих ручек течет, Боб, — сказала я, — и из меня тоже. — Конечно же, он обещал не кончать. — И знаешь почему?»
К этому времени я уже слезла с большого стола, натянула трусы и распутывала чулки и подвязки.
«Почему?» — Он приподнялся на локте. Зрелище было довольно сюрреалистическим: голая задница покоилась на книге для записей, а голая нога касалась интеркома.
«Потому что у ручек маловаты шарики, а у тебя — яйца».
Ничего себе парфянская стрела, правда? Лучшее, что мне когда-либо приходило в голову. И я оказалась права — это-таки были шарики. Через десять лет ручки стали делать с вольфрамово-карбидными шариками с абразивной поверхностью, которые превосходно держали чернила, но шарики Ракеты были просто стальные — слишком гладкие и слишком маленькие. Бизнес Роуза погорел, и «Эвершарп Кэпилэри Экшн пен» тоже не возродилась. Спустя десять лет Паркер выкупил их авторучку Джоттер, и эта маленькая дрянь продавалась по три с половиной миллиона штук в год, ценой в три бакса чистыми. Ракета стала историей — кроме одной небольшой детали. Когда компания «Бик» выкупила долю Уотермена в начале шестидесятых и стала господствовать на рынке шариковых ручек, делая их все более дешевыми и все более эффективными, я заметила, что одну деталь дизайна они своровали у меня — колпачок. Да, даже сегодня колпачок самой обычной ручки БИК Кристал (ежедневная продажа по всему миру до 14 миллионов штук) — просто сперт у моей первоначальной Ракеты Роуза.
Горда ли я этим? Еще как. Очень горда. Даже сейчас миллиарды ртов дышат на то, что я создала, на кусок пластика, которому я придала форму, мне иногда кажется, что и паста в стержне каждой ручки движется благодаря моей воле и энергии. Горда? Да, конечно. Очень. Есть прелестная ирония в том, что именно женщина создала этот хитрый маленький член, этот банальный пенис, эту классную сосиску, на долю которой пришлось множество комментариев в послевоенном мире. Должно быть, мне посвящено чуть ли не больше примечаний, чем кому-либо из живших в этом веке людей — если вы понимаете, к чему я клоню.
Продолжала ли я работать после этой катастрофы? Нет. Я больше не спроектировала ничего для коммерческих продаж. В семидесятых я написала Беролу. Я считала, что они сделали большую ошибку с колпачком своей новой ручки «Роллерболл», который казался мне похожим на нацистскую фуражку прежних времен. Но они не заинтересовались — хотя я получила достаточно вежливый ответ от менеджера конструкторского отдела. Справедливости ради надо сказать, что ручка Берола оказалась весьма популярной. Не более десяти минут назад я видела, как Дердра заполняла свой табель одной из таких ручек. Кажется, никто так и не заметил маленьких фуражек, которыми они закрываются, — или заметил? Может быть, именно поэтому они так популярны?
Вернувшись с войны и выяснив, что я тут трахалась, Каплан сказал мне: «Какого хрена я защищал мою страну?» Я ответила: «Почему бы тебе не спуститься со своих нравственных высот?» И он спустился.
Но подлинную гордость во всей этой истории с Ракетой я чувствовала, потому что она дала мне острое ощущение прогресса, какое вряд ли многим удалось испытать в то время. США после войны целиком были охвачены лихорадкой модернизации. Широкозадые модели автомобилей тридцатых-сороковых годов уступили место узкобедрым рапирам пятидесятых — автомобилям-ракегам, если хотите. Все было ребристым — не только автомобили. Оправа для очков, радиоприемник, ботинки, холодильники. В 1957-м я бы не удивилась, если бы Дейв Каплан спустил трусы, и оказалось, что у него ребристый член. Ребра были будущим, и мы стремились к нему. Я думаю, что шариковая ручка вряд ли могла появиться раньше своего времени — не в мире, который через несколько недель стал свидетелем взрыва атомной бомбы, вместе с ее хорошенькими толстенькими ребрами. Более того, когда я сейчас оглядываюсь назад, мысль, что мир на рубеже веков не имел даже перьевой авторучки, кажется абсурдной, вроде какой-то фантастической реальности, в которой нацисты выигрывают войну. Черт подери, ведь все это время люди окунали перья в чернила, и это при любых их намерениях и целях оставалось неизменным с тех пор, как пять тысяч лет назад египтяне выводили иероглифы, сидя на корточках перед папирусом, сжимая в пальцах свои хреновые тростинки. Прогресс-шмогресс.
Гордость уютное чувство, когда оно обернуто вокруг тебя да еще подбито шерстью. Король Шерсти. Гордость или наркотик — что дает мне это ощущение уюта при моем параличе? Трудно сказать. Это настоящая память — или ложная? «Экранирующая» память, как выражаются фрейдистские ублюдки. Как знать. Позволив этим ловким еврейским парням накинуться на нас, мы превратили занятия любовью в источник неврозов, мало того, мы превратили наши воспоминания в шаткий настил, кое-как прикрывающий глубокую яму, полную невысказанных ужасов. Воспоминания, словно углы нашего разума, всегда готовы зацепить одежку наших душ и порвать ее. Я могу обойтись без них. Обойдусь.
Когда я делаю шаг за поверхность сознания, а затем глубоко погружаюсь в него, радио-4 становится Всемирной службой радиовещания. Я сплю так последние десять лет — с радиоприемником, расплющенным у меня под ухом. Дикторы, благоразумные, среднего возраста, с прекрасной дикцией, принадлежащие к среднему классу, заменяют благоразумных, среднего возраста, с прекрасной дикцией, принадлежащих к среднему классу любовников, каких у меня никогда не было. Они утешающе журчат мне о войне, голоде и мятеже. Затем утешающе журчат о победах на скачках, теннисных турнирах и счете крикетного матча. Они приводят в порядок мировую спортплощадку, осторожно растягивая огромный купол медленного постижения над темнеющим игровым полем.