Книга: Как живут мертвецы
Назад: ГЛАВА 2
Дальше: ГЛАВА 4

ГЛАВА 3

— Доброе утро, Лили.
Какое утро? О чем она говорит, черт подери, эта ирландская корова? Что за утро, когда кругом все серо и безжизненно, что за город, который вечно спит, исторгая из себя на рассвете своих сонных обитателей.
— Скажите, пожалуйста, который час? «Пожалуйста» — чтобы загладить свои дурные мысли. Так всегда, верно? Вежливость всегда чем-то обусловлена. Даже сестры Беннет из «Гордости и предубеждения» обманывают людей, обводят их вокруг пальца, плюют на них — просто об этом не написано.
— Полседьмого, вы спали почти тринадцать часов. Это все диаморфин и валиум, до чего же мощные таблетки — будто сапоги толстяка потоптались по моей шее.
Боже, как болит шея.
— О, Господи!
— Болит?
— Шея… шея болит, как будто сломана.
— Вы высоко лежали. Я пробовала сдвинуть вас вечером, но это мне, боюсь, не удалось. — Вот она, моя Дердра, совсем близко, все в том же отвратительном желтом кардигане. Удивительно, мне никогда в жизни не попадался клубок шерсти цвета гноя. — К тому же вы обильно потели этой ночью.
— Неужели?
Совершенно неподобающее для дамы поведение. Надо будет побеседовать с сальными железами, привести их в чувство.
— Хорошо бы немножко вас помыть и переодеть на день в чистую рубашку. — Она действует исподволь, молодчина Дердра. Понимает, что я, хотя и без зубов, могу укусить. Она так близко, что я чувствую запах ее мыла. Наверное, она принесла собственное, запах незнакомый, неожиданно приятный, и я еще сильнее ощущаю, что от меня буквально разит потом и болезнью. Меня тянет блевать.
И я блюю — «Э-э-э-э!» — внезапно, отвлеченно, в высшей степени женственно. Или мне нравится так думать.
Теперь нам с Дердрой придется заниматься всей этой канителью. Она приподнимает меня и вытаскивает из постели — я чертовски слаба, из-под моей искалеченной груди протягиваются широты бессилия и вращают тело — ядовитую планету. Я гораздо, гораздо слабее, чем вчера, вся сила с бульканьем вытекает из меня, весь гнев — неужели это он поддерживал во мне жизнь? Я заваливаюсь на ручку кресла, в то время как Дердра протирает меня, макая в тазики фланель, протирает как игрушку-неваляшку: «Уистлера матушка, покойница, / Качни ее — раз поклонится / И остановится». Вообще-то не смешно, а в частности — в самый раз.
Дердра скатывает в узел грязную ночную рубашку и простыню. На матрас под простыню подложили полиэтилен. Вполне разумно. Значит, техника одна и та же — когда рожаешь дома и когда умираешь. Кресло, в которое она меня посадила, — подделка под эпоху Регентства, за которую я только что кончила платить. В этом отношении моя болезнь оказалась чертовски внезапной — библиотечные книги не сданы, налоговая декларация не заполнена, письма не написаны, даже некоторые встречи еще предстоит отменить. Кто знает, ведь я могу неожиданно поправиться. Разбойница еще может взять да и покинуть свое временное жилище, освободив меня, чтобы я могла появиться на цветочном шоу в субботу со Сьюзи Плендер. О, харара. О, харара! Какой денек героеславый!
— Вы что-то сказали, Лили?
— Нет, Дердра, ничего.
Я ничуть не против Дердры, более того — я благодарна ей. Умирать лучше с посторонними — им не так тяжело вытирать пот и блевотину. В конце концов, ведь это не в их телесное жилище ворвался раковый взломщик, не на их клеточный коврик наложил кучку злокачественного дерьма. Поэтому я думаю, им в тыщу раз легче ее убрать. Примерно та же история с теми, кто работает в похоронном бюро. Уж они-то должны быть отъявленными весельчаками, ведь каждый день сознавать, что трагедии, с которыми сталкиваешься, не твои собственные, — огромное облегчение. А английским гробовщикам надлежит быть веселей всех, принимая во внимание их непревзойденную склонность к злорадству: ха-ха-ха! Вот вы валяетесь на земле, в крови, — ах, оплошали! Ими движет не корысть, как американцами, они действительно рады работе, они сами должны бы приплачивать за нее. Но, так или иначе, Дердра держит меня крепко, ее прикосновения уверенны. Она няня, а я ребенок. Вот так теперь и будут англичане обращаться со мной, пока не бросят в дешевый сосновый гроб без всяких фальшивых церемоний и я не исчезну в столбе дыма из трубы, подпирающей серое небо над Хуп-лейн. Я ужасно люблю крематорий в Голдерс — Грин — вам известно, что детишек до пяти лет там сжигают бесплатно? Как гуманно. Необычайно.
Она вытирает меня, одевает, водружает обратно, расправляет одеяло, приглаживает мне волосы. Интересно, многие ли медсестры в детстве любили играть в куклы?
— Как вы думаете, может быть, вам стоит сейчас перекусить?
К своему бесконечному удивлению, я обнаруживаю, что могла бы что-нибудь проглотить.
— В буфете над плитой крекеры. Вы не намажете парочку сливочным сыром из холодильника? И может быть, какие-нибудь фрукты, если есть.
Она уходит, шаркая ногами, по ковру, который мне никогда не нравился, в кухоньку, которая всегда была слишком маленькой. Предположим, я бы осталась в доме в Кривом проулке — кухня там была хороша. Но что бы я стала там делать? Готовить обильную еду, от которой тебя разносит еще больше? Весь этот сраный дом был обезображен свидетельствами моей борьбы с ожирением. Стены увешаны записями результатов ежедневного взвешивания: «5 апреля — 186 фунтов, 6 апреля — 184 фунта, 7 апреля — 183 фунта, 10 апреля — 189 фунтов. ПРОКЛЯТЬЕ! ПРОКЛЯТЬЕ! ПРОКЛЯТЬЕ!» Наверное, я уезжала куда-то на уик-энд — на какие-нибудь дерьмовые пироги.
Толще всего я была в семидесятые. Вообще я думаю, что семидесятые определенно были округлыми. Люди коренастые, шрифты закругленные, обыкновенная авторучка напоминала член. Мне нравилось думать, что я не нарушаю эстетического единства, так как мой вес подскочил до двухсот фунтов и я сделалась миссис Тушеная-требуха-с-клецками. Да нет, все это чистая бравада — я ненавидела свой жир. Я сидела и всхлипывала на краю постели — привычки не меняются, — и теребила жировые складки, чтобы поиздеваться над каждой в отдельности. Девочки, стройные — им это ничего не стоило, — шепотом переговаривались внизу: не опасно ли приближаться к старому тучному дракону? Разумеется, опасно. Я терпеть не могла этих сильфид, с которыми делила кров, я обижалась на них. Ненавидела их нарождающиеся округлости, их расцветающую сексуальность — и, возможно, слишком явно это демонстрировала. Слишком часто объясняла Нэтти, пуская в ход наши придуманные детские словечки, как это скверно — лежать с мужчиной.
Стрелка плясала по шкале неделями и месяцами. Помню, что между семьдесят третьим и семьдесят девятым я теряла и набирала вес, теряла и набирала, вплоть до семи сотен фунтов — это целых три толстых меня. Я плюс я плюс я. Затем я стала толстой старой женщиной, старой толстухой, очертаниями напоминавшей грушу. Не жирной, просто толстой и старой. Обзавелась грушевидным телом, характерным для пожилых англичанок среднего класса. Прекрасно. Немудрено, что Хедли не мог вообразить, какая я. Как-то Наташа застала меня за тем, что я звонила за океан и всхлипывала в трубку: «Я была как тюлень, — стонала я, — как тюлень». Я говорила о своем проворстве в постели, а он решил, что о своих размерах, и ответил: «Что ты, Лили, ты вовсе не толстая, поверь мне…» Я бросила трубку и увидела черную челку, покачивающуюся над перилами: «Почему ты так говоришь, муму? Почему ты сказала, что ты тюлень?»
Вот идет Дердра и несет совершенно неподобающий для человека на голодной диете завтрак. На черта мне эти хрустящие хлебцы — мне нужна плотная пища, которая вернула бы мне мою жизнь, мою энергию и здоровье. Мне бы съесть целиком еще одну Лили Блум, чтобы она стала мной. Дердра справилась неплохо, к тому же она разыскала в гостиной виноград, жаль, я не сказала ей, где подносы, они где-то рядом с плитой, а то хлебцы скользят по тарелке, как резвые ребятишки по льду. Даже когда тарелка прижата к моим изувеченным сиськам, я все никак не могу поймать хлебец. Дердра сидит в синем кресле и явно притворяется, что читает свои пометки, сделанные ночью. О, Боже! С каким удовольствием я бы сейчас куснула ее, но это время прошло, я прекрасно понимала это еще до того, как остренький край хлебца впился мне в десну, под нижним протезом, и поранил до крови. Кровь на еде.
Хедли. Он-то еще жив. В прошлом году он прислал мне шахматы, хотя знает, что я не играю. Но у него шахматный магазин в Гринич-Виллидж, и дом у него всегда был дешевый. Чертовски дешевый. И у него до сих пор нет машины — она ему не нужна. Он идет пешком из особнячка, который его мошенник-папаша оставил ему в пятидесятых, в полосатом костюме и соломенной шляпе, спускается вниз по Бродвею, всю дорогу до Виллиджа, где торгует своими шахматами и досками для шашек. Работа не пыльная, и он спокойно может заниматься единственными проблемами, которые признает, — шахматными. Хедли, последний мужчина, касавшийся моего обнаженного тела — если не считать доктора Стила, но доктор почти и не человек. Скорее, одушевленный скальпель.
Хедли. Мы лежали с ним в бруклинской квартире, которую мне пришлось выкупить у Эстер («Дорогая, арендная плата фиксирована, поэтому сдавать квартиру глупо!»), обнаженные, на кровати, как две фигурные скобки, заключающие в себе язык страсти, секса. Конечно, он никогда не оставил бы свою жену. Свою инвалидку-жену. Я хочу сказать, он оставлял ее — чтобы прийти ко мне, но всегда возвращался. Возвращался, чтобы посадить ее в инвалидное кресло (что же у нее было? — ах да, диабет), или вытащить из инвалидного кресла, или сделать укол. Я как-то спросила, почему, при том, что у него куча денег в банке, он не может обеспечить ей пересадку почки. Он был смущен — больше, чем когда-либо, буквально ошеломлен — сильнее, чем при оргазме. Стал объяснять что-то про типы тканей, отторжение, невозможность достать нужный орган, его непригодность — но я не поверила. Я же говорю, дом был дешевый. И, более того, думаю, на самом деле он хотел, чтобы она была прикована к дому, хотел, чтобы она всегда была там, когда бы он ни пришел. Идиот. Ну и скатертью дорога.
Восемь часов, за окном чирикают птички. Слышно, как со скрипом трогаются с места машины, как безостановочно кашляют грузовики на Кентиш-Таун-роуд. Трудно поверить, когда я лежу, слушая программу «Тудей», что шесть недель меня здесь не было. Итальянцы называют такой вид рака «ураган», он налетает и отсеивает людей, как мякину. Он развеял весь мой драгоценный распорядок, череду моих забот, мою сдержанную общительность, мои маленькие поездки — все это пропало. И с ними вместе — люди.
Больше не нужно видеться со Сьюзи Плендер — хотя она, естественно, звонила. Не нужно видеться и с Эммой Гоулд, выслушивать рассказы о ее последних попытках заманить в ловушку мужчину. Какая-то блудливая коза, а не женщина за пятьдесят. Не нужно видеться с Джеком Хармсуортом, моим другом-библиофилом, алкоголиком, хотя Джека мне выносить легче всего. Как и Нэтти. Я думаю, люди с вредными привычками успокоительно действуют на умирающих, ведь их временная перспектива, как и наша, невелика. И не нужно звонить мистеру Вейнтробу. Нет, на самом деле мне нужно позвонить Вейнтробу, или пусть позвонит Шарлотта. Я должна разобраться с этими налоговыми делами, прежде… прежде… ну, скажем просто, это надо сделать. Не нужно видеться с Тимом, моим боссом, хотя он — как мило — приходил навестить меня в больницу на прошлой неделе. Он чувствовал себя очень неловко, а его жена, испанка Лола, бросала вокруг косые взгляды, будто могла увидеть то, что недоступно нам. Просто кошмар.
Нет-нет, никого из них не нужно. Хедли — это история. Йос умер. Каплан — что ж, от Каплана остались одни воспоминания. В любом случае, я не жду от него весточки, о нет. Теперь со мной останутся только Нэтги, Шарлотта, Стил и Дердра. Однако Дердра здесь не надолго, пока я предаюсь размышлениям, мне слышно, как она за дверью передает эстафету своих обязанностей.
— Вот мой табель, миссис Элверс. Ваша мать провела ночь на редкость спокойно.
— Да?
Моей высокомерной дочери чужда непринужденность.
— Да, спокойно, но на самом деле, должна сказать, что она… она…
— Быстро угасает?
— Я… Мне не хотелось бы… это…
— Пожалуйста, миссис Мерфи, прошу вас, не бойтесь высказать свое мнение.
— Такое впечатление, что она тает на глазах. Это случается довольно часто, когда… умирающие оказываются дома.
— Понятно. Ваша коллега уже здесь?
— Нет…
— Б-е-э-э-э!
А вот и она, медлит, прежде чем войти, хотя нет:
— Привет.
Это Наташа, наверное, пришла за подкреплением, — я ведь ей обещала.
— Б-е-э-э-э!
В этот раз чуть менее настойчиво — это, наверное, сменщица Мерфи, еще некая женщина в некоем возрасте в скользком профессиональном халате смерти. В доме Отца их много обителей, и они намерены вытереть пыль во всех прихожих.
Из большой комнаты доносятся обрывки разговора, приплывают куски фраз. Снова блеет домофон, и для уборки прибывает Молли, служанка Элверсов. Боже! Прямо-таки сцена во дворце из «Ночи в Опере» братьев Маркс. Интересно, позабавит ли это меня теперь. Интересно, осталась ли хоть частичка веселья в этом разлагающемся теле. Возможно, если начать вибрировать с нужной частотой, черви оставят меня, как крысы, потоком устремившиеся из Гаммельна. В действительности, я никогда не считала братьев Маркс такими уж забавными. Гручо я всегда отождествляла с Гитлером, видела в нем Гитлера, с его фальшивыми маскарадными усами, зажигательными речами, сводящей с ума демагогией. Он похож на Гитлера и на моего отца. Отец… его большие руки, покрытое шрамами лицо, его зажим для денег, украшенный головой индейца, его болтовня всезнайки: «Да это и пятилетнему ребенку ясно. Пошлите кого-нибудь за пятилетним ребенком». Чтобы ставить жестокие эксперименты, сдирая с него кожу для абажура. Да, ничего хорошего по поводу Гручо, явная ложь о семитских корнях самого Гитлера, — конечно, только еврей может ненавидеть своих сородичей с такой силой, чтобы всеми правдами и неправдами извлекать скрытого в еврее жида? Я вышла замуж за Дейва Каплана, как потом поняла, из-за его собственного — вскоре давшего о себе знать — еврейского антисемитизма. «Знаете, ведь Каплан не настоящая моя фамилия, — любил он говорить, — я сменил ее, чтобы казаться евреем. Настоящая моя фамилия Картер». И в устах человека, в котором были сплавлены самые разные черты — это звучало неотразимо.
Забавник Дейв, он именовал себя «клоуном-фаталистом или даже «жидом-весельчаком». Думаю, он вел себя вызывающе из-за моей внешности — в то время у меня были очень светлые волосы, а сама я была как тростинка. В сороковых годах такой брак — между евреем и якобы гойкой — очень ценился в Штатах. К тому времени как все поняли, что я тоже еврейка, было уже поздно, мы переехали, — несомненно, оставив о себе дурную память. Переехали. В конце сороковых — начале пятидесятых Каплан то и дело менял одну жалкую должность на другую, так как из-за своих коммунистических симпатий не мог преподавать политику сколько-нибудь искренне. Поэтому он стал работать администратором, так мы в конце концов оказались в Вермонте в 1955-м, вот тогда-то Дейв-младший и отправился на свидание с крылом автомобиля.
Это сломало жизнь водителю — то, что он сбил моего мальчика. Сломало. Он сошел с ума, вернее, у него было нервное расстройство, а в те времена и в тех местах, если оно было достаточно тяжелым, тебя погружали в инсулиновую кому и лечили током. Я жалела его, даже когда кружилась в этом отвратительном танце шока — пять па до места, где Дейв играл со своими приятелями. Жалела, потому что всегда считала виноватой себя, даже себе во вред. Я в два прыжка оказалась рядом с Дейвом, схватила за светлый вихор, ударила по лицу — раз, другой, третий. Тогда он побежал от меня, узкая попка вымазана в грязи, выбежал из заднего двора, через палисадник, а потом — БАЦ! Искореженный кусок плоти на асфальте. Удар был так силен, что голова мальчика раскололась надвое. Надвое. Лицо повисло, как скомканная тряпка, — а кругом кровь и что-то серое. Мыс Капланом продержались после этого год. Вряд ли он потом когда-нибудь называл себя «клоуном-фаталистом». Вряд ли после того, как я отыгралась на нем за всю свою вину и уничтожила всю любовь, которую мы когда-то испытывали друг к другу; сожгла ее в горниле своего добела раскаленного гнева и расколотила вдребезги все хреновые воспоминания.
— Муму.
Вот она, чистенькая, в джинсах, кроссовках и футболке, черные волосы собраны в конский хвост. Сегодня какая — то очень американская.
— Нэтти. — Меня пугает мое собственное хрипение, получилось какое-то «Н-н-рр».
— Муму!
Она бросается ко мне со слезами. Думаю, эта дрянь вышла из ее организма, и в нее просочилась хоть капля реальности. Она покрывает поцелуями мою облезлую голову.
— Муму, Эстер прилетела.
Эстер. Вот уж не ждала.
— Где она?
— По-моему, в «Ритце». — Ну разумеется, хотя это мог бы с таким же успехом быть «Ройял гарден», или «Савой», или «Браунз». — Она звонила, она хочет приехать прямо сейчас.
— Не хочу, чтобы она приезжала.
— Что?
— Не хочу, чтобы она приезжала. — Только приезд старшей сестры мог гальванизировать меня до такой степени.
— Что ты имеешь в виду?
Ее умытый вид смазывается — у корней волос выступают капельки пота.
— Мы встретимся с ней где угодно, в любом другом месте. — В это утро мне приходится продираться не только сквозь тошноту, но еще и сквозь собственное безразличие. Мне ясно — передали на специальной частоте Британской широкотрупной трупорации, — что я больше не имею никакого значения. Разумеется, я даю повод для напряженного эндшпиля, для довольно драматического финала, а потом? Меня забудут через несколько месяцев, максимум через несколько лет. Уж в этом я совершенно уверена. О, я не сомневаюсь, что девочки будут помнить меня какое-то время, но ни на одном сборище мое имя не оживит разговора, и, наоборот, ни одна оживленная беседа меня не воскресит. Нет, я знаю, что нет. Той Лили Блум, которая привлекала внимание, уже нет, если не считать этой финальной суматохи, этого вызывающего поведения Эстер. — Я не хочу, чтобы она приходила сюда — она жуткая снобка.
— О муму, разве сейчас это важно?
— Важней, чем когда-либо.
— Миссис Блум?
Вот еще одна пришла выносить горшки, и она черная — так-так.
— Привет.
— Меня зовут Дорин Мэтьюз. Мне поручено дневное дежурство, я хотела вам представиться.
— Очень приятно.
Она поразительно хороша, этакая кофейная Нефертити с ласковыми миндалевидными глазами. Я могла бы смотреть на нее весь день. Женщины, несомненно, красивее мужчин — так же, как евреи умнее гоев.
— Как вы себя чувствуете, миссис Блум?
Да она, оказывается, церемонная.
— Прошу вас, зовите меня Лили. Мне получше, раз уж вы об этом спрашиваете.
— Тогда, может, вам это не понадобится? — Она принесла с собой весь ассортимент: обезболивающие, успокаивающие, противорвотные. Их нужно было бы держать в маленькой конфетной коробочке с приложенной книжкой-инструкцией. Нэтти жадно смотрит, того и гляди, кинется на ладонь Дорин и схватит таблетки как хищник — впрочем, она и есть хищник.
— Да нет, понадобятся… никогда не знаешь…
Итак, таблетки сначала в рот, потом в ладонь, слюни текут, сиделка столбенеет, а таблетки переходят к затаившейся дочери-наркоманке. Шарлотта моментально все понимает про Эстер и идет ей звонить — мы встретимся в Кенвуде, в Старом Каретном сарае. Масса переживаний по поводу того, как вытащить меня, мешок костей, в Хит, но все же — могу сказать всем и каждому — это меня не убьет. Меня убьет рак, но, надеюсь, до тех пор я еще успею похудеть.
— Ты абсолютно уверена, что так надо, мама? — Шарли сегодня в другом костюме, новеньком, от «Уиггинс Тип» или «Рид Интернэшнл». Расклешенная юбка не в ее стиле, для этого у Шарли слишком большой зад и толстые ноги. Но скроена необыкновенно хорошо. Если у тебя размер больше четырнадцатого, единственно, на что можно уповать, это хороший крой — цвет не должен бросаться в глаза.
— Ты же ее знаешь, Шарли, странно, что она вообще прилетела.
— Она в самом деле очень расстроена, она плакала в трубку.
— Прекрасно.
Эстер собирается жить вечно, она в жизни ничем не болела. Ей семьдесят, она курит так, что, кажется, в доме пожар, а пьет — словно хочет его погасить. Она тратит денег больше, чем правительство Колумбии, а зарабатывает больше, чем мсдельинский картель. Моя сестра — это просто кошмар.
Покинуть квартиру оказывается трудным делом, я ступаю медленно и нетвердо, на мне обычный наряд, пальто, плед, меня поддерживают дочери и слуги. Я чувствую себя неким Лиром — и не удивилась бы, если бы Нэтти стала называть меня «дядюшкой». Шарли сегодня на «мерседесе», значит, Элверсу пришлось идти пешком в штаб-квартиру своих «Бумажных обрезков». Он из тех, кто любит говорить «Да, я всегда хожу пешком». Как будто прошлым летом пересек Антарктику с Рейнголдом Месснером, а не двадцать минут прошел по Риджентс-парку от своей квартиры в Нэштеррас до своей конторы на Терри-Фаррел. Засранец.
Мы поднимаемся по Кентиш-Таун-роуд, затем по Хайгейт-роуд к Госпел-оук. Яблони и вишни в цвету, небольшие заводские корпуса, вдоль улицы ряд «окультуренных» домиков девятнадцатого века, множество машин. Это Лондон. Я читала в каком-то журнале — не в «Вуманз релм», — что мозг человека распознает не столько отдельные элементы, сколько сложные комбинации, и, вероятно, поэтому знаю, что это Лондон, а не Нью — Йорк, Чикаго или Рим, ведь для меня это больше не имеет значения. Я закрыла все выходы, а на внутренней поверхности моих век горят пошлые надписи: «ПОЛНАЯ РАСПРОДАЖА В СВЯЗИ С ЛИКВИДАЦИЕЙ — ВСЕ ВОСПОМИНАНИЯ ДОЛЖНЫ РАЗОЙТИСЬ!»
Воспоминания о моем отце и его коллекции сальных шуток, о его вечно пустом перламутровом зажиме для купюр с головой индейца. Во времена Депрессии он брался за любую работу. Эстер говорила, что какое — то время он был сутенером, и я вполне в это верю. Он не был слишком сексуален, но оставлял какое-то непристойное ощущение, ощущение грязного еврея. Могу себе представить, что у него был длинный сутенерский пенис. А лучше всего я помню, как он занимался ликвидацией универмагов. Он был словно создан для этой работы — увольнять персонал, устраивать распродажи со скидкой, продавать помещения. Во время Депрессии он был занят больше, чем когда-либо до или после. Он был в полной мере человеком двадцатого века, мой отец. Работничек «бума-спада». Велосипедист-эквилибрист.
Мы катим вверх по крутому склону Хайгейт-Вест — хилл, по сторонам богатые особняки. Затем по Гроув к вершине, мимо внушительного дома Иегуди Менухина. Терпеть не могу Менухина. Я посылала Нэтти на прослушивание в его школу, когда ей было восемь. Она неплохо играла на пианино — впрочем, я не слишком в этом разбираюсь. Но ненавижу я его не поэтому — я ненавижу его, потому что он ни разу не перешел дорогу сам, пока ему не исполнилось двадцать пять лет, по крайней мере, так говорят. Что за причуда! Избалованный до последней степени еврей-музыкант — и это должно производить впечатление? Избалованность на национальный лад. Гадость. Он будет жить вечно — в этом у меня нет никаких сомнений. Жить вечно в позолоченной клетке звуков, в плетенке из золотых струн арфы. Двойная мятная гадость с шоколадной крошкой. Тридцать два варианта вкуса лучшей блевотины от Баскин Робине.
Я знаю, он добрался до моей печени, этот рак. Я ощущаю его, пока мы спускаемся и поворачиваем на Хэмпстед-лейн. Чувствую, как эта гадость раздувается внутри, каждое покачивание автомобиля давит на печень, так что из нее сочатся яды, как из грязной губки. Устройство для очистки телесных масел само загрязнено, захвачено обезумевшими ферментами. Этот мошенник Стил сделал мне два долбан ых удаления опухоли молочной железы. Он орудовал, как бармен черпаком в кафе Баскин Робине. Может быть, мне хочется мороженого, поэтому я все время думаю о нем.
— Нэтти.
— Муму? — Она снова сидит на заднем сиденье рядом со мной. Она смуглее меня, кожа у нее тоньше, длинный узкий нос, чуть расширяющиеся скулы, фиалковые глаза. Сучка. Девочкой она обгорала на солнце докрасна, но если она будет загорать сейчас, кожа у нее станет приятно оливковой. Но цвет лица землистый. Под одеждой школьницы — болячки, краснота, прыщи, содранные зазубренными ногтями. И как это Майлс к ней прикасается?
— Я вот думаю, как это Майлс прикасается к тебе.
— Что?!
— Я хочу пломбир. Нет, пожалуй, эскимо.
— О'кей, в Кенвуде есть и то и другое. — Она слышала меня. Ну и не станем «поднимать волну».
Если бы я умерла вовремя, скажем, в конце шестидесятых, когда мне казалось, голова вот-вот лопнет от немыслимых страданий, как только их отец открывал свой толстогубый рот, я думала, что убью его, тогда — тогда мне надо было написать девочкам нежные письма, рассказать им о своей печали, о том, как я их люблю и как мне жаль их покидать. Слишком поздно. И вот они здесь, они выросли, они сущее дерьмо.
Поэтому мы так и будем переругиваться до полного беспамятства.
Наверное, я задремала или отключилась, потому что, когда я снова пришла в себя, оказалось, что мы ковыляем к Кенвуд-Хаус, неясных очертаний грязно-белому палладианскому зданию, которое покачивалось — удивительно для такого массивного строения. Девочки вели меня под руки, и я сказала им:
— Не забывайте, пессимисту вроде меня умирать гораздо легче, чем человеку, который чего-то ждет от жизни, который на что-то надеется.
— Да, мама.
— Я хочу сказать, я всегда была в полной готовности на старте, дожидаясь только пистолетного выстрела, чтобы ринуться к очередной ужасной пакости.
— Тебе ужасненько этого хотелось, — сказала инфантильная Нэтти, сюсюкая.
— Да, да, правда. — Я крепче зажала ее руку под мышкой, и она, конечно, решила, что с любовью, хотя это было не так.
Кенвуд. Так и знала, что приплетусь на встречу сюда умирать. Когда я только приехала в Лондон, это был мой любимый парк. Я приходила сюда, сидела и читала или завязывала разговоры со старушками или с нищими. В Штатах я никогда не была такой общительной, никогда. Это все пресловутая английская анонимность заставляла меня раскрывать свои карты, помахивать ручонкой: «Ах, как интересно, пожалуйста, расскажите мне еще». И они рассказывали, Боже мой, еще как рассказывали. Эта их драгоценная сдержанность, как выясняется, просто самый тонкий из всех замшелых покровов, под которым скрыта настоящая лавина чопорного бреда. Англичанам нет равных в бессвязной болтовне, надеюсь, они заговорят друг друга до смерти. «Сегодня прекрасная погода!»
В шестидесятых это место было более чопорным, более приличным. Коляски совершенно такие же, как в девятнадцатом веке — большие, черные, их толкали няньки и мамки, лицом напоминавшие пудинг, в пальто, перетянутых поясом, в шляпках и даже в перчатках. Сейчас весна, и, надев теплые спортивные костюмы, те, кто заменяет родителей недавно проклюнувшимся тепличным росткам, катят их по аллеям в колясках от Макларена. Педерасты поигрывают мускулами на подстриженной травке. Йос любил ходить сюда каждый уик-энд перед воскресным обедом и заставлял девочек сопровождать его. Йос когда-то, в университете, играл в лакросс. Я серьезно. И ему казалось, что будет мило, если девочки потренируются вместе с ним. Мило для кого? Не для меня. Я торчала в Хендоне и, как положено, готовила воскресный обед. Разумеется, мне приходилось этим заниматься, а как же иначе? Сам Йос, как известно, мог неделями сидеть на куске хлеба с оксфордским мармеладом Фрэнка Купера. Сука. Подумать только, я стирала его нижнее белье. Дважды сука. Двойная сука с шоколадной крошкой.
Единственное, что осталось неизменным в этом псевдопейзаже, это маленькие смуглые люди. Они точно такие же, как были, в мягких шляпах и спортивных башмаках, накалывают мусор, волокут тележки, набитые сухим листом. Одежда их теперь, наверное, из нейлона, она выглядит дешевой, но сами люди, как всегда, бежевого, оленьего цвета и похожи на фавнов. Власти Камдена, очевидно, осуществляют Конструктивную программу развития деятельности этих фавнов. Смуглые человечки заняты важным делом — они обслуживают мемориальные скамейки. Я всегда представляла себе мемориальную скамейку: «В Память о Лили Блум 1922–1988, Которая Любила Принимать Нашу Продукцию на Этой Скамейке. Хоффманн-Ля Рош». Но когда я заглянула сюда через два года (уже обнаружив опухоль, но еще не позвонив своему врачу, Сайденбергу), то оказалось, что Хит просто забит скамейками, и если ты хочешь, чтобы о тебе в будущем хотя бы разок вспомнили, то должен оставить какой-то знак, как многие другие. Вполне вероятно, что родные развеют пепел вокруг этих знаков, как и вокруг скамеек. Какая ирония — наш брат жид, избежавший Холокоста, тем не менее покоится в братских могилах.
Внутри кафе темно, несмотря на побеленные стены. Раньше здесь была конюшня, и даже сейчас, — а возможно, сейчас особенно, — стойла полны лошадиных лиц англичанок, хлебающих свой «эрл грей». Единственное не лошадиное лицо во всем заведении — копия отцовского. Уменьшенная, раскрашенная наподобие погребальной маски копия. Еврейское лицо. Нью — йоркское еврейское лицо. Верхне-ист-сайдское нью — йоркское еврейское лицо. ВИНЙЕЛ. Эстер, моя сестра.
— Лили! — Эстер на тонких каблуках, она простерла когти, нацелилась на меня клювом.
— Эстер. — Наши щеки соприкасаются. У Эстер теперь нет лица — только косметическая маска. Не то, чтобы она не знала, за кем останется победа — она прекрасно знает, потому что собралась жить вечно. Если она сделает еще одну подтяжку — в тридцатый или сороковой раз, — то будет вылитый Мафусаил.
— Как ты?
Ну и вопрос. Но ведь одни бестактные люди живут вечно — в этом не приходится сомневаться.
— Дай мне взглянуть на тебя.
Зачем тебе это, старая задница? Ладно, смотри.
Я тяжело плюхаюсь в своей раковой личине, а мир, пританцовывая, движется вокруг. Мне приносят маленькую порцию корнуэльского мороженого, и оно торчит передо мной на столе нетронутым. Я хочу сказать — вряд ли я еще раз окажусь в кафе, правда? И к тому же я просила эскимо. Я критически разглядываю Эстер. Забавно смотреть на свою копию, обретшую бессмертие благодаря «Сакс, Пятая авеню», «Тиффани», «Бергдорф Гудман» и всем другим храмам выездки — это доступно и вот этим английским лошадям, и даже моим маленьким пони. Американцы всегда выглядят такими мытыми, вычищенными, такими приличными, — стоит ли удивляться, что я кончаю жизнь неряхой в этой грязи? Стоит ли удивляться, что я потеряла зубы, околачиваясь на этой тухлой помойке?
Эстер привезла девочкам подарки. Да это Тиффани, как мне кажется. Для Шарли брошь, которую она будет хранить с остальными своими сокровищами, а для Нэтти золотые часики, которые она заложит, как только взгляд ее упадет на вывеску ломбарда. Они разговаривают, будто меня здесь нет. Эстер рассказывает им о своем отеле, о своей художественной галерее, своих магазинах, о своей собственности, об одних делах, других делах. Хорошенькая головка Нэтти потяжелела от героина — это заметно, — но Шарли продолжает кивать и ухитряется задавать вопросы и болтать со своей теткой-мумией. Со своей размалеванной теткой.
Я надеялась, что вид Эстер пробудит во мне поток воспоминаний. Я хотела — бог знает почему — снова окунуться в детство. Хотела вызвать в памяти заросли сассапарили, кукол-голышей, бейсбол, джиттербаг, креплах, пятицентовики и кабриолет на четверых с дурацкой бахромой наверху. Я хотела, чтобы мы припомнили, в какой последовательности сменялись дома и квартиры, где мы росли, всех друзей, которые когда — либо у нас были, и все их выходки. Я хотела вернуться в то время, когда мы с Эстер любили друг друга больше всего на свете, а боялись только своих бедных, грустных, перепуганных родителей. Я хотела перелистать страницы школьного альбома вместе с Эстер (Выпуск 1935 года — «Профессиональный нюх — вот чем гордится мир»), вернуться в счастливые времена. Сейчас, когда я смотрю на нее, мне вспоминаются только «Мощи» Донна, но, несмотря на то, что дорогие часы едва держатся на ее запястье скелета, она собирается жить, тогда как я определенно собираюсь умереть.
Можно только порадоваться, что здесь нет официантов. Эстер всегда оскорбляет тех, кто ее обслуживает, своей фамильярностью. «Привет! Так как тебя зовут? Марк? Готова спорить, что у тебя уже все готово…» — без малейших усилий вызывая их презрение. И мое. Хотя хмурая английская обслуга сама зачастую вызывает презрение. Англия… Здесь официанты относятся к меню так, словно оно высечено на скрижалях, любые отступления от текста кажутся им ересью. «Заправить майонезом? Вы хотите сказать, что земля круглая?! Бог умер?! Добро и зло нераздельны?!» Есть, однако, одна вещь, которую я могу сделать ради Эстер, единственное наследство, которое ее грузная, страдающая болезнью печени, умирающая от рака сестра может ей оставить, — это не говорить ни о чем важном. Не говорить о смерти. Не посягать на накопленное Эстер отрицание и наблюдать за ее хладнокровным бегством в ад настоящего. Нагреваться, пузыриться, кипеть, испаряться — оставив в покое эту маленькую старую еврейку, испуганную не меньше большой, умирающей. Ох, нет, беречь ее. Вместе с ее сбережениями.
Черт побери, я больше не вынесу эту болтовню. Любое слово имеет отношение к будущему, в котором для меня уже нет места. Я даже не заметила, кто ушел раньше, Эстер или мы. Факт, что я ее больше никогда не увижу, доставлял неясное удовольствие — к тому же я уберегла ее от посещения моей дерьмовой квартирки, от соприкосновения ее узкой задницы с моими пыльными подушками. Она из тех женщин, кто хотел бы видеть весь мир опоясанным стерильной лентой — на время своего пребывания, которое, как я убеждена (я уже говорила об этом), будет вечным.
Мы снова в автомобиле и, спускаясь с холма, едем к Хайгейт. Шарли очень неплохо ведет машину, она гораздо менее импульсивна, чем была я, гораздо спокойнее. Она знает, как вести эту огромную коробку, эту стальную картонку для яиц, одно из которых с испорченным желтком. Боль бьется в моем теле уже несколько часов. Меня мучает боль, а Нэтги — невозмутимая и бесстрастная — отдыхает на моей героиновой оттоманке.
Вернувшись домой, мы застаем Майлса, он дожидается нас, прислонив к стене свою красоту. Интересно, сколько он проехал, чтобы попасть сюда? Он изучает право, много занимается, что у него общего с этой капризной дрянью? Они выгружают меня и тащат внутрь, где в наше отсутствие произошли решающие битвы Молли и Дорин с энтропией. Вычищены чехлы! С полок стерта пыль! Образцовое домашнее хозяйство. Мне нравится думать, что я могла бы быть хорошей домашней хозяйкой — ради человека, вызывающего у меня восхищение, я бы с восторгом содержала дом в порядке. Троцкому я бы гладила рубашки с преданностью дервиша, затем занималась бы с ним любовью с проворством тюленя. Но мужчины, с которыми меня сводила жизнь, всегда были ничтожествами, клянчившими секс, как маленькие мальчишки сладостей. Жаль. Неудивительно, что я день за днем обнаруживала, что ругаюсь, стенаю и даже воплю, убирая их дерьмо, готовя для них, устраивая манежи для их игрищ. Я рада, что все это кончилось. Рада, что покончено с уборкой дома. До свидания, милый «Мистер Мускул», прощай, прощай, «Ваниш», аи revoir, «Харпик» — надеюсь, однажды мы встретимся снова в какой-нибудь со-о-о-лнечный д-е-е-нь.
Они устроили уборку в квартире, потому что собираются ее продать. Шарлотта собирается. Мне бы хотелось, чтобы мое завещание было не в порядке, я была бы рада подарить маленькой мисс Йос по крайней мере двухэтажную квартиру судебных разбирательств, если не целый Холодный дом.
Умелые черные руки шарят по мне, и — можете себе представить? — мне это безразлично. Я ощущаю каждый черный отпечаток пальца, пока она толкает меня и взбивает, как подушку, но не испытываю никакого отвращения по Павлову, никакого тошнотворного узколобого фанатизма. Я любила дразнить Йоса: «Это ты чертово бремя черных! — кричала я ему. — Загляни в этот долбаный справочник, зануда! Читай: «инфекционное заболевание негров, характеризующееся напоминающими малину бугорками на коже» — это ведь о тебе дружок, о тебе!» Тут я начинала бить его и переставала, только когда вмешивался кто-нибудь из детей. Чувствую ли я себя виноватой? Больше нет, сейчас нет. Наркоманке придется потерпеть — я сама должна выпить диаморфин, и валиум, и какое-то еще дерьмо, которое Дорин мне дает. А наркоманка подождет.
Дорин укладывает меня, мой маленький радиоприемник включен и журчит. Это вечерний повтор «Семьи Арчеров». Как правило, люди не любят повторений на радио — но не я. Мне это нравится. Мне не важно, что они снова и снова и снова повторяют этот эпизод, пока я здесь и могу его слышать, пока я еще жива. Из темноты, из самых моих глубин, охваченных болезнью, журчит старый блюз. Что это — песня, которую я слышала, волоча за собой тряпичную куклу, неуклюже ковыляя по грязи на другой стороне трамвайной линии? Кто знает, ведь она же старая, старая, как я:
Я хотел бы стать кротом в глубине земли,
Я подрыл бы эту гору из глубин земли,
Я хотел бы стать кротом в глубине земли.
Теперь уже скоро. За дверью, перебивая пьесу из псевдофермерской жизни, слышатся голоса.
— Как вы думаете, может, позвонить ее врачу? — Наверное, Шарли уже выключила свой мобильник. Она управляется с ним, как если бы это было само будущее.
— Хорошая мысль. Честно сказать, не думаю, что она долго протянет.
Я хочу протянуть долго — я хочу быть с вами, Дорин.
— Но…
И здесь ее голос уходит за пределы слышимости, зато становятся слышны другие голоса в соседней комнате, Наташи и Майлса, которые препираются, решая, куда пойти поесть. Кто бы мог подумать, что все покатится так быстро?
Назад: ГЛАВА 2
Дальше: ГЛАВА 4