ГЛАВА 2
Я рада, что он нарвался на штраф — пускай и предварительный, в шестнадцать фунтов. Он заслуживает самой строгой кары, наш Ричард, над ним всегда должен быть занесен топор, готовый размозжить ему голову, если он хоть когда-нибудь сделает что-нибудь не так. Но в чем же его вина, этого честного предпринимателя, который был так мил, что женился на моей дочери — без которой я, признаться, могла бы обойтись, — заботится о ней и даже хранит ей верность? Ему сопутствует успех — а таких мы не любим. В конце концов, преуспевать может всякий, а чтобы оставаться неудачником, нужно мужество. Ричард начисто лишен мужества — возможно, этим объясняется его мальчишеская жизнерадостность. В его юношеском чреве нет ничего, кроме газов торгашества, без которых — это знает любой дурак — не бывает кислорода славы.
Итак, мы с нашими опухолями садимся в синий «мерседес» и трогаемся с места. Ричард немного злится, но не показывает виду. Машина похожа на Ричарда: изысканно безвкусная, тяжелая, солидная, деловая. И темно-синяя — под стать военно-морскому флоту Германии. «Мерседес» так гордится долголетием своих автомоби лей, что не заботится о разработке новых моделей. Похоже, теперь, когда мы мчимся прямиком домой — я намеренно говорю здесь «мы», — в преддверии третьего тысячелетия, «Мерседес» вернется к выпуску старых моделей. «Дамы и господа, meine Damen und Herren, расположенная в Дюссельдорфе компания «Мерседес-Бенц», много лет сотрудничавшая с Тысячелетним Рейхом, счастлива представить вашему вниманию совершенно старый и притом совершенно новый самодвижущийся экипаж! Заботливо собранный тремя престарелыми мастеровыми, ветеранами битвы при Седане, самодвижущийся экипаж состоит из цельного деревянного корпуса и металлической приборной доски! За дополнительную плату прилагаются вазочки для цветов и ридикюли. Каждый экземпляр снабжен чехлами на подголовник…
— Гляди-ка, муму, — прерывает мои размышления Нэтти. Она сидит со мной сзади, взрослые впереди. — «Жидомар».
И правда, на углу дороги принца Уэльского я вижу «Жидомар» — вернее, то, что мы называли «Жидомаром», когда девочки были маленькими. Теперь от него остались лишь темные буквы на кирпичной стене. «Жидомар», или, точнее, «Гвидомар», когда-то был галантерейным магазином. В шестидесятых-семидесятых годах, когда мы жили в Хендоне, его владельцы, Гвидо и Мария Рубенс, были нашими соседями. Гвидо и Мария — отсюда «Гвидомар», а от него, на наш антисемитский лад, «Жидомар».
Когда мы с Йосом и годовалой Шарлоттой перебрались в Хендон, я глазам своим не поверила. Здесь, у Рубенсов, просвечивая сквозь тюлевые занавески, шурша нейлоновым домашним платьем, бродя меж велюровых мебельных троек, пряталось мое унылое, крикливое, мелкобуржуазное еврейское детство. Дом Рубенсов насквозь пропах фаршированной рыбой и клецками из мацы, хотя Мэри Рубенс без устали наводила чистоту — она была какой-то моющей машиной. Начистив до блеска любую поверхность, она покрывала ее стеклом, или пластиком, или винилом. На всех столах лежали стекла, на всех сидениях — пластик, на всех коврах по краю шла прозрачная виниловая пленка. Все в этом доме было заключено в чехлы, но это лишь удерживало запах. Тем временем за забором, по соседству, я глотала транквилизаторы и заглаживала складки на рубашках Йоса. Я, как — никак, вышла замуж за настоящего обедневшего аристократа и просто не могла нарушать определенных норм.
«Жидомар», с его южным нефом, заваленным мочалками «Брилло», и пышными приделами, перевитыми гирляндами из швабр, давным-давно исчез, уступив место одному из отделений «Бумажных обрезков», входящему в национальную сеть по продаже эстампов, плакатов, почтовых открыток и канцелярских принадлежностей. Эти магазины появились в семидесятых, сбывая оставшееся от хиппи барахло: закладки с цветочками, зажимы в виде цветочков и прочее дерьмо. В расчете главным образом на детишек. Я помню первый такой магазинчик, в цоколе «Кенсингтон-маркет», а также его владельца Р. Элверса. Да, за «Бумажными обрезками» стоит Ричард Элверс, вот почему Нэтти с таким сарказмом произносит «Жидомар», напирая на слово «жид». Сам Элверс, как вы понимаете, вовсе не еврей, просто его, как и многих либералов-англичан, коробит наш еврейский антисемитизм. Ай-вэй! Так много людей еще надо унизить, а времени осталось так мало.
Да… но знаете что? Мне не нравится, что Ричард пооткрывал более двухсот «Бумажных обрезков». Меня ужасает, что он скупает оптом образцы не только для своих магазинов, но и для себя и своей квартиры…
— Вот мы почти и дома, мама, — произносит Шарлотта, словно так оно и есть.
Из-за одностороннего движения нам приходится свернуть с Кентиш-Таун-роуд на Ислип-стрит, и теперь я не совсем уверена, что это по-прежнему мой дом.
Я переехала сюда десяток лет назад. Когда я думаю о колоссальных усилиях, приложенных мною, чтобы вписаться в окружение, то понимаю, сколь ничтожными были все мои жизненные начинания. Все мои жалкие потуги создать семейный уют напоминали детскую игру в «кубики» — и в Америке, и здесь. Они были детскими, беспомощными, и, едва их завершив, я в порыве ярости уничтожала плоды своих трудов.
Здесь следует сказать пару слов о Дейвиде Йосе: он прекрасно выбрал время для кончины, хотя при жизни всегда опаздывал. Он с опозданием бросил меня зимой 1970 года — не с тем, чтобы смыться к Вирджинии Бридж, или Серене Хастингс, или к любой другой чопорной светской сучке — некоторым он морочил голову еще до войны. Не помчался он и к Марии дос Сантос, своей коллеге, историку религии, испанке, как и положено, страстной. Марию он буквально преследовал на всем пути до Севильи, выл у нее под дверью, как бессловесный пес, пока она не сбежала через заднюю веранду к своей матери, чтобы позвонить мне и попросить меня позвонить в его чертов отель и велеть ему возвращаться домой. Нет, не к Марии — которая, по правде говоря, всегда мне нравилась. Нет, он сбежал в самое вонючее место, которое только мог выбрать, вступив в связь с маленькой старой дамой по фамилии Уикс, Венди Уикс. Она была такой маленькой, старой, морщинистой и благовоспитанной, что девочки приняли ее за нечто среднее между гномом и своей бабушкой.
По-моему, Йос тосковал по мамуле, своей матери, которую ухитрился свести в могилу годом раньше. Либо тосковал, либо был геронтофилом. Низко так думать, но, когда прошли десятилетия и современная какофония заглушила жеманный акцент его изнеженной юности, у Йоса, вероятно, возникла невыносимая тоска по мимолетной встрече с прошлым. Единственным, что у него осталось. Неудавшийся джентльмен Йос не захотел быть просто человеком. И умер. Говорят, от сердечного приступа, но подобная смерть кажется мне слишком скоропалительной для Йоса, который всегда неторопливо двигался по жизни. Нет, я склонна думать, что просто ослабла пружина его жизни. Часы встали, и никто не удосужился их завести. Его сердце пострекотало, потарахтело, потрепыхалось немного, подумало: «Да пропади все пропадом» — и замерло. Ему было пятьдесят шесть, еще один трутень, не сумевший выбраться из смертоносной ловушки.
Как странно, что евреи осели в тихой заводи лондонских пригородов. Как непривычно для диаспоры кончать свои дни за тюлевыми занавесками. За ненавистными тюлевыми занавесками. Вместо того чтобы оказаться в Голливуде или в газовых камерах, я поселилась среди людей, живущих за газовыми занавесками. Ричард осторожно сворачивает на Бартоломью-роуд. Двигатель тихо урчит, и нацистская подвеска не дает машине подпрыгивать на выбоинах. Кентиш-Таун вовсе не такой унылый, как Хендон. Он тонким лезвием врезается в самую сердцевину города. Я переехала сюда в 1979 году, когда Наташа пошла в художественную школу, и снова, уже в который раз, начала налаживать жизнь на новом месте: записалась в библиотеку, узнала, где здесь хороший гастроном, рассчитала длительность прогулок, разглядывала витрины, знакомилась с соседями. Господи, какое счастье, что с этим навсегда покончено, вряд ли я могла бы выдержать это еще раз. Скорее, вернулась бы в Мадисон, штат Висконсин. Там мы с Дейвом Капланом жили в годы президентства Эйзенхауэра. Мадисон был городом для клаустро-агорафобии. Радиальные авеню, продуваемые свежим ветром с озер, устремлялись к фальшивому Капитолию, точке схода демократии.
— Вот мы и приехали, муму. Дай-ка я тебе помогу.
С чего это она так суетится? Пулей выскочила из машины, обежала вокруг и протянула мне руку. О! Боль и дурнота. Что было сначала? Наверняка боль вызвала дурноту, а, может, дурнота — боль? Мы ковыляем к обочине. Я и забыла, что сейчас весна, хотя в Лондоне это нередко означает только цветение желтых, как разлившаяся желчь, форзиций. Улица выглядит другой, как всегда после долгого отсутствия, а если ты вышел из больницы, то привычное потрясает — живительная прохлада и восхитительное чувство возвращения к жизни. После каждых родов — даже после тяжелых болезненных родов Наташи, — выйдя из больницы, я чувствовала себя неизмеримо лучше. Хотелось бы объяснить это трансцендентным чувством Нового Материнства, Космического Начала — но это было бы ложью. Просто я снова чувствовала себя здоровой, легкой, похудевшей и свободной.
Теперь все иначе: я возвращаюсь домой умирать, поэтому запруженная машинами улица представляется мне скопищем грязи — вся в собачьем дерьме и жевательной резинке. В ярком солнечном свете кирпичные трехэтажные дома кажутся грязно-желтыми — из чего только сделан Лондон? Разумеется, из лондонских кирпичей. Я чувствую себя страшно уязвимой в стареньком пальтишке, стоптанных туфлях, похожих на корнуэльские пирожки, и с непокрытой головой — сквозь поредевшие волосы просвечивает кожа. При каждом шаге рот наполняется желчью. Пока мы ковыляем к парадной двери, входим в подъезд, открываем дверь в квартиру, шаркаем по прихожей, пошатываясь, пересекаем гостиную, добираемся до ванной, к горлу подступает тошнота. Меня рвет. Все это время Нэтти крепко держит меня, не столько шепча, сколько бормоча утешения. «Все хорошо, муму, пошли, не беспокойся, все хорошо, ну вот, хочешь салфетку?»
Салфетку? Угу. Салфетка, которой я вытираю лицо, слишком сильно пахнет. Сейчас все пахнет слишком сильно. Куда умчались дни, когда Черчилль был у власти и единственным запахом, который я ощущала, был запах моего «Уинстона». В Англии тогда их было не купить, и друзья привозили мне из Штатов. Мы бредем в гостиную, потом через двойные двери в спальню, я опускаюсь на кровать, а Нэтти встает на колени, чтобы снять с меня пирожки. Моя крошечная квартирка… ну почему я не могу содержать ее в чистоте? Без филиппинки всюду рассыпаны крошки, на коврах кошачья шерсть, на абажурах густой слой пыли. Но мне на это наплевать. Впервые в моей жизни в моде энтропия. В 1988 году хит сезона — второй закон термодинамики. Говорит ведущий дизайнер Стивен Шайлок: «Не стоит утруждаться и выносить мусор, вытирать пыль, стирать и гладить занавески. Пусть скапливаются пыль и грязь, и ваша собственная неизбежная гибель отразится на вашем жилище…» Жаль, что Молли пришлось подпортить порчу.
Куда подевались мои кошечки? В больнице их было много — может, это были мои? Или они угодили в пылесос филиппинки вместе с пылью? Какая разница? Теперь мои девочки вполне заменят кошек.
— Муму, ты не хочешь лечь в постель?
Что она ко мне пристает? Мне удобно здесь, на краю постели, зачем ложиться в холодную полотняную могилу? Старина Лазарь едва сумел оттуда выбраться. Но что это? Меня никто не спрашивает. Она вновь ставит меня на ноги, и мы с ней топчемся на месте, как два вконец измотанных участника танцевального марафона. Долой пальто, долой платье. Теперь я, знаете ли, ношу такие платья, которые можно стягивать вниз. Счастливые деньки, когда я одевалась через голову, давно миновали. В сущности, тело всегда мне мешало, но до рождения второго ребенка мне ничего не стоило поднять руки и стянуть платье через голову, а затем я устремлялась вперед, открытая любому мужчине, открытая миру.
— Так-то лучше.
Лучше для кого? Для тебя, пронырливая шлюшка. Пока я лежу на спине, ты можешь свободно рыскать по квартире и вынюхивать, не завалялись ли где-нибудь деньги — возможно, доллары, оставшиеся от последней поездки в Нью-Йорк. Все что угодно. Наташа стянула бы пачку злотых, знай она, что ее поставщик наркотиков их примет. Я была большой блондинкой с большими сиськами и большим носом. Теперь я большой серый куль с полутора сиськами и острым клювом. Я храбрая птица — надеюсь, так. Нет, если вдуматься, я — пернатая дичь, я трепещу, как куропатка.
И тут раздается сигнал домофона, в котором звучит нерешительность.
— Наверно, это сиделка от «Макмиллана», — произносит Элверс, ведь это он за нее платит.
— Я открою, — подхватывает Шарлотта, она тоже платит.
Наташа, у которой в кармане ни гроша, хранит молчание. Затем до меня долетают обрывки слов, я не в силах их разобрать. Похоже, сиделке показывают квартиру, а также смотрят вместе с ней лекарства…
Лекарства! Так вот почему Нэтти проявила такую готовность ехать с нами: она положила глаз на ораморф (один миллиграмм морфина сульфата на кубический сантиметр жидкости), диаморфин (удобные шестиугольные таблетки, голубые по двадцать миллиграммов, коричневые по десять, класть под язык) и, разумеется, валиум. Я уже слышала, как она рассуждала вслух о том, что «ей дадут бромптонский коктейль». Сестра Смит оказалась не так глупа, чтобы вручить ей при выписке бумажный пакет с лекарствами, она отдала его Шарлотте. Наташа кинулась к нему, как чайка на добычу. Бог мой, какая нелепость! Ты умираешь, а твоя непутевая дочь является, чтобы спереть у тебя обезболивающее.
— Нэтти!
— Да, муму? — Ее хорошенькая набитая наркотиками головка возникает в дверном проеме.
— Что представляет собой сиделка?
Прежде чем ответить, Наташа входит и затворяет дверь.
— Она в ядовито-желтом кардигане, он ужасно ее бледнит.
— Понятно… А это отразится на ее искусстве врачевания, как, по-твоему?
— Не знаю… Ты спросила, как она выглядит. Шарлотта показывает ей кухню, а Ричард раскладывает диван.
— Сколько времени?
— Почти пять, муму.
— Тебе, наверное, нехорошо, моя радость… скажи Шарлотте, чтобы принесла мне лекарства.
Услышав это, она бежит рысцой, моя непутевая лошадка.
— Тебе плохо, мам? Больно?
Да, мне больно смотреть на твое круглое лицо. Больно видеть, что я породила еще одно белое жирное тело, как у Йоса.
— Дай мне таблетки.
— Доктор Боуэн сказала, что они тебе понадобятся только вечером.
— Что ж… — Я с трудом выдавливаю из себя слова. Для этого нужно проделать дыру в дрожащей мембране тошноты. — Откуда ей знать, черт возьми! Болит-то не у нее!
— Сейчас принесу.
Прежде чем двери вновь распахиваются, за ними слышится перешептывание. Мне почему-то упорно лезут в голову ковбои, которых вышвыривают из салунов в старых вестернах. Это кино, детка — наслаждайся. Нэтти стоит рядом с кардиганом.
— Миссис Блум! — Сиделка омерзительна. Возможно, еще больше похожа на труп, чем я. Мой ангел-хранитель — ангел смерти. — Я Дердра Мерфи. — А я специалист в области наглого неповиновения, возможно, крупнейший в мире. — Я буду дежурить у вас ночью. — Она говорит быстро, но четко. Никакого ирландского акцента.
— Вы пришли немного раньше, верно?
— Обычно ночная сиделка дежурит с восьми вечера до восьми утра, но в агентстве решили прислать меня пораньше, чтобы вам не пришлось иметь дело с двумя новыми сиделками в один день.
— Как любезно с их стороны. — Заботиться о собственной выгоде.
— Помогать — наша обязанность. — Верно, с помощью таких вот обвисших кардиганов вы помогаете мне быстрее распроститься с жизнью, земля не безопасна для человека с тонким вкусом. — Ваша дочь сказала, что вы хотели бы принять обезболивающее? — Пакет у нее в руках.
— Да, в том месте, где сняли швы, очень саднит.
Она исчезает в ванной — я слышу, как она перебирает коробочки и пузырьки с лекарствами, — и вскоре возвращается с ораморфом.
Я протестующе машу рукой.
— Нет-нет, мне нужна таблетка — эта штука не помогает.
— Вы уже приняли сегодня двадцать миллиграммов диаморфина, миссис Блум, если принять больше, у вас будет ужасный запор.
— Ужасный?
— Простите?
— В моем запоре нет ничего ужасного, сударыня. Я им горжусь. Всю жизнь я ненавидела испражняться, теперь с этим кончено.
— Я… я хотела вас спросить: вам не нужен переносной стульчак?
Только чтобы окунуть туда твою башку.
— Нет-нет, он не понадобится, просто дайте мне таблетку.
И она дает, устав от моей иронии. Я кладу таблетку в рот и, как только сиделка отворачивается, выплевываю на ладонь. Если жизнь тюрьма, то лучшего места для правонарушений, чем на смертном одре, не найти. Жаль, что я не занималась сексом чаще, и самым непотребным. А теперь одна из моих дочерей будет заниматься им вместо меня — получит стонущее наследство.
— Дердра!
— Да, миссис Блум.
— Можете звать меня Лили и, будьте добры, пришлите сюда Наташу.
Так много суеты и так мало разговоров о Великом.
— Да, муму?
— Вот, моя радость. — Я демонстрирую ладонь с коричневой таблеткой.
— Что это?
— Немного героина, лучше ты будешь глотать таблетки, чем колоться. Здесь… — я бросаю взгляд на влажную от слюны таблетку, — десять миллиграммов. Тебе хватит?
— Не совсем… но почему ты это делаешь, муму?
— Не совсем… Сходи-ка в ванную и принеси пузырек. — Она подчиняется, и я вытрясаю на ладонь еще две таблетки. — А теперь?
— Да. — Она глотает их, не запив. — Но почему ты это делаешь?
— Слушай, из-за твоих проблем с наркотиками я посещала разные дурацкие собрания, рыдала в приемных врачей и в палатах «скорой помощи», но ты продолжаешь колоться — Бог знает, что это тебе дает, мне это не дает ничего. Если ты хочешь побыть здесь со мной, мне нужно, чтобы твоя башка не была постоянно забита тем, что бы у меня стянуть — деньги или лекарства, я не хочу, чтобы здесь вертелся этот твой приятель-наркоман — как его?
— Рассел.
— Вот именно, Рассел. Я прекрасно обойдусь без него. Итак, если ты не против, снабжать тебя наркотиками буду я — вы согласны, барышня?
О, разумеется, она согласна. Я это вижу. Раньше я думала, что героин превращает людей в коматозных зомби. На мне его действие почти не сказывается, а вот Наташу он буквально заряжает жизненной силой — она оживляется от одного предвкушения его эффекта. Из ранимой, капризной и замкнутой она становится сильной, уравновешенной, общительной. Как-то раз она сказала мне, что героин дает ей ощущение «собственного совершенства», «уверенности в себе», и мне понятно, что она имеет в виду. Без героина она сущий кошмар, под героином просто прелесть. Матери не к лицу подобные мысли о дочери, но я ничего не могу с собой поделать — не могу, не могу, не могу. Сейчас она буквально порхает по комнате: убирает одежду в шкаф, наводит порядок на тумбочке у кровати — книги аккуратно сложены в стопку, маленький приемник придвинут ближе.
— Хочешь, я останусь на ночь? У тебя?
Сейчас она живет у Рассела, я знаю. За углом, за букмекерской конторой на шоссе. Поэтому она может кольнуться прямо утром — «закайфовать с утра», так она говорит.
— Это не обязательно — да здесь и нет места. К тому же, я думала, ты сейчас живешь с Майлсом.
Майлс ее бойфренд. У Наташи всегда есть бой — френд. Она не мыслит себе жизни без бойфренда.
— Да… но… знаешь ли…
— Что? О чем ты?
— Он такой скучный.
О да, моя дочь любительница острых ощущений. Возможно, если б я не воспитывала ее на образцах высокой драмы, ей не был бы свойствен театральный подход к жизни. Моя ошибка. Я бы сказалатеа culpa, но в доходных домах, в которых я в последнее время живу, около кассы красуется скромная надпись: НИКАКИЕ ДОЛГОВЫЕ ОБЯЗАТЕЛЬСТВА НЕ ПРИНИМАЮТСЯ НИ ПРИ КАКИХ УСЛОВИЯХ. НИКОГДА.
— Ну, так что? Ты с ним живешь?
Живет. Этот факт подтверждается еще одним неуверенным сигналом домофона — явился Майлс. Майлс по фамилии и по своей природе — потому что ему приходится преодолевать пешком, верхом и на автомобиле много миль в поисках красотки Наташи. Мне хочется подозвать славного Майлса и предупредить, что такова будет его судьба и впредь. Что ему всю жизнь предстоит таскаться за этой бесполезной коровой, пока та будет пастись у других мужчин — щипать «травку»; а если он окажется настолько глуп, что сделает ей ребенка, то будет еще хуже. Он будет кричать в щель почтового ящика, пытаясь узнать, жив ли его ребенок, не загнулась ли его мать от передозировки, бросив его одного в каморке с ржавыми гвоздями, поранившись о которые можно схватить столбняк. Бедняга Майлс.
Он входит с почтительным видом — как будто он мой сын. Распахивает двойные двери, словно ливрейный лакей или посол, разъединяя перед лицом и соединяя за задницей.
— Муму? — Он перенял лингва-франка нашей семьи, наш прилипчивый арго. — Как вы себя чувствуете?
— Дома и стены помогают, Майлс. — Я стараюсь глядеть на него с притворной бодростью, чтобы скрыть истинную горечь. Он очень хорош собой: черные прямые волосы, строгие правильные черты лица — гораздо красивее всех мужчин, которые у меня были. Не то чтобы я испытывала к нему хоть каплю вожделения, даже до того, как появилась Разбойница. Нет, моя похоть старилась вместе со мной. В тридцать мне нравились только тридцатилетние мужчины, в сорок — сорокалетние, а в пятьдесят — те, кто, по правде сказать, уже стоял одной ногой в могиле. Моя похоть умерла вместе с ними — умираю и я. Как я ненавидела каторжную робу женских чар — все стрелки указывают на половые признаки — и как мне не хватает этого сейчас. Как выясняется, возможно, я жила для похоти.
— Я хотел сходить с Наташей в кино… если с вами все в порядке.
— Со мной все отлично, хоть я и не смогу составить вам компанию.
— Может, вам принести телек?
— Не беспокойся, у меня есть маленький приемник. Мне нравится слушать Би-би-си. Нравятся сводки новостей. Похоже, их можно слушать даже на том свете.
Четкую линию его рта смягчает сострадание, но он не отводит глаз. Он катастрофофил, наш Майлс, взращенный пьяницей-хиппи. Он рассказывал мне, что ббльшую часть детства провел, отдирая бесчувственные пальцы матери от бутылок с сидром «Мерридаун» и проверяя, не обмочилась ли Изида (я не шучу, именно так ее и звали). С беспомощными Майлс в своей тарелке, потому-то он и находит Нэтти столь неотразимой.
— Если вам что-нибудь нужно, муму, я сделаю — все что угодно.
Интересно, какую услугу он может мне оказать? Неужели он действительно хочет поставить мне клизму, сделать мокрое обертывание, укол? Или его душа стремится к более зловещему насилию? Смотрит ли он на меня, как доктор Стил, видящий в пациенте лишь вместилище болезни? Стил, pathologist manqu? — если таковые вообще бывают, — ждет не дождется, чтобы взрезать меня и взглянуть на мои злокачественные прелести. Желаю ему удачи — я уже буду далеко.
— Ничего не нужно, Майлс, иди. Нет, погоди.
— Да, муму.
— Нэтти приняла тридцать миллиграммов моего диаморфина, так что не пускай ее к этому подонку Расселу, хорошо?
— Хорошо, муму. — Он удаляется, на бесстрастном, как у идола, лице никакого ужаса в связи с той странной ролью, которую я на себя взяла.
Таков Майлс. Пытающийся выглядеть независимым, современным и сексуальным в своем черном джинсовом костюме, с тремя серьгами в ухе и взбитыми волосами. Майлс, подобно многим детям богемы, на самом деле умирает от желания подчиниться условностям. Он мог бы стать идеальным партнером для Шарлотты. В данный момент она успешно заканчивает то, что кажется — и на самом деле оказывается — списком.
— Мам, я включила сюда Дердру, отопление и кошек. Ричард договорился, что Молли будет приходить к тебе утром на час и убираться. Нэтти обещает зайти к тебе вечером, а я забегу завтра, сразу же после утреннего совещания.
— Хорошо.
Этот односложный ответ не удовлетворил Шарлотту, ее толстые губы сложились в отцовскую гримасу, словно она разочаровалась в организованном ею мире.
— С тобой все в порядке, мам?
— Шарлотта. — Я приподнимаюсь на подушках, чтобы мне стало еще неудобнее. — Я не собираюсь тихо покинуть этот мир.
— Я так не думала.
— Я боюсь.
— Я тоже. — Она подходит ко мне и целует в лоб. Я немножко плачу, а когда она немножко меня утешает, забываю о том, что она здесь и даже кто она такая. Когда я об этом вспоминаю, ее уже нет — как нет, вероятно, и близнецов в черных джинсовых костюмах.
Теперь, когда девочки со своими кавалерами ушли, я вольна размышлять о том, что время вытащит на первый план их пока незаметное сходство. Как я уже говорила, в Шарлотте от Йоса было все, а в Наташе — ничего. Но я-то знаю, что это не так, знаю по собственному опыту. По мере того, как я старела, из зеркала на меня все чаще глядело тяжелое нелюбимое лицо тети Реи. Это лицо пряталось от меня все эти годы, а теперь вдруг появилось, в насмешку — похоже, так. Интересно, кто явится, чтобы посмеяться над моими дочерьми? Этого никто не узнает, пока они не достигнут моего возраста. Тогда память их тел покажет им, кто они на самом деле. Что, если они тоже окажутся тетей Реей? Жаль, что я до этого не доживу — три толстые Реи сидят и плетут зловещую нить. Правда, жаль.
Похоже, я слишком долго тешила себя иллюзией о собственной независимости, бросаясь из огня в полымя, пока меня не закалили неврозы. Будь я независимой, безличные страхи и массовые фобии не швыряли бы меня из стороны в сторону, словно я накачалась наркотиками. Не говоря уже о похоти. Вернее: не говоря о похоти! Похоть была высоковольтным кабелем, подключенным к моей плоти, она питала почти эпилептическую убежденность, что именно этим и я должна заниматься в жизни.
На цыпочках входит Дердра, чтобы проверить, как я.
— Вы не хотели бы перекусить миссис… Лили? — Звучит как «миссус Лили», и на какой-то миг я переношусь в тридцатые годы, меня обслуживает негр-официант, в то время их так и называли: «негры». Что она может мне предложить? Кукурузную лепешку? «Джелло»?
— Благодарю вас, Дердра. Я не голодна.
И она удаляется сквозь высокие двойные двери, единственное, что осталось от прошлого в этой до неузнаваемости перестроенной квартире. Не то же случилось и со мной? То, что когда-то было мной, растворилось в потоке тысяч и тысяч переживаний. Мое «Я» разделено на части, перекроено, перестроено, перепланировано так, что теперь и не вспомнить, где стояли стены и какой была лепнина. Говорят, домашняя пыль на девяносто процентов состоит из омертвевшей человеческой кожи — вот что я такое. Пыль на подоконнике, пыль в перестроенной квартире, пыль в чужом городе.
Вероятно, пока не поздно, мне нужно написать мемуары, но, в отличие от этой мерзавки леди Асквит, я никогда не вела дневника. Города и районы на двух континентах, где я прожила шестьдесят пять лет, сливаются в один-единственный Анплезантвилл. Мои знакомые представляются мне пластмассовыми фигурками, которые можно разделить на две группы: типичные жители восточного побережья Соединенных Штатов и типичные жители Лондона, Англия — XX век, масштаб 1:30. Только похоть, подцепив меня на свой крючок — вроде крючков на бюстгальтере, — тащит меня сквозь отхлынувшую тошноту в прошлое, которое могло быть моим.
1955. За дверью слышится поединок Диззи Гиллеспи с Майлсом Дэвисом. Они играют приправленное спермой скерцо, похоже, капельки спермы слетают с их медных труб. Холодильник «Дженерал электрик», на который я опираюсь, такой обтекаемый, так гудит и вибрирует, что, кажется, открой я окаймленную резиной дверцу и заберись внутрь, удобно устроившись между банками с рубленой печенью, упаковками сосисок и кудрявыми головками салата, он стартовал бы к Запретной Планете. Да, Диззи с Майлсом наяривают за дверью, а я стою, опершись на холодильник, и разговариваю с мужчиной, который мне не муж. Он высок и сутул — в отличие от Дейва Каплана, — и к тому же в костюме, которого Каплан никогда не носит. Мы говорим о Нормане Подгорце и «Новой республике», о поэзии Уильяма Карлоса Уильямса или о том, как замариновали мозги Эйнштейна, однако на самом деле мы говорим о похоти. О сексе. О совокуплении. Он говорит: «Я хочу тебя трахнуть, но не хочу разрушать свой брак». А я отвечаю: «Давай трахнемся, и плевать на последствия». Я сообщаю это, глядя прямо в его необычайно глубокие черные глаза. Он возражает мне, посматривая поверх моего левого плеча на свою жену в соседней комнате, которая оживленно жестикулирует. На дворе 1955 год, и я во всеоружии собственных зубов.
Это вечеринка. Вечеринка в его доме. У нас с Капланом паршивенький холодильник, которому далеко до этой морозильной космической ракеты. И в сущности, Каплан не любит бибоп, порой мне кажется, он предпочел бы слушать клезмер. Везде мелькают руки — это отличительная черта вечеринок пятидесятых. Все курят, пускают струи дыма, шумно дышат. Если вам захочется не только подержать сигарету в руке, но и донести ее до рта, придется постараться. Повсюду, как ветви деревьев, колышутся руки. Где бы ни собирались эти люди, они беспрерывно курят «Уинстон», «Пэл — Мэл», «Кэмел», «Лаки страйк» и «Ньюпорт». Но в комнате не слишком дымно — сквозь распахнутые окна вливается теплый вибрирующий июньский вечерний воздух Новой Англии.
Мужчина, с которым я стою на кухне — Боб Белтейн, — не курит, что сообщает ему некоторую таинственность. К тому же он поэт, и это добавляет привлекательности — мне это кажется потрясающим. Его стихи не так уж плохи — пожалуй, немного манерны, — но то, что он читает их мне, я нахожу умопомрачительным. Он также декламирует других поэтов, я слышу, как он произносит: «…Сентябрь, когда мы любили, словно в горящем доме…»
— Неужели нам придется ждать так долго?
— Что?
— До сентября? Или, вы хотите, чтобы я подожгла дом сейчас? Бог с ним, с календарем. — Чтобы показать, что я не шучу, я щелкаю своей зажигалкой «Зиппо» и подношу дюймовый язычок пламени цвета слоновой кости к уголку одной из кулинарных книг Джин Белтейн, грудой лежащих на облицованной кафелем стойке для завтрака. Для этого я наклоняюсь вперед, и мой живот на миг прижимается к его промежности. Боб вздрагивает, словно я пальнула по нему из электронной пушки, — и я — теперь — тоже вздрагиваю, обнаружив, что привычного живота у меня еще нет. Он плоский, как блин, и обтянут черными слаксами — черными слаксами, подумать только! На мне хлопковая рубашка, концы которой завязаны узлом под грудью. Мне тридцать три года, у меня свои зубы — пусть даже они гниют во рту, — и я думаю, что буду жить вечно…
…Хендон. Кривой проулок — так называется наша улица. Маленькая гармошка из шести домов, три из которых отходят от Хендон-уэй, а три возвращаются назад. Не уйти от Хендон-уэй, ни правей и ни левей. Мне часто снится один и тот же сон: дом, в котором мы жили с Йосом, Шарлоттой и Наташей. Я меняла континенты и мужчин, но у меня остался этот ненавистный дом — еще одно жилище, которое я не удосужилась украсить, холить и лелеять. Похоже, именно поэтому здесь появились эти персонажи — толпа запыленных людей. Явно не из Лондона. Лондон, даже его пригороды, не слишком чистый город, но эта орава покрыта толстым слоем настоящей пыли, белесой пыли пустыни. Они воздвигают шатер, или навес, или, похоже, австралийскую хижину. Как бы там ни было, ясно одно: они намерены здесь остаться. Один из них подходит к задней двери. Я вижу это, стоя на кухне у раковины. Во сне я часто смотрю из всех окон одновременно. На нем белая широкополая шляпа — подумать только! — и он просит воды. «Давать воды, миссус? — произносит он. — Давать воды, миссус?» Я чувствую, что обладаю крайне неполной информацией, не понимая, сплю я или бодрствую.