Книга: Как живут мертвецы
Назад: ГЛАВА 5
Дальше: МЕРТВА

ГЛАВА 6

Мы снова едем. Скрип-скрип-скрип-скрип-бах! Врезаемся в угол. Санитары давно ушли, и вместо них теперь настоящий привратник — брюнет-неандерталец с нависшими бровями. Шарлотта шагает с ним в ногу, поглядывая на меня так, словно я куча собачьего дерьма, которую нужно поскорее убрать. Королевская клиника ушных болезней… м-м-м. Какая удача, похоже, слух — последнее, что у меня осталось. Мои уши… м-м-м. Удивительная вещь ручной работы, как и все человеческое тело. Мои уши последними ощутят, как в них впиваются клешни рака.
Кто-то помогает толкать каталку — или помощников несколько? Как бы там ни было, справа и слева от каталки множество ног — словно весла у бортов галеры. Толстых ног, тонких, волосатых, гладких, бритых, смуглых. Эти разные ноги объединяет одно: они мертвы. Мертвые ноги. Испещренные пятнами гангрены, распухшие, гноящиеся, изуродованные в катастрофе. Отрезанные ноги свисают с обеих сторон каталки; сгибаясь в колене и отталкиваясь от пола, они отправляются вместе со мною в вечность.
Это — осознаю я с облегчением — ампутированные конечности. Клиника славится ампутациями — здесь был впервые применен эфир. Я прочла об этом в одном полезном историческом справочнике, когда еще интересовалась подобными вещами. Должно быть, это ноги-привидения, обреченные вечно скакать под сводами сей земной обители.
Королевская клиника ушных болезней — это звучит. Из моего королевского рта вынимают царственные протезы. Прощайте, мои чудные акриловые зубы! Вас ни разу не поправляли и не подклеивали. Я купала вас в «Стераденте», и вы никогда не пахли дурно. Я обращалась с вами очень бережно, и вы никогда не трескались и не ломались. Я оставалась верна вам, а вы мне — мы были единым целым, нежно льнули друг к другу четверть века. Две челюсти и я — мы составляли истинно любящую троицу.
— Давление сорок на семьдесят.
— Где капельница?
— Сестра, подайте катетер номер семь.
— Возьмите пять кубиков крови и отправьте в лабораторию.
— Мне нужен физиологический раствор, сахароза и диаморфин.
Ш-ш-ш-ш-ш…
Они задергивают нейлоновые занавески, пряча меня от нелюбопытных глаз таких же матерей, как я. Нам всем известно, что нас ждет — к чему весь этот спектакль? Впрочем, от врачей ничего другого ожидать не приходится, у них человечьи тела и кошачьи головы. Их лапы бывают чрезвычайно ловки, когда нужно поставить катетер, ввести зонд или заполнить карточку. Но я подозреваю, что их химерическая природа мешает им правильно меня лечить. Спасти хотя бы одну из моих девяти кошачьих жизней.
Вероятно, надо было тщательнее обследовать свою грудь. Вероятно, надо было чаще проходить осмотр. Но знаете что? Я не смогла найти свою сиську в густой рыжей шерсти на груди — не говоря уже о всех шести. Когда мне наконец назначили компьютерную томографию, было слишком поздно. Радиация только спалила мне шерстку и обожгла кожу. О! Как это мерзко — голая кошачья кожа. Меня тошнило. Я утратила изумительно острое чувство голода. Не хотелось даже «Вискас». Мне давали тамоксифен. Потом еще тамоксифен. Потом еще. Мех вылезал клоками, я потеряла интерес… ко всему. Теперь меня поместили сюда, в приют для кошек, у меня патологическая беременность. Я полна котятами смерти. А вот и добрая доктор Боуэн стоит у моей корзинки и что-то пишет шариковой ручкой БИК Кристал.
Здесь есть киски со смертельным энтеритом, похуже моего. Киски, лежащие на кафеле. Измученные слепые киски, брошенные всеми. Они жалобно мяукают. Герпес — предвестник СПИДа — это мы уже проходили. «Наклонитесь пониже!» — гласили заголовки, проступая сыпью на бумаге. Конечно, чтобы заметить сыпь, нужно было наклониться к самым гениталиям — чего мне никогда не удавалось. Я по собственному опыту знаю, что неспособность дотянуться кончиками пальцев до своих носков отбивает всякий аппетит к оральному сексу. Даже если делаешь это сидя. Оральный секс — это вкусно. Йосу было вкусно со мной. Глаз не мог отвести от моего рта. Он никогда не кончал у меня на глазах, в Барчестере это не принято. В лучшем случае жена настоятеля могла позволить потрогать ее корсет или кончить в нижнюю юбку. Где вы теперь, золотые денечки?
Я говорю об этом только потому, что у меня до сих пор не пропал аппетит к сексу — даже сейчас, когда Смерть лижет меня, прижимается ко мне своим черепом. Испытывая это странное чувство, я завидую тем, кто лежит здесь со СПИДом. Они чаше занимались сексом, причем самым непотребным. А я все больше курила и пила.
Это Наташа рассказала мне, кто чем болен. Наташа, присутствие которой на моих сеансах радиотерапии само по себе было забавной интермедией. Среди облысевших до срока мужчин и женщин с оттяпанной грудью Нэтти одновременно и выделялась, и была в своей тарелке. Она хорошо знала медицинское гетто — лечилась в приюте Джеймса Прингла. В палатах «скорой помощи» и в наркотических отделениях она видела, как иссохшие наркоманы тают на глазах. Отчего она такая бледная? От облучения? — думали все, кто видел, как она льнет ко мне, как мы с ней мурлычем, словно кошка с котенком.
— Сегодня принимает эта лесбиянка, муму?
— Похоже, да. Кстати, после ее радиотерапии мне всегда бывает лучше.
— Почему, муму?
— Наверно, она гораздо лучше управляется с грудью — раз ей это нравится.
— Резонно.
Наташа входила со мной в кабинет с лязгающим оборудованием, которое должно было выкурить из меня болезнь, вызванную курением. Оно грохотало и выло — мы обе втягивали голову в плечи. Во время сеанса я ничего не ощущала, хотя мне всегда казалось, что я чувствую запах сожженных клеток. Полагаю, все ядерное выглядит одинаково: электростанции, оружие, что угодно. Все эти бесчеловечные силы, изотопы Вишну, испускаемые лесбиянками в наглухо застегнутых нейлоновых халатах. Они щелкают тяжелыми выключателями на бакелитовых пультах. И сжигают нас безо всякой пользы.
Потом мы выходили на Графтон-уэй, поворачивали за угол на Тотнем-Корт-роуд. Рядом с моей младшей дочерью естественно было чувствовать себя одной ногой в могиле — она, как-никак, уже десять лет назад пыталась рассчитаться с жизнью. Мы заходили в «Хилз», потом пили кофе, потом возвращались домой. Потом она тихонько уходила — за наркотиками. Я молчала. У нас был уговор: ты не говоришь о смерти, я не говорю о героине. Мы квиты. Щеки у меня ввалились, под глазами появились синяки, волосы вылезли, грудь была обожжена. Наташа сопровождала меня в этой гонке к могиле.
Так было не всегда, поэтому я по-настояшему радовалась ее компании. Наташа была ненадежна, непостоянна, эгоистична, неопрятна и даже — чтобы сказать такое о родной дочери, надо жевать жвачку иронии до тех пор, пока она не станет горше полыни — претенциозна. Но она не была скучна, как все остальные женщины в моей жизни, так называемые «подруги». Все эти Сьюзи и Эммы, объясняющие свое одиночество — весьма болезненное отсутствие мужской опухоли, которую виртуозно удалили хирурги-адвокаты, — всем чем угодно: социологией, демографией и даже — смех, да и только! — биологией. Нет, уж лучше моя непутевая дочь.
Те, другие, ничего для меня не значили — а она очень много. Миссис Элверс уже ушла, а Нэтти осталась. Мое как будто не мое лицо теперь без фальшивых зубов — должно быть, я похожа на перегретую смерть. Входит медсестра, толкая перед собой баллон на штативе. Откупорив катетер у меня на руке, она подсоединяет капельницу, с которой я чувствую большее родство, чем с ней. Сестра небольшого росточка, поэтому ей часто приходится вставать на цыпочки и тянуться, при этом широкий эластичный пояс еще туже охватывает ее тоненькую талию. Она в красивом полосатом фартуке, блондинка, с икрами в форме сердца и ямочками на локтях. Нэтти — голодная ворона — глядит на нее хищным взором, словно хочет слопать этого женственного цыпленочка. О да, моя доченька, не зря говорят: ты — это то, что ты ешь, — а ты не ешь почти ничего.
Я томлюсь здесь, за решеткой, в синтетической обувной коробке. Томятся мои глаза, натыкаясь на стены. Я погрузилась в темноту своих обветшалых заблуждений из-за того, что развлекала всех подряд слишком ярким фейерверком. Мой взгляд то ищет отдыха на дне глазницы, то мгновенно устремляется вперед. Ближе к полудню миссис Элверс позвонит своему мужу Ричарду по мобильному телефону, похожему на черную пластиковую большеберцовую кость. В их тридцати магазинах тридцать скучающих продавцов заворачивают в бумагу оберточную бумагу, а потом регистрируют покупку. Да, в общем-то настало время уходить.
Но я все еще подвожу итог прошлому — даже сейчас. Даже сейчас, когда рак, подобно спруту, загоняет мои мысли в угол и тянет к ним щупальца с присосками. Взглянем фактам в лицо, присоски нужны для того, чтобы сосать. Да, я могу подытожить прошлое. Привет, мое прошлое! Ты проживаешь на Главной улице в США! Я буду говорить с тобой, комок слизанной и выблеванной шерсти. Я брошу тебя на пол, чтобы посмотреть, куда ты покатишься. Но нет. Прошлое слишком свалялось, оно слишком долго переваривалось, чтобы служить орудием пророчества. Если я попытаюсь ощутить прошлое, его фальшь заставит меня содрогнуться. Оно мне не принадлежит — я принадлежу ему. Я совершила страшную ошибку. Я полагала, что это я провожу время, но это время провело меня. Тех, кто остается здесь, навалом, я же отваливаю отсюда, понимая: все, что от меня останется — это колпачок от шариковой ручки. Хрупкий пластиковый наконечник, за которым тянется двадцать тысяч метров возможности выразить себя — длинная нить еще непроявленного, несформировавшегося смысла. Быть может, ее вытянет кто-то из врачей, чтобы подтвердить, что я мертва.
— Ты еще не на Священной Территории, детка — йе — хей? — Это чернокожий средних лет в белой широкополой шляпе. Он просовывает голову внутрь, раздвинув занавески, отразившись в них, словно в зеркалах — копна курчавых пыльных волос не умещается под шляпой, — и говорит: «Ты еще не на Священной Территории, детка — йе-хей?» Потом уходит.
Почему моя дочь не заметила его? А, понятно, хотя грызть ногти — не лучшее занятие. Неужели этот чернокожий махал бумерангом мне? Кто он такой — абориген? Вот он вернулся.
— Слушай, Лили, осталось еще мало-мало, я тебе говорю. Сейчас ты лежать смирно. Встречать новое время. Обвиться вокруг «нее». — Он указывает бумерангом на грызущую ногти Наташу. — Сделать новую радугу… — Его произношение — смесь прищелкивания, ударов языком по нёбу и слишком открытых австралийских гласных. Какого черта он здесь делает? Кто впустил его в палату? Вот погоди, в Королевской клинике ушных болезней тебя живо услышат! Господи — боже! В этих больницах становится опасно. Любой психопат может сюда ворваться и приставать к больным. И даже похитить меня. Похитить мать у ее дитя. Ха-ха! Ха-ха-ха…
«Хххраарргхххршео… Хьяяйррррг-х… х-х-херг!»
— Сестра! Сестра!
Нэтти вскакивает со стула и выбегает из кабинки. Она будет звать на помощь любую сестру, кроме собственной — как и я. Она притаскивает пожилую, раскрасневшуюся брюнетку, которая где-то пряталась. Ухоженную. Какого черта ее потревожили?
— Да, да. Что здесь происходит?
«Хххраарргхххршео… Хьяяйррррг-х… х-х-херг!»
Она наклоняется и светит фонариком мне в глаза, не для того, чтобы посмотреть, что у меня внутри, а просто чтобы проверить реакцию зрачков на свет. Это жутковато, словно ты бойлер и кто-то наклоняется, чтобы проверить твой запальник. Медсестра выпрямляется, дотягивается до висящих на капельнице пакетов, поправляет прозрачные трубки. Я тоже становлюсь прозрачной, как учебный муляж человеческого тела. Или шариковая ручка. Я вижу, как работают мои капилляры, вены, артерии, втягивая седативные, поглощая опиаты. Боли больше нет. Нет страдания. Вам, вероятно, приятно было бы об этом знать. Но… нужно хранить… молчание. Никому ни слова.
Боли нет, потому что нет меня. Нет меня? Нет, неверно — нет тебя. Боль терзала кого-то другого. Боль терзала меня — так мне кажется. Терзала меня, вспоминающую разные глупости, а больше всего тебя — ничтожную боль. Боль — моя забубённая подружка на этой дурацкой гулянке. На боль нужно время — время болезненно. Может ли быть… что время… и боль… одно и то же? Боль — это камушек, брошенный в бурный и бессмысленный поток тривиального перехода к чему-то новому, который я ощущаю, не дыша всей грудью — или дыша без груди? Скоро я махну на все рукой и поплыву по течению. Помните модные в семидесятых приспособления, сулившие избавить вас от всех мучений при резке лука? Приберегите их до безмятежной, ничем не омраченной старости. Зигзагообразное лезвие вставляется в пластиковый цилиндр и приводится в движение с помощью пружинного толкателя, скачет вверх и вниз. Результат всегда разочаровывал. К тому же эти штуки было чертовски трудно мыть.
Меня кромсали зигзагообразным лезвием, и рваные куски моей старой грязной плоти остались в Королевской клинике ушных болезней. Мое тело лежит на субсидируемой кровати, но мое обнищавшее сознание находится снаружи, за занавесками. А что до чувств — кому они нужны, когда не осталось того, кто мог бы чувствовать? От них и раньше было мало проку, чувства — всего лишь омертвевшая кожа нашего равнодушия, которую мы соскребаем друг с друга, пока не превратимся в прах. Кому охота пылесосить эти стертые ороговелости? Кому они нужны? Что это? Куда я направляюсь? С кем? И зачем, зачем, зачем, мамочка? Все эти годы я думала, что одинока, но лишь сейчас поняла, что значит быть одной.
Я была одинока пятнадцать лет назад, на равнинах Восточной Англии.
Нет, я одинока сейчас, в Олдборо, где небо такое же линяло-серое, как покрывало на смятой постели в гостинице «Шип» в Данидже, где я провела ту ночь. Это заведение было скорее пабом, чем гостиницей, хозяин великолепно вписывался в интерьер — с усами и в жилете с брелоком, — он метался между стойкой и расположенной в глубине кухней. Казалось, он делает все одновременно: обслуживает бар, готовит еду, подает ее. провожает толстых посетителей — в тот вечер толстой была только я — в их смятые постели.
Нет, не то. Я вспоминаю о прошлом — и это не то. Небо над Олдборо такое же линяло-серое, как дешевые пластиковые занавески; подобно им, оно распахивается, впуская Стила, Боуэн, медсестру и смазливую девчушку. Врачи-исполины рассаживаются в непостижимо величественном пространстве больничной палаты. Плитки огнеупорного кафеля плывут вдали как маленькие плоские планеты. Все смотрят на меня. Это тяжело. Лучше побыстрее убраться отсюда — вернуться назад.
Она слишком поздно начала совершать моцион, предпринимая короткие велосипедные прогулки на музыкальные фестивали и цветочные выставки или осматривая церкви — в ее унылой приемной стране было множество шпилей. Трое детей, одна эпизиотомия, два континента, ворох фобий, куча депрессий. Белье толстой пожилой женщины. Это сильно затрудняло велосипедные поездки. Зачем она в них отправлялась? Верите или нет, даже в округлые семидесятые еще попадались округлые женщины средних лет, которые думали, что катание на велосипеде в принципе что-то значит. Они катались на велосипеде и ели в ресторанах вроде «Крэнкса» или «Сереса», где подавали здоровую пищу, в своем упорстве они стремились ублажить саму Богиню Плодородия. Они объедались тертой морковью и пили мерзкий сливовый сок. Они изобрели экологическое сознание, создав кооперативы по закупке овощей, и это позволяло им носить резиновые сапоги в городе.
Бедная Лили. Бедная, бесконечно трогательная, толстая, старая, неряшливая Лили; jolie laide которой уже давно пора в могилу. Грустно было на нее смотреть. Последние пятнадцать лет она усердно подбирала и прятала всякий хлам: консервные банки, оберточную бумагу, пустые пачки из-под сигарет — все что угодно. Засовывала в карманы пальто и даже в сумку, а потом несла к себе, семеня мозолистыми ногами, пока не добиралась до места, которое в тот момент называла домом, и присоединяла свои новые находки к уже имевшимся. Неудивительно, что она всегда обращала внимание своих детей на старьевщиков, она сама была настоящей старьевщицей, несмотря на буржуазное происхождение. Но, в отличие от нее самой, любой хлам оказывался рядом с подобным же хламом, которого становилось все больше. После каждого такого похода в доме Лили росли горы мусора, пока он не отправился в последний путь — вниз по Темзе на большой железной барже, на помойку.
В Олдборо, опершись на свой «Рали», Лили стоит у ратуши и смотрит на безбрового человека, который возится у себя в палисаднике, подстригая папоротник секатором. Любопытно, думает она, что отсутствие такой, казалось бы, неприметной черты, как брови, придает ему на редкость зловещий, уродливый и странный вид. Кроме того, забавно — она переминается с одной мозолистой ноги на другую, ощущая свежие, натертые педалями волдыри, — что я это заметила. Я никогда не наблюдала за людьми, они ничего для меня не значили. Сколько еще подобных наблюдений мне осталось? Пять в день? Десять, если ездить на прогулки? Сколько лет осталось до дня, когда сбудется мое пророчество и из темных вод вылезут раки — кромсать мою папоротниковую плоть клешнями-секаторами? Может быть, десять — значит, я умру в 1984 году. Или пятнадцать? Кто знает? Никто не должен знать час своей смерти или смотреть на солнце. Особенно в Олдборо. Особенно в этом июне, не по сезону ветреном и хмуром. Должно быть, к полудню начнется дождь. Она довольна, что захватила шерстяное белье. Большие шерстяные панталоны.
Лили направляется к крохотной кассе за углом, напротив такого же крохотного кинотеатра, где продают билеты на фестиваль. Мимоходом она бросает в урну мусор — обертку от конфеты, которую таскала с собой не меньшей двух дней. Сбрасывает бумажный балласт — неудивительно, что ее слегка покачивает. Ей нравится Олдборо с его окрестностями. Это та Англия, ради которой она сюда приехала: страна домов с островерхими крышами, благовоспитанных старых леди, секаторов, мягко круглящихся холмов, страна с хорошим социальным обеспечением и здравоохранением. Та Англия, ради которой она сюда приехала — это Голландия. Лили покупает себе билет на дневной концерт. Питер Пирс поет «Liederkreis» Шумана, партия фортепьяно — Марри Перайя. Лили до смерти рада, что ей удалось достать билет на самое интересное выступление на фестивале. «Куплю сандвичей, — думает она, — потом поеду к Снейпу по тропинкам. Отыщу там тихое, укромное местечко. Сяду и почитаю».
Она читает книжку о Суффолке. Объемистый труд по социальной истории, любовно составленный автором на основании сотни высокопарных интервью с престарелыми крестьянами. Лили нравится примерять на себя эту укорененность, эти тяжелые доспехи оседлости, но она знает: к ней это не относится. Она заходит в магазин, размышляя о том, что на самом деле ей больше бы пристало жить в штетле, собственноручно сворачивая голову курам. Вспоминает о девочках — младшая в лагере для трудных подростков, старшая катается на лыжах. Думает о том, крепки ли узы, связывающие ее с дочерьми? Они ослабли. Девочки почти взрослые. Ее труд завершен. Теперь она с полным правом может исполнить все свои визгливые угрозы «сдать материнский значок».
Никого из нас не было ни во Фликсборо, ни на площади Красного Льва — где тоже устраивались концерты. Есть много способов умереть: обуглиться и выпасть в осадок под действием химических реактивов или угодить под дубинку правопорядка — не так уж важно, какой из них заявит на тебя права. Изюм — с роскошной средиземноморской красоткой на коробке — 5 пенсов. Апельсин — 3 пенса. Хрустящие хлебцы — 23 пенса. Шесть кусочков сыра — 18 пенсов. Банка светлого пива «Топ Дек» и лайм — 10 пенсов. Итого — 59 пенсов. Неплохо. Еще останется на такси от Снейпа до Саксмандхема, и тогда ей не придется надевать теплое белье на обратном пути. Итого — 59 пенсов.
«Что-нибудь еще?» — спрашивает почти безбровая девушка за кассой. Что это? Местное врожденное уродство? Безбровость. Какая мерзость.
«Простите?»
«Возьмете что-нибудь еще или вы уже все взяли?»
Лили понимает, что девушка произнесла эту длинную фразу из-за ее американского акцента.
Наверно, она приняла меня за туристку. Господи! Эта шоколадка выглядит очень соблазнительно. По одной вдень. Шоколад с нугой и тянучкой. М-м-м. Мне этого нельзя. Я езжу на велосипеде, чтобы стать стройнее, здоровее, сексуальнее. Чтобы заниматься любовью на свежем воздухе. Я не делала этого со школьных времен, когда расцарапала задницу кольцом и под белыми трусиками текла кровь.
«И батончик "Марса"». — Черт побери, я уже съела его глазами.
Она подходит к своему велосипеду и прячет покупки в контейнер, аккуратно рассовывая их между носками, ночной рубашкой и курткой. По-прежнему пасмурно, но, похоже, дождя не будет. Она поднимает глаза, чтобы проверить, там ли еще безбровый мужчина, видит ли он, как ловко и спортивно она складывает вещи. Но его уже нет, вместо него грушевидная женщина лет шестидесяти с волосами цвета слоновой кости и химической завивкой.
«Поднеси к ней спичку, — язвительно думает Лили, — и случится мини-Фликсборо».
До Олдборо рукой подать, стоит лишь миновать ряд солидных домов на пологом холме. Но даже этот подъем вызывает у Лили одышку. Нога № 1: сначала боль от мозолей, потом боль от «шишки», потом более острая от волдырей, потом становится еше хуже, потому что в дело вступает нога № 2, и все повторяется сначала. В промежутках между нисходящими спиралями усилий появляются другие, давно знакомые ощущения: хрипы в легких, боль в груди, колики в животе, неудобство от белья. Толстые ноги крутят это колесо страдания, в которое полностью погружена Лили — к каждому приступу самосовершенствования она добавляет мантру ненависти к себе. «Неловкая и неуклюжая, невежественная и самодовольная, невеликодушная и нещедрая…» Погружена настолько, что не замечает, как огромные руки сдирают серый покров над головой. Настолько, что не слышит голосов будущего звукового удара, который прозвучит над равниной. Уже совсем утро.
— Миссис Элверс? — Да?
— Мы хотим перевести вашу мать в маленькую палату в дальнем конце коридора. Там вам будет спокойнее.
— Спасибо. Сестра?
— Да?
— Я знаю… Знаю, что вы не можете… не любите об этом говорить… но…
— Осталось недолго.
Ланч. Лили останавливается, чтобы свериться с картой. Не то чтобы она умеет читать карту — просто ей хочется убедиться, что расстояние преодолимо. Чтение карт — конек Йоса. Он имел обыкновение изучать карты, сидя в сортире в Кривом проулке. Уборная никогда не запиралась, потому что в ней никогда не было замка. Что свидетельствовало не столько о широких взглядах обитателей, сколько о привычке жить по принципу «не — сделай-сам». Уборная никогда не запиралась — поэтому время от времени женщины натыкались на старого козла, сидящего над кучей собственного навоза и вглядывающегося в крохотный кусочек сельской местности.
На ее счастье, прямая унылая дорога проходит по равнине, вдоль хвойных посадок. Может, заползти туда и спрятаться за колючими деревьями? Эта перспектива ее не радует. Слева от дороги тянется поле для гольфа — тут Лили вспоминает о недавней кончине Йоса, — потом поля, засаженные картофелем или засранные скотом. В этом тщательно обработанном ландшафте нет места для отдыха и чтения о величии труда. Какая ирония! Пока Лили жмет на педали, «Марс» упирается ей в бедро. Маленький батончик шоколада кажется целым поленом. «Это всего лишь игра воображения». Она обещала себе не есть шоколадку до вечера, а вечером съесть всего одну дольку. Ее пятидневная поездка подходит к концу, ей хочется вернуться домой, встать на весы и убедиться, что на дорогах Суффолка она сбросила столько-то фунтов и унций.
Скрип-скрип-скрип-скрип-скрип-скрип….
О, эти чертовы усилия! И почему они не даются без усилий? Лили с усилием крутит педали, изо всех сил стараясь не думать о шоколаде. Замечательном, мягком, коричневом, обожаемом шоколаде. Шоколаде, наполняющем ее чрево теплой волнующей сладостью. «Я чувствую его запах, — думает она, раздувая ноздри. — Чувствую запах "Марса"». На худой конец придется дождаться момента, когда она намажет хрустящий хлебец сливочным сыром, очистит апельсин и отхлебнет пива, но Лили не уверена, что выдержит. Эти жалкие попытки самоконтроля никогда ни к чему не приводят. Разве в местной газете напишут: «ПОЖИЛАЯ ЖЕНЩИНА, СОВЕРШАЮЩАЯ ВЕЛОСИПЕДНУЮ ПРОГУЛКУ, В ТЕЧЕНИЕ ЧЕТЫРЕХ ЧАСОВ ОТКАЗЫВАЕТСЯ ОТ БАТОНЧИКА "МАРСА"»? Нет, не напишут. Даже в Восточной Англии в округлые семидесятые это никому не интересно.
Когда мимо вихляющего велосипеда Лили со свистом проносятся машины, ей делается не по себе. Если крутить педали энергичнее, можно ехать гораздо быстрее. Почти час дня. Она выехала из Даниджа в половине девятого. Наверняка за прошедшие часы ее ляжки немного похудели. Она надеется. Страстно. Ей приходит в голову, что большинству пожилых жёнщин, достигших менопаузы, следует задуматься о велосипедных прогулках — по очевидным причинам. Отчего в любое время года на дороге лежат сухие листья? То, что мертво, должно истлеть. Доберусь ли я когда-нибудь до Снейпа? Стоит ли волноваться, когда какие-то педерасты распевают нацистские любовные песни? По-моему, не стоит, С одной стороны дороги все те же лесные посадки, с другой — коровье дерьмо. «Надоело! Мне надо остановиться. Надо съесть шоколадку».
Так она и делает — зануда. Ее желудок упорно требует прекратить движение. Лили тормозит, велосипед виляет, и в это время мимо с грохотом проносится очередной грузовик. Она в ужасе шарахается, обдирает ногу о педаль и падает, слившись с велосипедом в одно целое — в отвратительный ком из стали, резины, нейлона, шерсти и жира. Слезы перед трапезой. Лили стаскивает велосипед с его непомерно громоздкими контейнерами с дороги и направляется к калитке, ведущей в хвойный лес. Жадно хватает свои припасы и, нежно прижимая их к груди, словно съедобных младенцев, неуклюже протискивается в калитку с пятью металлическими прутьями. Она чувствует, как струйка крови лениво течет под брюками вниз по ноге к лодыжке и в носок. Этим она займется позже.
Она делает привал у дерева с приколоченной шипящей кровожадной надписью: «СТОЙ! СТРЕЛЯЮТ!» — бросает поклажу и опускается на сырую подстилку из листьев и хвои, вдыхая запах не столько жизненной силы леса, сколько тления. И восклицает в застоявшемся сосновом воздухе: «Разве мне здесь место?» Ей отвечает не эхо, а влажная тишина: «Нет, здесь тебе не место. Тебе нет места нигде». Она вытаскивает «Марс» из кармана, одним движением срывает с него обертку и торопливо сует в перекошенный рог. Ммм… вкусно. Пока она жует вязкую тянучку, верхняя челюсть отлипает от десен, и ласковая струйка сбегает вниз по ее нелюбящему и нелюбимому горлу. «Я могла бы умереть прямо здесь и теперь», — размышляет она, с горечью осознавая, что это ничего бы не изменило.
Ее желание исполняется. На темнеющий лес опускается черная завеса дождя. Картавое тарахтение трактора на дальнем поле внезапно смолкает, как и мычание, щебетание и другие буколические звуки. Внутренности сковывает холод. Происходит полное затмение самой реальности, ибо из-за завесы дождя появляется стофутовая рука и отводит ее в сторону. Из темноты возникают четыре великана в триста футов ростом. Великан в голубом, великан в белом и великан в красном. И еще костлявый великан в черном.
«Тужься!» Вот как тебя заклинают. «Тужься!» Меня выталкивают в коридор. Толкают вперед. Заталкивают в меня спринцовки. С диким напором. Интересно, на этот раз я обосрусь и рожу одновременно? С Наташей я утопала в говне, крови и водах. Потом меня зашили, как какую-нибудь выпотрошенную индюшку. Мне было так стыдно — меня заставили стыдиться. На самом деле оба раза, когда я здесь рожала, меня кормили типично английской смесью похоти и ханжества, разведенной до жидкой кашицы неодобрения. В Штатах в конце сороковых, когда я рожала Дейвида-младшего, дело обстояло не лучше. Надеюсь, сейчас все изменилось, и если этот дурацкий феминизм чего-то для нас добился, так это права сохранять достоинство в родах и испытывать радость при рождении. Независимо от того, насколько тяжело рожать. И сколько при этом выходит говна.
— После того, как ты умирать. Лили, у тебя еще будет много времени, йе-хей!
Снова этот абориген. Оперся своей плоской задницей о кровать и беззаботно болтает. Врачи, акушерки и родственники испуганно суетятся у моей постели не из-за него. Впрочем, я не умираю — я рожаю.
— Навалом. Эй, знаешь, я тебя перевозить, детка, йе-хей?
Куда?
— Через Стикс. Через реку. Слушай, скоро ты будешь там, Лили, поверь мне, детка. На Священной Территории. Я не вру. Но ты можешь попасть и к унгуду, йе-хей? Освободиться от колеса судьбы, понимаешь?
Не имею ни малейшего представления, о чем ты говоришь, но ты, похоже, приятный попутчик.
— Ювай, Лили! Поверь, мы с тобой подружимся. Классно проведем время, йе-хей!
Схватки учащаются… Ты можешь подержать меня за руку? Как тебя зовут?
— Фар Лап Джонс… можешь звать меня просто Фар Лап.
Какое странное имя.
— Так звали жеребца. Знаешь, мы с ним выиграли большой приз, когда я был еще юнцом. Это прозвище. Не настоящее имя.
Он берет мою кожистую лапу в свою. Он курит самокрутку. Это странно: в больничной палате, в наши дни… Дым поднимается над его выпяченными губами и оседает на голове, ложась завитками, как туман в горной лощине или мои волосы, когда я сделала укладку в старшем классе — Лонг-Айленд, 1939 год. Я сдаюсь, это поздние роды, а имя младенца — Смерть. Кто бы подумал, что после долгих месяцев мук, пота и боли я все еще ношу его во чреве?
— Ты ошибаешься, детка. Слушай, Лили… ты умираешь. Меня… вот этого… — он помахал сигаретой, — здесь нет. Нет ничего. Ни палаты. Ни больницы. Ни рака. Ни смерти. Нет…
Тужься! Тужься! Тужься! Высокие колеблющиеся стены больничной палаты раздуваются, затем сжимаются, как будто они — матка, а я ребенок. Я чувствую толчки. Я — глупый ублюдок. Вот появляется крохотная ножка-с желтыми мозолями, с вылезшими «шишками», — за ней другая. Ягодичные роды — неудивительно, что они так болезненны, чтобы прорваться в этот мир, нужно жать на все педали. Потом — густая поросль волос между желтыми ляжками, потом — обвисший живот, который раньше тоже рожал. Потом — искромсанные груди, потом хилые переплетенные ручонки и наконец бравый руль, чтобы не сбиться с пути в житейском море. Бравый руль и копна белокурых волос. Вот она, на кровати, беззубая, морщинистая, не пожелавшая родиться легко. Рубашка, в которой тридцать процентов хлопка, скомкана у шеи. Разве труп может так потеть?
— Ты не труп.
— Что-что?
У нее отвратительно английский вид… Мне не нравится женщина, которой я стала.
— Ты не труп… Ты умираешь.
Язвительное возражение вертится у меня на языке, но я прикусываю его… своими собственными зубами. Фар Лап сидит на краю кровати и по-прежнему курит, а я стою на ногах, у меня свои зубы. Снова свои зубы и свой жир. Словно рак клешней отхватил его, а кто-то другой подобрал и вновь пришлепнул ко мне — как глину. Я чувствую запах сигареты Фар Лапа, и самого Фар Лапа. От аборигена пахнет чем-то диким и мясным, с примесью крови. Все путаное рондо смерти: рапсодия в стиле блюз, хрипящее соло, грохочущий брейк боли, тошноты и страха — подошло к концу. Все разошлись, остались мы вдвоем: пожилая, не слишком хорошо сохранившаяся женщина, но со своими зубами, и пожилой абориген в черных джинсах, клетчатой рубахе и белой широкополой шляпе.
Белый светильник на стене бросает на нее желтый круг. Через открытую дверь в палату проникает тусклый желчный свет ночных заведений. Я вижу в окне оранжевый ореол уличных фонарей. Слышу грохот и лязг грузовиков на Гауэр-стрит. На тумбочке у кровати мигают красные глаза электронных часов. Должно быть, одна из моих дочерей не поленилась принести их с Бартоломью-роуд, чтобы они могли засвидетельствовать время моей смерти: 3.27. Пахнет деттолом.
— Осталось несколько минут, йе-хей?
— Что?
— У нас осталось несколько минут. Ясно?
— Для чего?
— Ну, я уже говорил… чтобы ты увидела Чистый Свет.
— Чистый Свет?
— Нуда, Чистый Свет. Разве не ты однажды написала: «Привязанность к реальности страшна и возможна»?
— Странно… Я написала это в письме много лет назад. Откуда ты об этом знаешь?
— В 1961-м. Гляди, — он наклоняется вперед, — все проще простого: у тебя больше нет зубов, больше нет жира, а абориген не болтается ночью по лондонским больницам и не курит — поняла?
Хотя Фар Лап оказал мне большую услугу, произнеся свою тираду на почти правильном английском, смысл его слов так до меня и не дошел.
— Что ты хочешь сказать?
— Все это не имеет никакого отношения к реальности, Лили. В Лили нет ничего реального. И никогда не было. Забудь о ней, детка. Избавься от нее. Она тебе не подходит. Выброси ее или влезь в нее опять, как в старую одежду. Купи ее или продай. Поняла?
— Значит… ты нереальный?
— Проклятая зубастая женщина, подумай о них… о своих чертовых зубах! — Австралиец вновь становится агрессивным. Он швыряет окурок на линолеум, придавливает каблуком, встает. На нем сапоги с резиновыми вставками. Сапоги для верховой езды. Они в пыли. Я изо всех сил стараюсь не думать ни о чем — но думаю о зубах. Думаю о том, на что я их употреблю, как буду грызть, хрустеть, размалывать и разжевывать разные лакомства. Думаю о своей плоти, как ее можно будет обнимать, гладить, трогать и хотеть. И вдруг Фар Лап произносит:
— Черт подери, детка. Мы опаздываем.
Назад: ГЛАВА 5
Дальше: МЕРТВА