Книга: Как живут мертвецы
Назад: ГЛАВА 11
Дальше: ГЛАВА 13

ЕЩЕ МЕРТВЕЕ

«Я по-прежнему здесь — где вы?»
Последняя телеграмма фельдмаршала Паулюса Гитлеру накануне сдачи Сталинграда

ГЛАВА 12

Я обустроила свою смерть и рада была сообщить об этом Фар Лапу, столкнувшись с ним на улице у магазина миссис Сет. Он выглядел как обычно: в джинсах, увешанный бумерангами, с самокруткой в зубах, словно его занес в Далстон песчаный вихрь.
— Йе-хей, Лили-детка, чем занимаешься? — спросил он.
— О, то одним, то другим, — ответила я.
Подбежавший к нам Грубиян попытался лягнуть Фар Лапа в зад, вопя: «Негри-тос! В землю врос!»
Фар Лап, притворившись, что хочет ухватить за хвост енотовую шапку Грубияна, возмущенно воскликнул:
— Он никогда не перестанет безобразничать, этот Грубиян. Ни-когда.
— Когда-нибудь он наконец угомонится? — спросила я, прекрасно понимая, что Фар Лап уйдет от ответа.
— Кто его знает, но иногда приходит время собирать пожитки, Лили-детка.
— К чему ты клонишь?
— Может, тебе пора перебираться на новое место, хей? А то здесь вечно черный понедельник, верно?
Я передала ему зажигалку, которой пользовалась на этой неделе — прозрачную, голубую, пластиковую и в высшей степени одноразовую. Зажигалки наполнялись и пустели, появлялись и исчезали. Я оставалась все той же. Они были живыми, а я нет. Фар Лап закурил свою самокрутку, а я свою «ВН». Мы стояли и курили, дым походил на пар, который должен был бы идти у нас изо рта этим холодным декабрьским утром. Перебраться на новое место? Что имел в виду Фар Лап? Надеюсь, не утомительное переселение в Далберб, такой же цистрикт, как Далстон, только на юге Лондона. Я несколько раз бывала в Далбербе. Там любили селиться состоятельные мертвецы — в солидных домах, за аккуратно подстриженными живыми изгородями, тянущимися вдоль широких пешеходных дорожек и тихих синевато-коричневых бетонных дорог, напоминающих почти недвижные мутные реки.
Нет, только не Далберб, одновременно безграничный и ограниченный, как и другие населенные мертвецами части Лондона. Только не Далберб, где каждую милю дома отступают от дороги, и вас встречает череда все тех же вымирающих магазинчиков, что и милей раньше — лавки мясника, булочника, зеленщика, торговца скобяными товарами. Только не Далберб, где за станцией метро «Северный Далберб» следует просто «Далберб» и наконец «Южный Далберб». Я навидалась Далбербов еще при жизни — проклятье, я вырастила двух детей в Хендоне!
Но есть места и похуже Далберба. Возможно, смертократия — которая столь же всесильна, сколь и непостижима — намерена перевести меня в провинцию. И что меня там ожидает? Там не будет ни работы для пожилой толстой женщины, ни автобусного сообщения, чтобы выбраться куда-нибудь еще. Моя жизнь превратится в череду пикников «Женского института», в плеванье чаем у соседей и прогулки по пшеничным полям, совершающим самоубийственный пестицид. При одной мысли об этом охватывает скука.
— Что-то тебя почти не видно на собраниях, Лили. — Фар Лап, покурив немного, сменил тему. — В чем дело? По-твоему, тебе там нечему учиться?
— Раз уж ты спросил, я отвечу: нет. По-моему, для собирающихся там бедолаг это просто повод оплакать свою смерть. Если вы хотите облегчить им условия существования, то это пустая трата времени. Если вы хотите им помочь, то это так же эффективно, как согнать туберкулезников в одну комнату и предложить им кашлять друг на друга. У меня, слава Богу, не туберкулез, а смерть. Я работаю, на смерть мне вполне хватает. Я плачу за эту грязную квартирку, за сигареты и еще за электричество — зачем мне тратить время на какую-то чушь?
— Помнишь, что я говорил тебе раньше, детка?
— Что ты имеешь в виду? Ты говорил так много, и это значило так мало.
— Что все это болтовня, вздор, ложь.
— Что именно? Я нисколько не сомневаюсь в твоих словах.
— Йака! Не придуривайся, детка, ты не маленькая. Веди себя в соответствии с возрастом. Пораскинь мозгами! — Я никогда не видела его в таком волнении: он дернул головой, зеркальные очки блеснули, угловатые руки рассекли холодный воздух. Он даже помахал у меня перед носом своим дурацким бумерангом, надеясь испугать. — Собрания, детка, это место, Жиры, Лити, Грубиян — все вместе. Усекла?
Уставившись на него, я увидала двух маленьких Лили, глядящих на меня из стекол его очков. Интересно, у меня по-прежнему крупный нос, удлиненное лицо и землистая кожа? Не разгладились ли морщины хоть чуть-чуть? Не уменьшились ли мешки под глазами? Не смягчила ли смерть мои черты?
Что за чертов психолог наблюдает за мной из-под этих непроницаемых очков? Я постаралась понять его слова, но не нашла в них никакого смысла. Вдобавок, все, с чем я столкнулась в загробной жизни за последние несколько лет, казалось мне вполне осмысленным. Особенно моя работа в «Баскинз рилейшнз»: Лити сидел на моем письменном столе, а остальные общались со мной лишь формально — совсем как в жизни.
При жизни меня всегда поражало, как получается, что ты, немолодая, замужняя женщина с акцентом, в английской конторе превращаешься в лицо без пола, без возраста, без семьи и гражданства. Тебе могут задать вопрос об отпуске или о новых туфлях и даже — в особых случаях, вроде начала войны, — о твоих «взглядах», но никогда не спрашивают о том, что выделяет тебя из числа играющих на пластмассовой клавиатуре. Мужья, дети, дом, убеждения — все это не входит в круг интересов твоих коллег. Я приходила, писала пресс-релизы и уходила. Помню, как я думала, тащась из Кентиш-тауна в «Чандлер паблик рилейшнз», с больными ногами, артритом, а позже и раком, что моя жизнь подобна смерти. А теперь моя смерть подобна жизни. Эта жутковатая симметрия соблазнительна и весьма правдоподобна.
— Я думаю, Фар Лап, честно думаю. Но не могу «усечь», как ты это называешь.
— Йе-хей, Лили-детка, тогда тебе не прикрепиться к крючкам и петелькам благодати.
— Наверное, нет.
— И все же, если передумаешь, то знаешь, где меня искать.
— Где? — Я никогда не знала, где он сейчас. Как-то он сказал мне, что вечно странствует, и я поймала его на слове.
— Ни-где, — ответил Фар Лап и зафыркал, защелкал языком и щеками, как бы напоминая мне, насколько мы с ним разные.
— Не смеши меня, или я подумаю, что ты уже давно сообщил мне номер своего телефона.
— Йе-хей, я серьезно, детка. Ты разве не заметила, что происходит в городе?
— Что ты имеешь в виду?
— А то, что вот-вот наступит 1992 год, детка. Экономический спад кончился, йе-хей!
— Ну, кончился… а ты-то здесь при чем?
— Когда в карманах у лондонских парней заведутся деньжата, они захотят их спустить — и все в этой чертовой жизни вернется на свою тропу.
— Ну и что? — Господи, я не выносила споров с Фар Лапом. Меня ужасно раздражала эта смесь первобытных формулировок и чисто австралийских бессмысленных вопросительных словечек.
— Как что? Они захотят свое «кайу» — свое мясо. А я его им дам, ей-хей? Покурим? — Он протянул мне маленькую круглую банку «Лог Кабин», и я ее взяла, для разнообразия. Я много раз видела, как Фар Лап высыпал крепкий табак на еще более крепкую ладонь, а затем ловко, не глядя, заворачивал в крохотный клочок бумаги, слетавший с нижней губы, и повторила эту процедуру не глядя. В смерти я стала неожиданно ловкой. Он поднес спичку. Мы закурили. Если бы я чувствовала вкус, дым наверняка отдавал бы древесиной.
— И где, — спросила я, сплевывая крошки табака, прилипшие к губе, — ты собираешься давать лондонцам их «кайу»?
— Нигде. Открою ресторан. — Он снова фыркнул. — Что-то вроде трактира, йе-хей?
— Ты откроешь ресторан? — Я вспомнила, как в шестидесятых обедала с Йосом в «Овертонс». Счет, помнится, не превышал шести фунтов на двоих. Естественно, туда входило и вино, но на чаевые Йос поскупился. В 1958 году, когда я переехала в Лондон, там было два вида ресторанов — плохие и ужасные. А теперь мертвый австралийский абориген собирается открыть еще один.
— Да, «Нигде», так он будет называться, ей-хей? С центральноавстралийской кухней. У меня тут есть несколько аборигенов, они готовят мне то, что едят в буше — лепешки, кенгуру, варанов. Посетители будут приходить, садиться на песчаный пол вокруг костра, йе-хей? Костер горит жарко-жарко. На потолке большой экран, на экране небо моей страны, йе-хей?
— Думаешь, это будет иметь успех?
— Само собой. Этот городской народ ест все подряд, а повара у меня хорошие, йе-хей?
— Но где это «Нигде»? — Почему, почему, почему я опять позволяю втягивать себя в дурацкий разговор? Беседа с Фар Лапом напоминала мне разговор на идише — из одного вопроса тут же вытекал другой.
— О, видишь ли… — Он опустил на плечо бумеранг, поправил темные очки, пригнул поля шляпы и показал мне каблуки своих сапог. — Это здесь, поблизости. Спроси любого, и тебе покажут. Поверь мне, Лили — детка, меня легко найти, йе-хей? Заходи. — Он поднес тонкую руку к толстым губам, как бы опрокидывая стакан. — Я угощаю.
И с этими словами он удалился по Аргос-роуд, надвинув шляпу на глаза, перекатывая самокрутку из одного угла рта в другой. Его запыленная фигура исчезла за магазином миссис Сет. Он ушел в «Никуда». Невозможный человек. Подумать только, а я-то воображала, что он может научить меня чему-то, вывести куда-то. А получилось в «Никуда».
Но туда я идти не собиралась — чего ради? Возиться с метафизикой, неуклюже встраивать крошечные космологии в мои унылые будни? Муму в муму. Бедолага в бедолаге. К тому времени все это должно было бы начать соединяться в моем мозгу, верно? Или хотя бы тогда, когда я узнала, что Наташа, потеряв ребенка, тут же порвала с Майлсом. А особенно, когда она, разыскав старую подругу, решила на год отправиться в Австралию.
Старая подруга преподавала в Сиднее — вот почему она и осталась подругой. Наташа обращалась с друзьями удивительным образом: не церемонилась, а после проливала соленые слезы на нанесенные ею же раны, лишая друзей возможности испытывать к ней симпатию в ближайшие тридцать лет. Но эта подруга уехала сразу же после того, как они обе закончили школу искусств.
Ее звали Полли Пассмор. Мне она помнится пухленькой хорошенькой девчушкой со здоровой чувственной тягой к волосатым ногам, в отличие от ее гладеньких. Она громко смеялась, пила слишком много белого вина, а когда наконец пошла в учительницы, баловала вверенных ей детишек. Жизнь Полли Пассмор походила на яркие коллажи, которые она любила мастерить — из самых разных материалов, объединенных ее добрым нравом. В школе она тяготилась своей миловидностью, благодаря которой снискала угнетавшую ее популярность. В колледже Святого Мартина она познакомилась с Наташей. Для нее это стало облегчением, ибо рядом с гибельной красотой Наташи Полли превратилась в обычную пухленькую девчушку. Она сумела играть вторую скрипку, о чем всегда мечтала.
Полли терпеливо возилась с Наташей. Отпаивала чаем и снабжала носовыми платками на первых этапах пути к распаду. Утешала бессильно рыдавших молодых людей, чьи не ко времени вспыхнувшие сердца Наташа разбила о кухонный пол квартирки, где они с Полли жили. С этого же пола она пару раз подбирала Наташу после первых мучительных и еще вызывавших раскаяние передозировок героина. Она ходила с Нэтти в суд, когда ту обвинили в магазинной краже. Но это еще не все, она дописывала картины, которые торопливо набрасывала Нэтти, чтобы та могла представить их экзаменационной комиссии.
Полли успела уехать до того, как стало по-настоящему паршиво. Возможно, она получила от Наташи все, что хотела. Во всяком случае, Полли поняла, что ей никогда не стать ни такой красивой, ни такой проклятой. Полли покинула Лондон, считая, что у ее подруги подбито одно крыло, хотя крыло уже было ампутировано. Сначала она отправилась в Глазго, потом на остров Малл, потом в Калифорнию, потом в Банф. Она неискусно учила искусству, имела множество неудачных связей с мужчинами, которые вели себя с ней непростительно. С легкой руки своей подруги она превратилась в толстую некрасивую женщину, пить сладкое вино становилось все горше. Иначе как могла Полли Пассмор все это время поддерживать с Наташей связь? Как могла предложить ей пожить у себя, когда жизнь из той была высосана без остатка?
Последнюю порцию героина Наташа занюхала с металлической мыльницы в туалетной кабинке транзитного терминала в Абу-Даби. Когда самолет коснулся земли в Сиднее, все пассажиры зааплодировали, выкрикивая австралийские приветствия и издавая возгласы радости. Наша маленькая привередница зажала хорошенькую головку между худыми руками, и ее вырвало в предусмотренный для этого мешок. Она уже стала классическим антииодом — превращая мечты в кошмар.
Шарлотте пришлось слишком много вынести. Доставшееся ей в наследство лицо папаши, мою смерть, сестру-наркоманку, совокупление по расписанию. Но эту., эту… вселенскую несправедливость она не вынесла. Через месяц ей позвонила какая-то женщина и спросила, не хочет ли она посещать групповые занятия, где женщины, пережившие выкидыш, собираются вместе и демонстрирую!' друг другу фотографии своих безжизненных малюток, предусмотрительно отснятые персоналом. Закусывать жалкими остатками, крохами материнства с роскошного пустого подноса жизни было не в характере Шарли. Она не позарилась на объедки и отклонила предложение. Лучше пережить травму. Она видела своего мертвого ребеночка в кошмарах, обретавших пугающую реальность. Каждую ночь он приползал к ней, бедный крошка, по фасаду Камберленд-террас. Он стучался, пропащая душа, в большое оконное стекло. Шарлотта поднималась с супружеского ложа и брела по мягкому ковру, чтобы столкнугься с жестокой действительностью. «Что случилось, моя любовь? Чего тебе, бедняжка?» Его крошечный ротик открывался и закрывался в оранжевом свете уличных фонарей. Распахнув окно, она наклонялась ниже. «Хочу пи-пи, — говорил он. — Я хочу пи-пи». Стыд и срам, этот маленький шельмец не ленился тащиться из Далстона только для того, чтобы расстроить свою мать. Черт побери, я даже чувствовала сострадание к Шарлотте — разнообразия ради.
Днем Шарлотте в каждой собачонке на улице чудился покрытый мехом эмбрион. Элверсы отказались от тотальных анализов и прекратили систематические соития. Теперь у них было около тысячи отделений «Бумажных обрезков», и ничто не предвещало снижения темпов роста. Конечно, в конце восьмидесятых у них возникли незначительные трудности, однако теперь, подобно ракете, облетевшей Луну рецессии и использующей силу инерции, предприятие Элверсов с огромной скоростью рванулось вперед. В девяностых колеса экономики начали свободно вращаться в любую сторону. Теперь уже не стоял вопрос о том, чтобы выявить потребности людей, чтобы их удовлетворить, теперь надо было пробудить желание приобрести любой старый хлам, а затем его предложить. Именно этим и занимались Элверсы — снабжали людей старым хламом.
Никогда еще в истории человечества не обрамляли столько картин, не заворачивали столько подарков, не упаковывали столько безделушек, не переплетали столько книг, не делали столько оттисков, не ставили столько штампов, не вешали столько полочек. По мере того как информация все больше компьютеризировалась, письменные принадлежности становились все более роскошными. Население больше не посылало друг другу писем — бог ты мой, они перешли на огромные яркие открытки. Страшила ли их, как и меня, тирания чистых листов бумаги? Или, быть может, как я подозревала, огромное количество «Бумажных обрезков» было само по себе космическим дополнением к их непридуманным, неслучившимся и нерассказанным историям?
Разумеется, Элверсы не складывали все яйца в одну корзинку. Подобно Эстер Блум, они покупали картинные галереи, недвижимость и издательства. Из легкомысленно зажиточных они сделались всерьез богатыми. Ни Ричард Элверс, бросивший школу в шестнадцать, чтобы торговать с лотка в Камден-Лок белыми рубашками без воротника, ни Шарлотта, купившая одну из этих рубашек, не догадывались о том, что конституция страны еще не написана, и потому не стеснялись принимать у себя законодателей, лордов и поп-звезд.
Да, я испытывала некоторую симпатию к Шарлотте, что должно было меня насторожить. Куда подевалась моя глупая бесцветность равнодушия теперь, когда я особенно в ней нуждалась? «Отверженные» уже почти десять лет не сходили со сцены — неужто мне так и не удалось понять свою истинную природу? Я пряталась за немыми по роду службы официантами, обслуживающими членов правительства, писателей, заработавших миллионы на триллерах, и телевизионных воротил — всех тех, кто составлял кружок Элверсов, и приходила в ярость. От тесноты этой недавно устроенной столовой, превратившей некогда просторную квартиру в подобие оркестровой ямы. От слов, вылетавших из привилегированных ртов. Вы слышали о том, что Управление по контролю за продуктами и лекарствами предупредило женщин с имплантированной грудью об опасности авиаперелетов, дабы импланты не взорвались? Будь у меня хоть малейшая возможность, я бы сделала всем этим ублюдкам такую имплантацию груди, о которой они бы еще долго помнили. Жаль, что я не стала неприкаянной душой. И вроде Берни не понимала бы, что мертва.
Не правда ли, нет смысла посылать продовольствие бывшему Советскому Союзу? (Тогда еще ни один из них не мог и помыслить о слове «Россия»), Вы были в «Нигде»? Это новый австралийский ресторан с туземной кухней. Tres tres amusant. Каждый вечер в квартире моей дочери я скрежетала зубами. Холодная война закончилась, и эти подонки победили. Теперь все стали либералами. «В сущности, я либерал», — говорили они друг другу, словно это давало им право напялить на себя рубашку фашиста или брюки анархиста. По-видимому, единственными людьми, которые этого так и не поняли, были сатанинские полчища толстых, черных бедняг тред-юнионистов, озабоченных СПИДом в Гамбии.
Да, мной овладевал старомодный праведный гнев. Еле сдерживаемая ярость. Законсервированная желчь. Процеженный яд. И это Англия! Низкорослые, смуглые, преуспевающие друзья-евреи уговаривали Ричарда с Шарлоттой предпринять шоп-тур в Феникс, штат Аризона, где в племенном сиротском доме можно приобрести высокого светловолосого арийского ребенка, в родословной которого будет указано, что он произошел от мормонки и шведа. Бездетные друзья с «либеральными взглядами» советовали Ричарду с Шарлоттой слетать в Манилу, или в Манагуа, или на Маврикий, где можно задешево купить себе мулатика. Так сказать, выбрать на детском базаре. Известные своей благотворительностью и безупречной моралью супружеские пары — на взгляд которых, благотворительность начинается как можно дальше от дома — призывали Ричарда с Шарлоттой отправиться с автофургоном медикаментов в Румынию, Сомали или Рангун, где — после значительных усилий и подкупа «голубых касок» — им, быть может, посчастливится раздобыть малютку с проказой, гемофилией или энцефалитом. «Вздувшийся лобик, это так мило!»
О, это меня бесило! Я возвращалась к себе в Далстон, где Грубиян в своей роскошной енотовой шапке смотрел документальный фильм о беспорядках в Лос — Анджелесе, закинув перепачканную грязью ногу на подлокотник кресла. «Так их, ниггеров! — одобрительно вопил он. — Бей черномазых!» Под окном сидели, съежившись, выкидыши Шарли и Нэтти: «Мы хотим пи-пи», — а на кухне отплясывал на линолеуме Лити: «Под нога-ами осыпаются гли-ина и бето-он». В ванной голые Жиры мотали кишки, бормоча: «О, она в ярости, о да. О, она в ярости. Толстая старуха, старая толстуха — и в ярости. Толстая старуха, старая толстуха». И еще там была Хе-Ла, шептавшая со стен: «Ну почему эти дети не слушаются, когда я прошу их не таскать в дом грязь?» И еще там была я, изнемогавшая от всех этих неприятностей: мертвого потомства, выходок любимой дочери-наркоманки, пустившейся в очередную авантюру, и идиотского намерения Шарлотты купить себе ребенка.
Грубиян никогда не разговаривал со мной по-человечески, он всегда кричал. Но как-то вечером он взял мою старую руку в свою молодую, как бы желая сказать, что мы можем положиться друг на друга, и повел меня. Повел прочь из квартиры. Вверх по лестнице к входной двери. С улицы Грубиян крикнул в окошко Берни: «Сбрось ключ, ты, наркоман паршивый!» И ключ от замка начал спускаться вниз.
Пока мы поднимались по ступенькам, заворачивали за угол, проходили мимо грязных окон и ободранных дверей на первом и втором этажах, я заметила в нем перемену. Если вы не обращали внимания на настроение своих детей при жизни, вообразите, что с вами происходит после смерти. Для меня Грубиян оставался только грубияном, которого лучше было не замечать, особенно памятуя о том, как он бросил в лицо одной сухопарой далстонской леди, после смерти озабоченной лишь тем, как бы поизящнее подать чай викарию: «Да подавитесь вы своим чаем вместе с викарием!»
Но пока я поднималась по лестнице, следуя за его измазанной в грязи попкой, беззащитной попкой девятилетнего ребенка, он перестал быть для меня Грубияном, и вновь стал Дейвом-младшим.
Наверху нас ждал Берни, в застегнутой на молнию куртке, скалясь в бороду. Он не делал вида, что ерошит светлые волосы Дейва. Он их взъерошил на самом деле. Я вспомнила, что он отчасти жив. То есть думает, что жив. Я последовала за Дейвом. Мансарда Берни была точь-в-точь такой, какой ее описывала миссис Сет. Здесь наверху, под скатом крыши старого дома, Берни жил десятилетиями — грязный городской бедуин, потерявший охоту к странствиям. Повсюду, словно для игры в «чижа», которая так и не началась, валялись сотни картонных упаковок из-под фольги, купленной у миссис Сет. А вперемешку с ними — молочные бутылки, наполовину заполненные мутной коричневой мочой; глыбы смерзшейся одежды; кипы заплесневевших журналов и газет. В мертвой точке посередине, в лучах проникавшего сквозь грязное потолочное окно света, высился голый матрас с позорным пятном посредине. Рядом с ним стоял электрический обогреватель, раздобытый Берни, два его стержня светились в полутьме.
Словно остатки жертвоприношения, принесенного на домашний алтарь, по каминной решетке, стенам и голому полу были разбрызганы расплавленные и обуглившиеся остатки Берни и его погибшей куртки. Из кучи хлама у стены звучал приглушенный печальный голос: «Там в конце пустынной улицы Отель, где разбиваются сердца». На какой-то миг мне показалось, что сюда пробрался Лити, но музыка принадлежала другому десятилетию. Тогда я поняла, что это Элвис и что звук идет из паршивенького транзистора пятидесятых годов, заваленного нижним бельем.
Вскоре из мрака выплыли и другие предметы. Рядом с матрацем лежала открытая книга обложкой вверх, на которой пригожая парочка сжимала друг друга в объятиях, ниже шла надпись: «Пейтон Плейс». Упершись в груду картонных коробок, силясь поднять их своими рельефными руками, стоял робот Робби, скуливший от фрустрации батареек. Дейвид пробирался через весь этот хлам, словно прекрасно знал комнату, словно это он здесь жил. Одна узкая ступня уверенно опустилась на блестящий новенький экземпляр «Кота в шляпе», вторая — на перевернутую тарелку фрисби. Берни остался стоять у двери, его глазки, напоминавшие дырочки от пуль, перебегали с Дейвида на меня и обратно на Дейвида, ухмылка по-прежнему змеилась в его всклокоченной бороде. Сюда не раз забегала моя дочь-наркоманка, теперь пожаловали и мамаша со старшим братом. Дейвид приблизился к маленькой двери в дальнем конце мансарды и распахнул ее. Такая дверь, подумала я, должна вести в какую — нибудь вонючую кухню или замызганную ванную. Кивком головы мальчик пригласил меня следовать за ним — и я пошла.
И оказалась в 1957 году, в Вермонте, когда я застала его на заднем дворе играющим с двумя приятелями. Трудно сказать, что потрясло меня больше, ибо все чувства ворвались в меня с ревом, все впечатления — со свистом, и тут же нахлынули воспоминания, воспоминания. Во-первых, я поняла, что, перед тем как заняться любовью с Бобом Белтейном, я три или четыре раза курила марихуану в его фургоне у озера Мозес. Во-вторых, что я слегка под кайфом: каждый шорох гулко отзывается в ушах; небо такое глубокое и синее, что больно глазам; густо пахнет кленовым соком позади двора; сверчки и осы стрекочут и жужжат так громко, что, кажется, оркестранты настраивают струнные перед «Фантазией». В-третьих, все это происходит Теперь. Стоя на крыльце, я чувствую, как пружинят доски у меня под ногами, как летний жар пышет в мое молодое лицо, как каждое дуновение прохладного ветерка играет под легким хлопковым платьем.
О, Господи, какая отрада! Какие ощущения! Какой непостижимо широкий горизонт! Мой взгляд притягивают кремовые купы облаков, зеленая трава, бурая земля и белые обшитые вагонкой дома. Вихрь непостижимо ярких образов для того, кто явился из разлагающегося Далстона, из мертвого будущего. Но вот, через несколько мгновений — а жизнь и состоит из таких мгновений, из крохотных «теперь», вам не кажется? — возникают и другие, более глубокие и приятные ощущения. Теплая тяжесть в животе от недавно полученных и страстно желаемых ласк, отголоски ударов пениса глубоко внутри, соленые струи оргазма — мои и его, кисло-сладкие и кислотно-щелочные. Моя кожа еще хранит запах Боба, я знаю — еще бы мне не знать, — что я совсем недавно лежала в объятиях своего любовника. Я помахала ему рукой с передней веранды и дождалась, пока плавники похожей на акулу машины этого потрясающего мужчины исчезнут за углом.
Я иду по дому ощущая приятную слабость в длинных ногах, еще совсем недавно обвивавших его смуглую талию; мои потные ладони еще хранят отпечаток его ягодиц, на губах еще остался привкус его поэтических губ. Мое влагалище и волосы на лобке еще хранят его влагу — у него всегда были с собой «Троянцы», но я просила не вводить их внутрь Елены. Он умел вовремя выходить, каждый раз, такое потрясающее чувство ритма, а не только рифмы было у моего Боба. Да, я бреду по дому, у меня перед глазами еще стоит темный образ гостиной, где валяются игрушки Дейвида — новенькая тарелка фрисби, старый робот Робби, маленький транзистор, — а на двух неудобных стульях лежат открытые книги, которые читаем я и его отец: «Пейтон Плейс» и «Правонарушения: малолетние преступники в современной Америке». Господи-боже! Как я могла глотать такую дрянь? Как мог он переваривать такую гадость?
Я оставила трех девятилетних мальчишек — Дейвида и соседских Гэса с Гари — одних на целый час, они и пустились во все тяжкие. Вот они стоят в одних трусах, измазанные с ног до головы черной грязью, которую развели с помощью шланга. Меня затапливает волна осознания, способная ослабить, откатившись, новую волну, которая вот-вот разобьется о берег. Прекрати, останови это Теперь, останови неправедный гейзер ярости, готовый сорваться с губ. «Во что вы играете?» — кричу я Дейвиду с заднего крыльца. «В ниггеров!» — отвечает он. Я выскакиваю во двор, в два прыжка оказываюсь рядом с ним, сбиваю его енотовую шапку, хватаю за светлые волосы и бью по лицу — раз, два, три. Так английские актеры изображают офицеров гестапо на допросе.
Он сказал это просто гак — я понимаю. Красное облако гнева примчалось с запретной планеты, где обитает моя утоленная похоть. Но уже слишком поздно: лица двух других мальчиков напоминают расистскую карикатуру на негров в шоке, а мой Дейвид уже мчится по заднему двору, по полисаднику, к дороге. Я выбегаю из-за угла как раз в тот момент, когда в него врезается крыло автомобиля. Скорость была небольшой, миль тридцать в час — в нашем сонном спальном районе мы все спим с соседями, — но у этих громоздких пожирателей бензина огромная масса, и мой мальчик, словно кукла, взлетает в воздух. «Чтобы ваши дети стали акробатами». Теперь я понимаю смысл еврейского проклятья. Прежде чем упасть на асфальт, его астральное тело делает полтора оборота в воздухе, и я понимаю, что он уже не мой, что вместо лица у него кровавое месиво. И вспоминаю фразу, которую часто кричала ему, когда он меня особенно донимал: «Иди, поиграй на дороге» — каждое слово врезается в меня, как удар кнута. Оказывается, причитать и рвать на себе одежду — рефлекторное действие. «Господи! Господи! Господи!» Я бегу к останкам мертвого мальчика на дороге, водитель выскакивает из машины и тоже падает на колени. «Господи! Господи! Господи!» Еврейка и гой стоят над маленьким искалеченным тельцем. Когда еще столько неверующих так громко взывали к Мессии?
«…Ты почувствуешь такое одиночество, что можно умереть». Металлические звуки окутали меня, и в одно мгновение из стройной, молодой, рыдающей от горя женщины я превращаюсь в толстую, кипящую от ярости старуху. Синее небо куда-то уплывает, поднимаются грязные стены, в дверях стоит Берни, возвещающий о возвращении в смерть, в вечное Тогда.
Он что-то бурчит, когда я протискиваюсь в дверь и выскакиваю на площадку. Внизу под ногами Грубияна грохочут ступени, в подвале хлопает дверь квартиры № 27.
— Ты когда-нибудь вычистишь эту вонючую дыру? — спрашиваю я хозяина мансарды.
— Да… Конечно… — отвечает он не моргнув глазом. — Конечно… просто сейчас я занят.
О да, он чертовски занят — тем, что раздает бумажные пакетики с отпущением грехов, тем, что слушает, как причитают стены. Занят ничегонеделанием, этот Наркоман, поганый восьмой гном. Если б я только могла нагнать на него страху, но он уже посмотрел все фильмы ужасов. Что-что, а это было ясно.
Рождество 2001
Кроссовки на высоких каблуках — вот что это, воистину так. Они точно такие же, как баскетбольные кеды пятидесятых — на резиновой подошве, с белым или черным матерчатым верхом и толстыми белыми шнурками крест-накрест, — но на высоком каблуке. Смех, да и только. Эту дурацкую обувь пробудили к жизни черные уличные музыканты. Они никогда не сидели на реках вавилонских, не отплясывали рок-н-ролл на лоне Авраамовом, и колесница никогда не спускалась к ним, чтобы подбросить до дома, зато они придумали кроссовки на каблуках. Если Бог есть, то он наверняка помешанный на моде педик, так много внимания он уделяет мишуре этого мира и так мало — сути.
Я не ношу кроссовок на высоком каблуке. Ледяная Принцесса и ее супруг, возможно, и смешны, но никогда не тратят твердую валюту на мягкое дерьмо. Тем более для меня. Нет, у меня есть пара фальшивых «Найков», купленных с лотка на Майл-Энд-роуд. Беспородная обувка для беспризорников. «Нет, это не подделка, приятель!» — заверил оборванец, томящийся за прилавком. «А почему они стоят каких-то два паршивых фунта?» — спросил Риэлтер, держа на распухшей ладони крошечные кроссовки. «Не хочешь, не бери, приятель», — ответил оборванец, и Риэлтер их взял, потому что ничего другого ему не оставалось. К тому времени он подурнел, огонь в чреслах угас и от его орудия было мало проку — он мог очаровать одну Ледяную Принцессу, которая давно была к нему неравнодушна. «Пока-пока», — сказал оборванец. «Пока — пока», — ответил Риэлтер.
Какому из двух английских классов я отдаю предпочтение теперь, после того как потерпела фиаско в обоих? (Аристократов я исключаю из принципа — еще и потому, что все они поганые фрицы.) Среднему классу, с его смехотворным чувством уязвленной ответственности за фантомную боль в ампутированной империи? Вы замечали, что, если толкнуть их на улице или в транспорте, они всегда извиняются?«Простите!» — непроизвольно блеют они. «Простите!» Простите за то, что мы захватили вашу землю и плоды вашего труда; простите, что мы забирали ваших мужчин и убивали их на наших войнах; особые извинения за то, что мы научили вас играть в наш идиотский крикет. Мы глубоко об этом сожалеем, наш черный / смуглый / желтый (ненужное зачеркнуть) друг. Хорошо еще, что они перестали говорить о себе в третьем лице. Что можно подумать о людях, которые упорно говорят о себе «ваш покорный слуга»? Лишь то, что они обречены раствориться в потоке простолюдинов.
В этой простонародной среде мне пришлось провести последние год-два своей жизни. «Порядок!» — говорят они друг другу. Или время от времени спрашивают: «Порядок?» «Пока-пока» говорят они на прощанье и «здорово» при встрече. Их любовь отличается от любви в общепринятом смысле, как дизельное топливо от бензина — это более тяжелое, более грязное и менее пылкое чувство. Не то чтобы они питают отвращение к бензину, эти допотопные кокни. Они прекрасно умеют обращаться с пропитанными бензином тряпками. Они обожают засовывать их в щель для писем своим черным / смуглым / желтым (ненужное зачеркнуть) соседям, поселившимся в их владениях. Это так по-английски: средний класс говорит «Простите!» и вышвыривает их на улицу, в объятия бриллиантовых наркоторговцев и перламутровых королев.
Я свалилась прямо на него. Потянувшись за рождественским кексом. Ирония судьбы в том, что Риэлтер умел хорошо говорить — когда хотел. Но где-то на страшном пути, по которому он шел, ветер переменился и задул гласные глубоко ему в глотку, где они и умолкли навсегда. Я свалилась на него, а он был холодным, твердым и неподатливым. Насколько это лучше, чем когда он был живым, — тогда он был горячим, мягким и бесконечно уступчивым. На его голубых губах выступила странная розовая пена. Я могу рассказать о его ротовом отверстии, об окоченении, о мертвой плоти под моими проворными ручонками и пухлым тельцем, но я не в силах описать вам фантастический вкус этого мороженого. Как упоительно было уплетать сытный кекс, не обращая внимания на смородинки и изюминки в волосах у него на груди.
Это было несколько часов назад. Кажется, во второй половине дня. Потом я немного побродила по квартире, теперь хожу уже везде. Вчера и позавчера я спала внизу на диване, подоткнув под себя подушки для тепла, но все равно не смогла согреться. Сегодня ночью будет мороз, а маленькие детишки вроде меня боятся холода. И больше некому вложить пакетик с горячей картошкой в мои пухлые ручки или согреть дыханием коротенькую шейку. Между ступеньками здешней лестницы широкие просветы, карабкаясь по ней, ты видишь сквозь эти просветы комнату внизу. Добравшись до второго пролета, я вижу прямо перед собой большой стенной шкаф.
Я решила во что бы то ни стало туда влезть — приволочь что-нибудь из мебели, взобраться наверх и дотянуться до ручек. Но для моей затеи годится только стол, на нем стоит телевизор, а этот телевизор, хотя он и переносной, мне перенести не под силу. Даже если удастся соорудить нечто вроде мостков, а дверцы шкафа все равно откроются наружу и меня отшвырнет обратно на лестницу. Если удастся забраться внутрь шкафа, что я там найду? Что смогу набросить на себя? Шкаф почти пуст. Как могла женщина, так часто посещавшая «Маркс энд Спенсер», уйти из жизни почти раздетой? О, я знаю, прекрасно знаю.
Моя кроватка — это клетка на ножках. Она стоит в углу за телевизором, между двумя окнами и двумя холодными батареями под ними. Даже когда батареи были горячими, из окон страшно дуло, и я в конце концов оказывалась на другом конце комнаты, у них в постели, между Ледяной Принцессой и Риэлтером, прикидывая в уме, что лучше — получить от каждого по киловатту или же подвергнуться опасности того, что кто-нибудь из них в героиновом ступоре повернется и задавит меня насмерть.
Она там, на кровати, лежит, подогнув ноги, но расправив плечи. Она там, в футболке с портретом Че Гевары, одна рука откинута в сторону, скрюченные пальцы другой застыли на бедре, словно смерть застигла ее в тот момент, когда она барабанила ими от раздражения или скуки. Она там, одеяло — моя единственная надежда — накинуто на середину туловища. Она там, ее темные волосы веером рассыпались по смятой подушке, а тусклые глаза широко открыты от удивления. Она, конечно, была удивлена случившимся. А я ничуть.
Назад: ГЛАВА 11
Дальше: ГЛАВА 13