ГЛАВА 13
Следующие полтора года я просуществовала на этом заднем крыльце, окутанная красным облаком гнева. Разумеется, я совершала свой жизненный круг, чертовы пятьдесят две недели — в каждой семь дней, в каждых сутках двадцать четыре часа, — но была при этом бледной тенью от прежней слабой тени самой себя. «Мы пронеслись в стремительном фанданго!» — пел Лити и в самом деле стремительно проносился в фанданго. Малыши просились пйсать, стены стенали, Жиры трясли телесами, а Грубиян бросал на меня многозначительные взгляды. Я ходила в «Баскинз», возвращалась обратно. Ходила в магазин миссис Сет, возвращалась домой. Смотрела телевизор, слушала свое маленькое радио и все время сердилась. Очень сердилась. Потому что как только мой гнев утихал, как только гейзер ярости, готовый сорваться с губ, угасал, Грубиян манил меня пальцем, выводил наружу, звонил Берни, чтобы тот спустил ключ, и отводил меня в эту мансарду, полную горя, вины и одиночества. Ну, просто отель, где разбиваются сердца.
Я жила во гневе — и просыпалась в ярости. У меня всегда был вспыльчивый характер, и я, как правило, тянула время, все было как в жизни. Гнев разливался по всему моему не такому уж тонкому телу наподобие смазки «Три-в-одном» для ржавых механизмов. Мое толстое старое брюхо урчало от раздражения, обвисшие руки-ноги тряслись с досады, уставшая старая вагина становилась резиновой от обиды, внутренние органы играли арпеджио от возмущения. Даже те части тела, которые, пока живешь, не считаешь одушевленными — волосы, зубы, ногти на пальцах ног, — болели от неудовольствия. Вы видели когда-нибудь недовольный ноготь? Наверное, никогда.
Меня обозлила смерть Пабло Эскобара, я бы охотно выпотрошила его своей рукой. Бесили сербские лагеря смерти — если бы я могла добраться до этого жирного ублюдка Милошевича, я бы подвесила его за яйца. В старой нацистской Германии головорезы сжигали бараки, в которых жили люди со смешным прозвищем «Gastarbeiter»; вот бы заставить этих бритоголовых чудовищ выпить коктейли Молотова. Ватиканский тупица-поляк явил миру безрассудную смелость, признав, что Галилей был прав — как будто солнце сияет из его собственной долбаной гелиоцентрической задницы. Гнусный арканзасский губернатор, которого распирала собственная сперма, пристроил к делу свой непостоянный член в Овальном кабинете, — я думала, что изойду желчью. Миролюбивые индусы сровняли с землей мечеть в Айодья — прекрасная старинная вавилонская забава, — и восемьсот человек переселились в местный город-побратим Далстона — хотела бы я сама быть Кали, чтобы удавить хоть кого-нибудь из них своими руками. Исхудавшие, похожие на скелеты сомалийцы расстреливали друг друга со смертоносно благотворительной помощью Запада — нашлись же у них средства, чтобы расколотить друг другу деревянные башки? В Британии поганые ирландцы снова начали устраивать взрывы — я была бы счастлива набить пластиковой взрывчаткой их лживые и льстивые рты. Взрывы на Манхэттене, взрывы в Бомбее, безумные сектанты в Техасе — каждый внес свое в мегатонное солнце моего гнева. А вот еще один талантливый, знаменитый еврейский умник затеял новый процесс на миллион долларов против шиксы, которую бросил ради ее приемной дочери. Ой-ой-ой, стыд и срам!
В июне девяносто третьего, когда сербские фашисты обстреляли футбольное поле в Сараеве, были убиты двенадцать боснийских парней. Ну, это уж слишком — хватило бы и одного; у боснийцев, по крайней мере, осталась бы целая футбольная команда. Мне казалось, что все насильственные смерти похожи на эту — этакое удаление запасных игроков. Массовые боевые действия — лучшее доказательство того, что массы вообще существуют. Двадцатый век — щелкунчик, несущий смерть. Тысячи людей ежедневно идут по Уайтхоллу, но никому не приходит в голову запустить банкой краски в надутую статую фельдмаршала Хейга, человека, который погубил на болотистых полях Фландрии треть миллиона людей за каких-то полгода. Собственная европейская Хиросима.
Когда в конце пятидесятых я приехала в Британию, люди все еще переживали последствия Первой мировой, с трудом осознавая, что она коснулась каждого. Что не осталось города, деревни, селения, школы, предприятия или клуба, где не было бы потерь в личном составе. В Поминальное воскресенье особым почетом пользовались бедняги-ветераны, в показном великолепии проходившие, ковыляя, по Уайтхоллу, чтобы снова оказаться в тени каменного коня Хейга. Парламентарии в этот день встают на задние ножки, мычат и блеют о том, как эти муравьи в хаки отдали жизни за сохранение свободы слова, за саму свободу Какую именно свободу? Свободу быть участником шайки? Свободу умереть от рака? Нам предоставлен огромный и прекрасный выбор самых разнообразных анкет. Вопросничков мистера Кана относительно качества жизни, предлагаемых неизлечимо больным.
Рак и война. В каждом городе, деревне и селении памятники павшим в битве с саркомой; разумеется, тех, кто выживает, определяет случай. «Это мог быть я!» — стонут те, кто остался, но только слабоумные моралисты осмеливаются думать, что это должны были быть они.
Гнев утихал, оставляя меня еще более мертвой, чем обычно. Даже если бы я могла сейчас воскреснуть, что за место досталось бы мне в мире? За пять недолгих лет, прошедших с моей кончины, на рынке появились новые марки машин, другие модели мобильников, изменились прически. По сравнению с этими людьми девяностых — которые сами по себе сплошной упадок — я была бы постоянной ходячей ошибкой. Лили Ван-черт-подери-Винкль.
Я никак не могла собраться с духом. Лежала в постели и курила. Курила «ВН». Массу сигарет. На курение у меня было двадцать четыре часа в сутки — и никаких легких, которым можно повредить. Я была просто набором тонких мехов, местом временного заключения джинна, который кружился вокруг меня в холодной комнате подвала. В комнате, где на стенах что-то бормотала тканевая культура, сидели на корточках безглазые големы моего потакания самой себе, отплясывал шимми обызвествленный трупик моей собственной похоти и буйствовал сердитый ребенок, которого я убила.
И, вечная память, за задним окном мои покойные внуки сучили рудиментарными ножками. Считается, что быть бабушкой гораздо приятнее, но с чем сравнивать?
Я выкуривала сигарету за четыре минуты — пятнадцать за час, триста шестьдесят каждый день. За два летних месяца я потратила все деньги, что заработала у «Баскинз». Комната, заваленная пустыми золотистыми картонными коробочками, стала ничего не стоящим Форт-Ноксом. «Как она сдала, как сдала, — бормотали Жиры, — такая жалкая… совсем не следит за собой, не следит». Я не обращала на них внимания. Я слушала свое маленькое радио. «Когда умира-а-а-ет любо-о-вь, ды-ы-ым разъедает глаза-а-а-а…» — проникновенно выводил Лити, а я лезла в кошелек. Если не хотелось идти самой, я посылала Лити или Жиры — они все делали вместе — вниз, к миссис Сет, за очередным блоком. В «Баскинз» я сказала, что у меня хронический бронхит, — вполне разумное объяснение моего отсутствия, если принять во внимание, сколько мне лет, и то, что я курила как нанятая.
В постели, причем взбивать подушки не нужно — что может быть лучше? В постели, выдувая синие струйки дыма в зловонную атмосферу (никаких легких, значит, никакой влажности, никакого изменения цвета). Интересно, сумела бы я построить хитрый механизм в стиле Руби Голдберга, такой, чтобы скармливать мне сигареты? Этакое сложное и неправдоподобное устройство из колесиков, винтиков, блоков и конвейерных лент, с мотором от расчлененного пылесоса, и все с целью получать уже зажженные, выровненные по линеечке сигаретки. Тогда я стала бы похожа на «Пароход «Лили»» из ранних мультипликационных фильмов, а время моего курения увеличилось бы, по крайней мере, на двадцать минут. Я размышляла о том, что у меня снова мои собственные зубы, что они совершают чудеса при вдохе и выдохе. Курить со вставными было не по-настоящему. Утрата сигарет и утрата собственных зубов. Всегда вместе.
В конце июля освободили Демьянкжа — грузчика, который утверждал, что не принимал никакого участия в работе конвейера смерти в Треблинке. Я чувствовала, как поднимается мой прежний гнев, но не давала ему захватить себя. Таков был мой стеганый, как покрывало, мир, я лежала этакой глыбой под сбитым пуховым одеялом, глядя на маленький — с почтовый ящик — доступный мне кусочек внешнего мира. В верхней части окон спальни виднелись три фрагмента подъездной дорожки. Этот серенький вид был весь в полоску из-за изгороди, так что идущие ноги мелькали, как в калейдоскопе. Автомобили парковались перед домом редко. Мертвецы — по причинам, которых я не могла понять, — не слишком утруждали себя вождением. Далстон был в этом отношении городом прошлого; если вдруг сядешь за руль, то всегда найдешь, где припарковаться. Как в Кривом проулке в шестидесятых.
Однажды утром я лежала и курила, а программа «Тудей» как раз занималась оправданием злодейств Ивана Грозного, как вдруг у края тротуара взвизгнули, скрипнули и встали два вылизанных колеса. Я увидела фут или около того безупречно запыленного наполовину деревянного корпуса машины; затем одну аккуратную, в туфлях-лодочках и чулках цвета загара ногу; затем ее пару. Каблучки простучали за оградой, и ноги исчезли из виду. Затем я услышала стук каблуков вниз по лестнице. Затем пауза, затем — легкий удар дверного кольца. Очень странно — мертвецы никогда не стучат, дверь всегда открыта. Нет смысла запираться; я давно уже знаю, что если тени захотят войти, они просто появятся в сыром коридоре.
— Ну что, откроете дверь? — крикнула я Жирам, и они все три на ощупь двинулись из комнаты, толкаясь в дверях.
— Я пришла к миссис Йос. — Отрывистые слоги отскакивали от больших зубов. — Она дома?
— Она так опустилась, — заквохтали Жиры, — она толстая старуха. Старая толстуха.
— Вы можете сказать ей, что пришла доктор Бридж? — Эту первосортную тупицу ничуть не смутило воплощение моего излишнего веса. — Хотя не беспокойтесь, я скажу ей сама. Мне сюда, верно?
И вот она вошла, Вирджиния Бридж собственной персоной, непритязательная, в двойке, с платком на голове, все также похожая на лошадь. Ее бледно-голубые глаза заморгали и заслезились в бледно-голубых клубах дыма от бесчисленных «ВН», выкуренных мною утром.
— В самом деле, Лили, — сказала Вирджиния, идя через комнату к кровати, ставя рядом свой саквояж, снимая коричневые замшевые перчатки, — в самом деле.
И я вместе с ней вернулась назад — в самом деле. Назад в Кривой проулок. Назад в этот анахроничный период начала шестидесятых, когда все смотрели ежевечерние телевизионные новости и по домам еще развозили уголь. Уголь в грязной сине-черной дерюге; уголь, плотный, как и смог, который он порождал. Шестидесятые, десятилетие густого желтого смога и клокочущей мокроты. На паршивой тумбочке (поддельный Хеппл — уайт) несколько плоских пачек «Дюморье» с фильтром. Рядом роман Дафны дю Морье в измятой к черту бумажной обложке. Тут же хрустальная пепельница, полная окурков — один еще дымится, — а я зажигаю очередную сигарету своим «Ронсоном», похожим на обрывок смога.
В тумбочке три ящика. Один для лекарств: капсулы содиумамитала; баночка хорошеньких желто-зеленых таблеток «либриум»; патентованные средства: бесполезный сироп от кашля винос, дурацкий дисприн, идиотский анадин; и прокладки — потому что, разумеется, у меня менструация. С одного конца кровь — с другого мокрота. Отвратительно. В ящике номер два на «Клинексе» лежит бутылка «Хейга». Вирджиния не раз предостерегала меня, говорила, чтобы я не пила после снотворных, ну и что?
Ящик номер три набит всякой едой, которую я утащила за последние несколько дней из кухни. Здесь полпачки дурацких «игрушечных» бисквитов Хантли и Палмера. Квадратные, тоненькие, на каждом глазурью выведен паровозик или мишка. Когда я разгрызала их своими гнилыми зубами, они хрустели и часто ранили десны. Я также расправлялась с имбирными вафлями Кроуфорда, сосала фруктовые драже «Нестле» и время от времени не отказывалась разделаться с плиткой ирисок «Каллард энд Баузер». Да, я прокрадывалась к буфету и таскала детские печенья и конфеты. Затем снова поднималась наверх и съедала их.
Вирджиния приподняла меня, пуговицы ночной рубашки расстегнулись, я ощутила запах ее гладких, намазанных «Атриксом» рук, а она сказала с сухим английским акцентом: «Лили, в самом деле, ты же не можешь ожидать, что я буду и дальше лечить тебя от хронического бронхита, если ты не готова бросить курить. Я хочу сказать, ведь тебе же известны факты…»
А факты были таковы, что примерно раз в месяц Йос уезжал играть в гольф с группой своих школьных приятелей, вечных подростков. В провинциальных городках она селилась вместе с ним в чопорных пансионах. Йос с Вирджинией были настолько респектабельны, что мысль об их связи никому не приходила в голову. Ночью они терлись друг о друга на хлопковых простынях. Он извергал пыль в ее песчаную вагину. Я терпела это с каким-то странным чувством, похожим на то, когда вы не знаете, хотите ли выкурить трубку, которую то и дело выколачиваете о каминную полку, ощущая в горле горечь табака. Нет, неправда. Я разрывалась от ревности, я выдалбливала ее долотом челн тоски. Это я хотела держать в каждой руке по эскимо, не зная, какое лизнуть.
Не Йос. Не Вирджиния, которая, прервав свою спокойную, бездушную речь, разглядывала столпившихся в комнате жирных големов, литопедиона, Грубияна, мои саркомные обои… зачем она пришла в эту подвальную квартиру — осмотреться или осмотреть меня?
Так в чем мы не сошлись с Йосом? Или с Капланом? Или с Бобом Белтейном? Или с Королем Шерсти? Кажется ли ей мое теперешнее существование возможным вариантом собственной жизни-после — смерти? Вполне могу поверить, что да. У нее был муж — инвалид. Парализованный ниже пояса. К счастью для Вирджинии, не выше. Как бы там ни было, вот я лежу здесь, и черно-белая хроника тех времен — павианов в натянутых на морды противогазах заставляют курить — прокручиваются у меня перед глазами. Черт с ним. Не могу — даже если еще раз умру. Сигареты — лучшие друзья, какие у меня когда-либо были. Они надежнее алкоголя, они приносят утешение, и от них не толстеешь. Пусть я тысячу раз умру. Они окружают меня роскошью. Окружают меня и дают мне вздохнуть снова.
Корова долбаная — которую долбал мой бык. Все их долбаное стадо, которое обслуживал мой муженек своим истекающим спермой членом длиною в ярд. Ревность разливается по моему телу — зелень, пульсирующая в разветвленной сети сосудов. Все жены, которых я когда — либо обманывала, все жены, которые обманывали меня. Я вижу, как они сходятся в поле, образуя веселый круг совокупления, в котором мне нет места. Я стою в коровьей лепешке, бедная-несчастная, а они мычат, вертят задницами и стонут. «Коробки-коробочки… и не различишь. Из заплаток-лоскутков… и не различишь».
Не различишь. Я крепче закрываю глаза — «…это наркотическая зависимость, Лили, как и любая другая. Потерпи несколько дней…» — и желаю смерти Вирджинии Бридж. О Великий Белый Дух, я брошу курить, только избавь меня от этой женщины. Я на самом деле сделаю это — я и вправду это сделала. Сложила в огромную могилу сухие белые палочки, бросила поверх них доктора Бридж — и она совершила сати вместо меня. Бедная Вирджиния. Бедная, сухая Вирджиния. Умереть от рака в сорок с небольшим, когда, в отличие от меня, не выкуриваешь по сорок с лишним сигарет в день в течение двадцати пяти лет. Бедная Вирджиния — можете сами посчитать, — она не заслужила такой злокачественной кончины.
Я потянулась к тумбочке. Мне хотелось как следует глотнуть «Хейга», прежде чем бутылка исчезнет, — но поздно. Ее уже не было. Не было ни бутылки, ни Вирджинии, только я все еще была здесь.
Я смотрела в окна с пятнами никотина на подъездную дорожку наверху и видела, как от тротуара отъехали аккуратные колеса ее аккуратного автомобиля. «Как сдала, как сдала, — бормотали Жиры, — какая она жалкая…» Я закурила очередную «ВН» и вспомнила все мирные часы, которые вырвала с корнем, всю радость, которой старалась избегать, когда уводила свою горькую жизнь из реки негодования, с силой ударяя веслами под раскидистыми зеленеющими деревьями зависти, вокруг которых обвивались лианы-паразиты сексуальной ревности. Из-под грязной постели несся тонкий голосок Лити: «А! А! А! А! Остава-а-аться живым!»
Кто знает, почему Вирджиния Бридж решила влезть в свой призрачный «моррис» и совершить долгое путешествие на север из Далберба в Далстон? (У меня не было никаких сомнений, что она оборвала свой путь именно там — на ней это просто было написано. Из Далберба — вся, до кончиков ногтей.) Но она сделала это, и делала снова и снова, месяц за месяцем, целый год. Я горько сожалела, что при жизни когда-то вызывала врача на дом. Сожалела теперь, когда этот призрачный доктор снова и снова спускалась в мой подвал. И я вылезла из постели. Сунула Лити в карман и вернулась на работу.
В то лето Баскин нашел себе предпоследнюю сучку, объегорил последнего клиента и перестал оповещать мир о том, чего миру незачем было знать. Они с миссис Баскин уехали в Рейнхем разводить бедлингтонов. Он продал то, что оставалось от бизнеса, какой-то пронырливой корпорации, отдел пиара которой располагался около Олд-стрит. Что же оставалось от бизнеса? Только список клиентов, где можно было найти такие перлы, как «Центр досуга Королевы-матери в Стратфорде» — «Вы промокли — сейчас мы вас высушим!» и лейтонстоунская сеть прачечных: «Не важно, как крутится мир! Важно, как при стирке крутится ваше белье!» И я.
Да, я ушла со службы. Это было одно из условий сделки, уход прежних служащих. Вы можете подумать, что я безнадежно заглядывала в зеркальные окна коммуникационных корпораций — да нет. Во всяком случае, я не могла увидеть в них себя; как не могли увидеть меня все эти надушенные суки, стоптавшие с себя трусы, чтобы играть на пластиковой клавиатуре.
Эти хреновы зеркальные дома — откуда они взялись? Как современный город со своим кричащим уродством осмелился созерцать себя в двадцати-, тридцати-, сорокаэтажных зеркалах? Нежно смотреть на собственную бездушность, хлопая вертикальными матерчатыми жалюзи? Я помню, когда впервые увидала подобную штуку — это был Центр Джона Хэнкока в Бостоне. Скорее всего, в середине семидесятых. А отраженные глянцевые облака были предупредительным ударом, возвещающим пришествие этого богатого выпуклостями десятилетия. А теперь Лондон набит такими зданиями, будто старая проститутка подправляет свой кирпичный макияж. Любой проспект — в эти редкие солнечные дни — становился постмодернистским Магритом, с пухлыми белыми облаками, медленно плывущими по огромным наружным карнизам. Но внутри зеркальные здания были самым подходящим для меня местом. Для меня, с моей неукротимой ненавистью к хорошеньким молодым женщинам, с моей вновь обретенной завистью.
Боже, как я завидовала! Я завидовала этой филиппинской любительнице красивых туфель, когда она шла в тюрьму по обвинению в коррупции — во всяком случае, она осталась замужней. Я завидовала Хиллари-черт по — бери-Клинтон, даже когда стало ясно, что она тоже останется замужней. Я завидовала израильтянам и палестинцам, сцепившимся в любовной схватке с помощью сводника-ловкача Уилли. Завидовала Арафату с его ртом-вагиной, Рабину с похожим на пенис носом, завидовала тому, чем они занимались вместе. Завидовала девчонке из Питтсбурга, которой в течение пятнадцатичасовой операции хирурги удалили семь важных органов — она приняла больше мужчин, чем я за всю жизнь. Завидовала жене Боббита, отрезавшей мужу член, — он был у нее в собственности и владении. Исходила завистью, когда умер Феллини, понимая, что теперь для меня не найдется места в придуманном им доме женских архетипов. Завидовала всем девушкам, которых застигло землетрясение в Лос-Анджелесе — им, по крайней мере, удалось почувствовать, как содрогается в оргазме земной шар. Я завидовала палестинским женщинам, когда этот сумасшедший жид перестрелял их мужей в мечети — они могли рыдать, причитать и сетовать, могли ощущать свою утрату. Я завидовала, когда Фреду Уэсту, доморощенному серийному убийце, были предъявлены обвинения. Только представьте — завидовать несчастным молодым женщинам, погибшим мерзкой смертью. Можно ли пасть еще ниже? Да. Я завидовала, когда в Кигали началась резня, завидовала просто потому, что терпеть не могу быть исключением. Однако я не завидовала, когда умер Марсель Бич, придумавший авторучку «Бик», — лишь ощутила старую, привычную ревность. Но когда открыли тоннель под Ла-Маншем, я снова завидовала. Завидовала тому, как в него проникает поезд за поездом, наполненный сперматозоидами-мужчинами, которые едят «croqu- es, m'sieurs?», потягивают пиво, читают «Le Monde». Я завидовала Винни Мандела. Завидовала жене О. Дж. Симпсона. Так завидовала — так хотела не быть собой. Хотела, чтобы меня любили. Держали в объятиях. Я хотела забыть Mama-loshenс кем-то, для кого я всегда буду дитя.
«О, милое дитя-я-я!» — распевал Лити в кармане моего свободного платья, пока я пробиралась между толпами девиц, выходивших из метро в районе Олд-стрит. Они смотрели на меня странно — когда им вообще приходило в голову смотреть на меня. На работе я решила предложить молодым людям, с яркими подтяжками и тусклым воображением, свою поблекшую вагину. Инфразвуковой гул кондиционеров, ультразвуковое подвывание компьютеров и монотонное жужжание ежедневной болтовни — все это, как ни странно, возбуждало их. Большинство из них, я уверена, трахнули бы все, что попадется. Они бы засунули свои пенисы в копировальное устройство или в факс, если бы думали, что получат удовольствие. Но разве это важно? Просто я ощущала худшую зависть из всех возможных — зависть к своему прежнему, грудастому, похотливому «я».
Однажды, в конце лета девяносто четвертого, стоя в чертовом подвале дома № 27 по Аргос-роуд у открытого окна спальни, я услышала знакомый призыв спустить ключ, произнесенный слишком знакомым голосом. Я вытянула шею и увидела незнакомые, по виду дорогие, коричневые кожаные ботинки по щиколотку, незнакомые чисто выстиранные хлопчатые брюки и — большой палец засунут в карман, четыре остальных барабанят по плоскому бедру — кисть, по саду которой я путешествовала взад и вперед, как какой-нибудь плюшевый мишка. А за ней руку, по которой я делала пальцами шажок, затем другой, затем щекотала ее владелицу, пока та не закатывалась смехом.
Ключ был спущен, она его взяла. Ее волосы были коротко, по-мужски, подстрижены. Это ей не шло. Но руки у нее были загорелые, с крепкими мышцами, с чистыми белыми высоко закатанными рукавами — и это ей очень шло. «Здоровая и красивая, здоровая и красивая…» — забормотали Жиры, которые толклись рядом со мной. «Но ненадолго», — рявкнула я. Наверху Наташа повернулась и небрежно обвела взглядом улицу, затем ее новые одежки исчезли в прежней жизни.
Рождество 2001
Я маленькое пухленькое существо. Просто поросеночек. Ледяная Принцесса — надо отдать ей должное — кормила меня из стерильных баночек разнообразными пюре — с повышенным содержанием витаминов, со сбалансированными протеинами, без клейковины. Думаю, эта забота о моем рационе каким-то образом должна была компенсировать ее собственное все более беспорядочное питание. Риэлтера это смешило, и как только мы все трое выходили гулять, а она исчезала за одной из тяжелых, похожих на каменные плиты дверей, на которых были высечены иероглифы, изображающие социально неблагополучных людей: старик, инвалид в кресле на колесиках, мать с маленькими детьми, — он покупал мне пакетик чипсов. Чипсы остренькие, как зубочистки, истончившиеся в сдобренном специями масле Бюргерленда, Макдоналдса или «Кентакки-фрайд-чикен». Очень неприятные для моих крошечных мягких десен, почти как зубоврачебные инструменты — ведь я снова оказалась слаба по части зубов. Или наоборот, жирные, разбухшие, почти распадающиеся чипсы, белые, как Уробурос, прячущийся в промасленной серой бумаге и ищущий мой розовый ротик.
Чипсы, чипсы, еще раз чипсы. Чипсы, которые покупали и которыми хрупали в торговой зоне, на углах улиц или в засранных скверах за покосившейся оградой. Чипсы, сдобренные аскорбиновой кислотой или кровавым соусом «Хайнц». Чипсы, которые нравились мне только тем, что были теплыми. Мои драгоценные чипсы, которые постоянно выпрашивали ребятишки в курточках с капюшоном — «Чипсов дашь?» — серебристые носы-пуговки приклепаны к бронзовым мордашкам. В мрачных сумерках города они казались воплощением бедности, впавшей в детство. Чипсы всегда действовали на меня как слабительное. Тогда Риэлтер или Ледяная Принцесса клали меня на скамейку, или на сложенную клеенку, или прямо на холодную землю, чтобы, справившись с завязками и штанами, вытащить комочек памперсов из-под моих покрасневших ягодиц. Затем влажные салфетки проникали в мои складочки, затем жирно намазывался крем. Всю жизнь я мучилась с нижним бельем — скоро этому придет конец.
Но когда? Прошло два дня, и все, что я съела, это рождественский кекс, а все, что я сумела добыть для питья, это несколько пригоршней воды из бачка унитаза в ванной. Несколько раз я проползала вдоль перил, стараясь не смотреть на Ледяную Принцессу, и добиралась до двери в ванную. Там я с трудом сумела взобраться, зачерпнуть и попить, затем села и пописала, затем спустила воду. Такая смерть — детские игрушки.
Можно подумать, я завидую Ледяной Принцессе и ее супругу — этой несчастной паре, она тут, наверху, он там, внизу. Но и у них были свои счастливые мгновения — они болтали и смеялись в микротакси, когда мы крутились по городу, чтобы что-нибудь выиграть, украсть или выпросить, а шоферы-африканцы вели машину по старому городу, сверяясь со своими внутренними картами Лагоса, Дар-эс-Салама или Аддис-Абебы. Болтали и смеялись, когда шоферы с силой ударяли по тормозам, а из динамиков на полке заднего сиденья слышались гитарные аккорды; болтали и смеялись, когда воображали высокого, тонкого, неизменно элегантного масаи, покуривающего сигареты с фильтром и глядящего на изборожденные каньонами плоскогорья Страны Мальборо.
Все же у меня есть все основания ревновать к нему — он не имеет ничего общего со мной. А она — что ж, я знаю ее так близко, как один человек только может знать другого. Знаю ее изнутри и снаружи, клаустро — и агора-. Как породившая и порожденная. Я медленно иду мимо могилы Ледяной Принцессы, извергнутой из быстро движущегося ледника жизни в терминальную морену пухового одеяла и подушки. Я проходила мимо — теперь надо идти вперед. В последнюю ночь было холодно — сегодня будет еще холоднее. В этот мертвый промежуток между годами сюда никто не придет. Несмотря на приглушенный шум и крики соседей сверху, которые уже второй раз принимаются завывать под свое рождественское приобретение — караоке. Ведь они так же недосягаемы для меня, как если бы эта квартирка была потерявшей связь орбитальной станцией с вышедшими из строя компьютерами и системой жизнеобеспечения, от которой осталось одно название.
«Дейзи, Дейзи, хоть словечко пророни, я совсем рехнулся от своей любви…» Она пела мне эту песенку — и я пела ей ее же. И теперь, когда я ползу по ковру, изо всех сил стараюсь забраться на кровать, ухватываю кусок ее одеяла, заворачиваюсь в него, я лепечу слова песенки на собственный лад: «Де-зи, Де-зи, ловеко лони ялих нуся во — ей йюбви…» Стыдно так плакать и изводить добытую в туалете воду. Но я могла бы затопить слезами эту комнату, слезы хлынули бы вниз по лестнице, сорвали с петель и разнесли входную дверь. Могла бы затопить слезами весь Коборн-Хаус, так что его обитателям пришлось бы собраться на игровой площадке и устроить состязание в беге, чтобы высохнуть. Победили все, и каждый получит награды. Караоке для помаргивающих малышей, караоке для глядящих с вожделением взрослых. Тогда они все смогут спеть что-нибудь очень-очень простое. Никогда бы не поверила, что поп-музыка так популярна.
С того места, где я лежу, мне видно очень мало, а Ледяная Принцесса кажется просто еще одним предметом дешевой обстановки, окружающей меня. Здесь полно таких жалких вещей. Жалюзи разрезают оранжевый свет уличных фонарей на полосы, пересекающие комнату. На окнах образуется узкая рамочка льда. Мне хочется помечтать о тихих сумеречных комнатах с косыми лучами и трогательно скучной атмосферой. Но вместо этого я вспоминаю прогулку, на которую эти двое взяли меня в холодном начале этого года.
Естественно, они были под кайфом — естественно. Обдолбанные вдрызг. Шли по Собачьему острову, за Селествилл к Виктори-гарденс. Затем по пешеходному тоннелю к Гринвичу, а дальше по задымленным улицам к Куполу Тысячелетия. Всю дорогу они по очереди толкали перед собой мою коляску. То один, то другой толкал ее со всей силы, затем бежал, чтобы поймать коляску за ручку. Они хохотали как ненормальные, воображая, что это быстрое, неровное, почти не контролируемое ими движение должно забавлять меня. «Ла-ла-ла, Да-ли-ла!» — распевал он. Ей показалось забавным включить имя своей боявшейся жизни матери в имя своей робкой дочери. Почему мы идем сюда? Да потому что они под кайфом. Потому что они думают, что Купол окажется сенсацией, приключением для таких шалопаев, таких же свихнувшихся хиппарей, как они сами. Ну да, а Риэлтер успешно провернул какое-то дельце или надул кого-то и вопреки обыкновению был при деньгах.
Они веселились вовсю — быстро перемещаясь из торговой зоны в зону развлечений и игр, все это время под кайфом. А что думала я об этом масштабном, заполненном людьми казусе — с пышностью корпоративных забав, с толчеей пролов среднего класса? Что ж, если бы они спросили моего мнения об этом путешествии в то утро в нашей квартирке в Коборн-хаусе, на улице Коборн-стрит, Майл — Энд, я бы сказала им: «Давайте не пойдем, а просто будем считать, что мы там были». Но это невозможно. Мой словарный запас в последнее время расширился — теперь я умела попросить об основных жизненных благах, — но все, что я могла, это пробормотать «муму», обращаясь к ней, и «Ра», обращаясь к нему. Да, трехэтажный Коборн-хаус со своими наружными галереями и лестницами был жалким вариантом жилища на 11-й Западной улице.
А знаете, дорогая муму, голубчик Ра, что, — пока вы толкаете меня взад и вперед, — напоминает мне Купол с его дешевым воплощением технологически продвинутого будущего, которое, как известно, никогда не наступит? Напоминает другое время и другое место, где, после того, как было удалено 6 700 ООО кубических ярдов всякого мусора, стало возможно построение завтрашнего мира. Напоминает о конусообразной колонне высотой в семьсот футов, символизирующей предел, и двухсотфутовом стальном шаре, символизирующем беспредельность. Напоминает мне о Хеликлайн, о пандусе, связывавшем их, и об огромном кассовом аппарате, который просчитывал число посетителей. Напоминает о гигантской пудренице, в виде которой был построен павильон женской косметики, и об огромной электронной лампе — павильоне «Рэдио корпорейшн оф Америка». Напоминает, как Льюис Мамфорд сказал в 1939, что Всемирная ярмарка демонстрирует «скучную и неубедительную веру в триумф современной индустрии».
Ох это будущее — оно всегда, как назло, соотнесено с определенным временем. Для вас, для меня, для всех нас. Если бы только найти способ от него ускользнуть.