Портрет Греты и ее гроба
Илья Данишевский
То был год Греты Гарбо, иначе и быть не могло. Они всегда именовали отрезки вечности знаменитостями, увлечениями; фрагментами тех, кто отражал час или день своей жизнью. Они не стеснялись примеривать чужое естество, в год Греты ее звали Грета, а его Бенедикт, по вечерам они изучали все, что касается Гарбо, если не испытывать мимолетных вспышек и увлеченностей, время будет похоже на липкий ком, прошлое и будущее никогда не имело значение, и то и другое происходило в одну секунду, воспоминания и надежды переплетались, измерить эту нескончаемую неразбериху цифрами или чем-то другим невозможно, и поэтому то был год Греты Гарбо.
Они проживали в доме причудливых фантазий, архитектурная шизофрения представила атлантов сифилитиками: огромные статуи с обезображенными лицами поддерживали своды крыши; дом на Альфо-плац или вырастающий чуть левее Парижа, в Праге, или, может, в подземном Нью-Йорке имел красивую крышу, общее настроение Парфенона и угрюмость разоренного донжона. Стены дома бесцветны, иногда кажется, что они прозрачны, и внутри постоянная суета: Грета в боа из детских косточек пожимает руку миссис Д., господин Бенедикт отплясывает буто в бежевой ванне на втором этаже, напевая под нос латинские выражения, подмывает гениталии, расклячившись над биде, какие-то дети снуют из комнаты в комнату, проститутка дежурит в гостиной, но стоит приглядеться, и оказывается, что размалеванная девка, исковерканные части танцора буто, и миссис Д. и все остальные – просто нарисованы на стенах; дом, огромная головоломка, построенный по архитектурному безумию сына Лазаря, высится неясно где, будто произрастает из теплого грунта, а мертвый сад вокруг этого остова – калька семирамидовых кущ, черные стволы давно упавших дубов с высоты птичьего полета напоминают сгоревший Эдем, а сам сгоревший Эдем напоминает сгоревшее человеческое тело (участок вытянут в длину и больше напоминает звезду – возможно звезду Бафомета) с ярко-зеленым сердцем крыши странного особняка. Грета часто здоровается с нарисованной миссис Д., выходя в сад: «Здравствуйте, миссис Д., как ваша пустота?» – «Ничего-ничего, дорогая, ничего-ничего не меняется».
Первый этаж напоминает гостиницу начала 20-х или одну из богато украшенных палуб Титаника: когда срывает кран, сходство просто потрясающее. Бенедикт забирается на стул и смотрит, как вода медленно наполняет пол, обои меняют цвет, животные на обоях задирают ноги, особенно оленята ярко-желтого, солнечного, или желточного, цвета; Бенедикт смотрит на лампы дневного света, Бенедикт гладит правой рукой запястье левой руки – гладкая кожа, бежевые воспоминания детства, которое выражено одним холодным вечером, одним коротким воспоминанием: у Иуды красиво-печальные глаза, чувственные губы немного подрагивают, когда поднимается ветер, хитончик задирает колени, как же хотелось коснуться этих колен красивого юноши, коснись к ним Бенедикт, сегодня эти руки, которые касались Иуды, стоили бы целое состояние (их бы наверняка оторвали по локоть, замуровали бы в какую-то коллекцию), но, увы, время упущено, ведь никогда, когда видишь чьи-то загорелые колени, не знаешь, кому они принадлежат, этот мальчишка с чувственным ртом, совершит ли он что-то дальше или так и останется красивыми коленями в памяти и больше ничем, очень чувственные губы Иуды Искариота, два с половиной месяца до предательства, Бенедикт хотел поцеловать эти губы и долго держать руку на коленях Искариота (не зная о том, как прославятся эти губы-колени-имя через два с половиной месяца), медленно шевелить пальцами, отстукивая невидимый ритм, вторя сердцу и поднимать руку вверх, шарить в районе его лобка, оттопырить ему и что-то еще; то был год Иуды. Когда воды становится много, Бенедикт звонит водопроводчику. Иногда ему интересно: если тот опоздает, дойдет ли вода до самого потолка, может ли она заполнить дом и полностью его утопить, будет ли дом тонуть, асфиксировать, страдать, начнет ли отхаркивать воду сквозь окна, облезлый и мокрый пес. Бенедикт звонит, имитируя странные французские прононсы, и говорит «воды, знаете ли, много, вымывает, вымывает грязь из-под ногтей и эти, эти, скелеты, да, из моего гардероба и гардероба моей жены», но дверь открыть нельзя, нельзя выйти на террасу и ждать, пока прибудет водопроводчик, любоваться длинным, похожим на миндалину осиным гнездом под стропилами, ведь тогда вода вырвется наружу. Первый и второй стук в дверь можно пропустить, Грета всегда поднимает крик от этих манер, но Бенедикту все равно, он ждет, пока водопроводчик изобьет костяшки пальцев до красноты; он никуда не уйдет, его машина припаркована где-то у левой пятки, если представить, что обгоревший красновато-черный в закатном солнце Эдем – это человек, единственные ворота находятся у левой пятки, толстый человечек шел гектар до самого дома, и теперь пути назад нет. Он стучит в окно.
В доме три ванных комнаты. Одна: соединенная с туалетной комнатой, два унитаза, биде, в бачке одного из унитазов живут два сомика мужского пола и бесполая улитка, смерть похожа на улитку, медленная и неотвратимая; сидя на этом унитазе хорошо думается о смерти, когда твои глаза водят из стороны в сторону по кремовым обоям, креналиновым шторкам вокруг чугунной ванной, как же все бессмысленно, когда ты сидишь на этом унитазе и шаришь по пустоте зрачками своих странных глаз, как все бессмысленно, когда рак возникает без причины. Вторая: примыкает к спальне, спальне в багровых тонах с черными гардинками вокруг опочивального места (Бенедикт на правой стороне, госпожа Грета на левой, два или три коитуса в месяц + коитусы в праздничные дни, хотя дней нет и столь точная классификация времени абсурдна), этой ванной с душевой кабиной пользуются редко, чаще всего для того, чтобы вспомнить курьезный момент из прошлого: Искариот моет ноги в источнике близ Назарета, кажется, Бенедикт не старше и не младше Иуды, они одногодки или даже однодневки, спелые в своем желании смерти. Душевая кабина напоминает династию белых раджей, воспетую Г. Витткоп, о тех секундах-годах и минутах (абсурдных), когда Грета, звавшаяся как-то иначе, возможно, была одной из последних белых женщин в Индии, дорогущая подстилка для династии английских раджей, в этом доме возможен любой вздор, любая фантазия. Третья: появляется и исчезает, дом-ребус хранит в себе тайную ванную, как раковую опухоль, красную ванну, опутанную сеткой вен, это логово для собаки четы Бенедикта, странного пса, который уходит и приходит по собственной воле, никто не может отыскать его, когда хочется покидать фрисби или просто палочку, когда так нужен пес, его никогда нет, пса зовут Варфоломей, и если в доме у него есть тайное логово, наверное, оно находится как раз в этой потаенной комнате, в которой ванна выглядит как живой организм, женщина, разорванная надвое родами, красная эмаль, там живет Варфоломей, спит в этой ванне, страшный пес, однажды укусивший почтальона. Тот позвонил около полудня, колокольчик на двери закричал, когда одутловатая рука почтальона ухватила его язычок, почтальон был малодушным типом с двумя разводами и тремя любовницами на все свои сорок три земных года, малодушный и дурнопахнущий, его рука потянула за колокольчик, это было в тот год, когда дом жил под знаменем Дитрих, комнаты второго этажа окрашены цветом сепии, огромная гостиная превращена в кинотеатр 30-х с креслами в красной обивке, всю ночь смотрели на Дитрих и спорили о Ремарке, мистер Бенедикт (которого тогда звали не Бенедикт, какое-то очередное глупое имя) сказал, что Ремарк был трусом, малодушной плотью или даже конвертом с маркой глупости на белесом лбу, и поэтому к двенадцати следующего дня все спали, кроме Варфоломея. Итак, почтальон. Да, именно он, ему страшно от этого дома, кажется, он никогда раньше не видел этого дома, хотя так часто ему приходилось пересекать Сен-Жермен насквозь, и только когда ему велели отнести письмо Сюда, он увидел старинный особняк с барочными колоннами и статуей Ваала во дворе, и что Ваал исторгает изо рта воду в полость бассейна, и в голове почтальона были смутные ощущения, что этого дома никогда не существовало здесь раньше, и что-то в этом совсем не то, он даже понюхал письмо, и письмо тоже показалось ему странным, хоть оно и было совсем обычным, ему показалось, что какая-то неладица произошла в это утро, ощущение соскальзывания (иначе и не скажешь) закружило его голову, это было самым сильным чувством за всю его жизнь, ему даже хотелось, чтобы это ощущение потусторонности продолжалось, какой-то чертоворот, это была длительная и спелая боль в Париже, и вот дверь открылась.
То было в год Греты Гарбо, когда ее муж зло сказал: «Как же ты нам осточертела, Грета, как же ты утомила, но ничего, однажды ты оступишься, однажды и ты упадешь, ты не безгранична!»
Правило № 1245, сегодня не смотреть на работы Пикассо.
Правило № 365, сегодня не обсуждать погоду.
Правило № 2458, сегодня нельзя целоваться.
Правило № 2411, сегодня нельзя чистить зубы.
Правило № 1783, сегодня нельзя читать Достоевского.
Правило № 104, сегодня необходимо…
Если у Дома случались проблемы с законом, строительными компаниями, прочей глупостью (когда какой-нибудь почтальон делился своими сумрачными ощущениями, любовник погибшего медиума обращался в газету с сенсационным разоблачением на Сен-Жермен, когда случалось что-нибудь еще), Дом переезжал; иногда он полностью обновлял свое тело, а иногда лишь оттачивал особенности. Медиумы на втором этаже менялись на художников, путанный сад отдавался детям цветов и обращался в их кладбище, спальни становились городскими моргами, а коридоры – зимними проспектами; иногда комнаты – странствующим пилигримам, а любителям тайн Дом позволял сущую вечность плутать в таинственных переходах, искать выходы из спален и нескончаемых анфилад. Имена хозяев, их профессии менялись, банковские счета перетекали из Швейцарии в Австрию и обратно, деньги тратились на меценатство поэтам, политическим и военным деятелям, получались из таинственных источников, которые всегда были окровавлены и туманны; казалось, мистер Бенедикт действует своим излюбленным способом: лишенный изящества, он принуждал тех или иных отписывать свои состояния в пользу Дома, а затем умирать, иногда мучительно, а иногда нет. Часто он топил своих знакомых в лабиринте, в тревоге и воспоминаниях об умерших детям. Иногда он посещал сиротские приюты и приглашал осироченных в свой загородный Дом (тогда он селился где-то на отшибе, имел какую-то легенду и сказку; часто высился посреди кладбища, обычно индейского, и вообще тяготел к клише и штампам мыльных фильмов ужасов, населяющие его персонажи были картоны, трагедия развивалась фарсом и шуткой, настоящая же драма светилась в оголенным сердце Греты, вся эта кровь, античная агония разворачивалась для нее одной, своей мишурой обогащая нескончаемый кошмар ее снов, питая чувство вины и ответственности), где Варфоломей надевал накрахмаленный пеньюар и называл какую-нибудь сиротку «ах, моя маленькая Гретель, пойди-ка помоги мне на кухне». Кошмар был невидим, его воняющая мертвецами репрезентация не имела значения, лишь усугубляла жизнь Греты; парфюмы, платья, платьишки и любовники – ничто не могло ее утолить; вереница хитросплетенных тел напоминала механизм часов, извращения без ограничений и ответственности растащили ее Я на куски, эти куски жарились на ярком солнце ревьеры и корчились на крючьях пса по имени Варфоломей; иногда Грета писала письма матери, и Бенедикт говорил, что отправляет их, конечно, отправляет, но на самом деле мама умерла давным-давно, Грета не имела никакой привязки к реальности, никакой возможности выпутаться из всего этого, она даже не знала, как жить без этой безграничности, что случится, если Бенедикт бросит ее, если Дома не будет, что случится, если однажды случится Перемена… весь этот ад нагромождался и выстраивался ради одного-единственного выстрела в сердце Греты, все работало синхронно и вычурно, все приучало ее к богатству-распутству-фантазиям, ради минуты, когда нескончаемость завершится.
Бенедикт дал ей все, что она могла вообразить, все, о чем может мечтать женщина. Подарил ей внешность Греты Гарбо, дал ей имя Греты, волшебный Дом, пса как символ семейного счастья, мужа и супружеские ночи. Он выбрал одну из всех и подарил ей тьму. Себя и свою тьму, свой дом-тьму и пса тьмы. В своей комнате Бенедикт пишет письмо Джеффи, в своей комнате Бенедикт стаскивает через голову человеческую кожу и становится самим собой. Грета знает, что ее муж – танцор театра Шута, что он называет себя ангелом с тысячью дьявольских лиц, это ничего не значит.
Вначале Дом был просто Домом, девочка из провинции радовалась белым шторкам и коричневым гардинам, большому псу и мужу в строгой рубахе. Распутство зрело в ее психике как раковая опухоль; распутство всегда раскручивает свои кольца в атмосфере полнейшей возможности и безнаказанности. Когда ее звали вовсе не Грета, она была Алисией, в шапочке и мантии магистра, она имела скудные мечты, будто сворованные у тысячи других женщин, и не знала, реализуются ли они, ворвутся ли в реальность, или так и останутся внутри; раньше она жила исключительно внутренней жизнью, пока Дом не позволил все внутреннее воплотить, самое страшное внутреннее, самое влажное внутреннее, самое запрещенное и не имеющее имен. Она любила кинематограф, вмуровывала себя в каждый кадр, жила потусторонней жизнью, пока не пришел Бенедикт. Кажется, тогда его звали «мистер Бомонд», и Алисия не была его первой женой, может быть, какой-то тридцатой или какой-то, Алисию это не волновало, она больше не думала о прошлом, казалось, внутренняя жизнь не имеет предела, даже в разврате нельзя достичь конца, но теперь ощущается, что периферия близко, она скомбинировала тела во всех возможных вариантах, испробовала и выпила сок, количество цветов и комбинаций оказалось истощаемым, Бенедикт позволил ей убедиться в этом на собственном примере. «Ты будешь иметь все, – сказал он, и сказал правду: он был многодушен и никогда не имел повода лгать. – Но когда-нибудь ты упадешь, Грета, и я отниму у тебя все; все перестанет принадлежать тебе: Я, мой Дом, мой Пес, – все это исчезнет и растворится когда-нибудь, когда ты нарушишь нашу черту, наши правила. Я не запрещаю тебе мыслить, поглощать, комбинировать, выплескивать наружу, но есть определенный свод правил, по которому мы живем. Мой Дом не умеет прощать, я отниму у тебя все, когда ты упадешь: твою внешность – потому что это МОЯ внешность, которую ты одолжила, – мою жизнь, которую ты взяла, меня и моего пса, этот Дом, вся ты уйдешь в туну, как только нарушишь одно из правил. Мы будем играть с тобой, Грета, мы будем играть с тобой столько, сколько у тебя получится. Ты не можешь победить. Мы играем тысячелетия, разными жизнями, разными женщинами и мужчинами, не спрашивай, кто мы, это не важно, я дам тебе все, если ты выйдешь за меня замуж». Именно это он сказал, когда Алисия спустилась с постамента, путаясь в своей мантии магистра, когда обняла маму, когда отец поцеловал ее в висок и прижал к груди ЕЕ диплом, будто собственное достояние, когда Алисия уже не могла думать, до того бархатная шапочка сдавила виски, когда она вышла в большой мир… кажется, иногда ей снились странные сны, что-то вроде Башни, которая растет на морском дне и вокруг которой водят хоровод страшные люди-змеи, наги или дети индуистской Кали, и, вероятно, это было предчувствием Бомонда и его своры. Вечер под липами, Унтер ден Линден, когда ее бросил Боб, был теплым, медленно начиналась ночь, в соседних кофейнях мололи кофе, Алисия не могла ничего понять, никакие кинопремьеры не могли проникнуть в нее глубоко, она увязла, перестала различать цвета, отец развелся с матерью, почему-то он ушел к секретарше, и почему-то Алисия не злилась на него, она была спокойна и даже была на его свадьбе, он венчался, Алисия поздравила его и его новую жену, а потом вернулась к матери и сочувствовала ей, ощущение двоедушия не мучило Алисию, Алисию ничего не мучило, в тот вечер, когда она шла по Унтер ден Линден, ее не мучило даже расставание с Бобом, почему-то не было ничего, кроме прострации, безраздельной пустоты, был вечер, потом была ночь, потом было утро, прошлое и будущее почему-то скомкалось, а когда Алисия заснула, ей вновь мерещилась Башня и люди-змеи, то были теплые сны, после которых все тело не хочет просыпаться, разморено, расширены поры, влажная промежность, и кажется, что внутри живет болезнь, потому что буквально не можешь выпутаться из морока. А потом был еще этот сон и еще воспоминание о сестренке, которая раскачивается на качелях, о матери, которая гаснет посреди супружеской кровати, о самой этой кровати, душно пахнущей отцом, о ярких эротических вспышках, которые пронзают тело, когда думаешь об отце, о каких-то особых его проявлениях, вновь о Башне, о людях-змеях; ватное тело преследовало Алисию с мужчинами и не хотело отпускать, ей казалось, что она бредит или бредет по морскому дну, она кричала и притворялась, что чувствует, разыгрывала сценки, играла эмоции, она ощущала, что она уже не она, а какая-то другая женщина, или куст или кошка, что-то инородное Алисии, уже не та Алисия в мантии магистра и даже не та Алисия, которая была на отцовской свадьбе, будто была тысяча этих женщин и все они ютились в одном теле, но этому не было психологического термина, но это не шизофрения, нет, просто будто она быстро шагает по лестнице или в примерочной кабинке меряет множество платьев, будто ничего и не меняется, но каждый последующий день – пусть и похож на предыдущий – уже совсем другая Алисия вылупляется из вчерашней Алисии, и это сны с Башней, сны с людьми-змеями, она посещала отца или оставалась у матери, они не замечали никаких изменений, один был почему-то счастлив новой жизни, а другая почему-то несчастна, хотя и то и то было сухокожим и не имеющим никакого отношения к действительности. Кажется, они встретились вечером, или ночью, может даже – ближе к утру, может, и так, мистер Бомонд (тогда его звали так) представился коллекционером ценностей, он вел большого ротвейлера и остановился в парке для чтения газеты, прямо под фонарем. Алисия подумала, что его выгнала жена или любовница, может быть, что-то другое, и подумала, что ищет насилия, не против остаться с этим Бомондом на сегодня-завтра-потом, пока не надоест, ни одному человеку не удавалось впутать Алисию в свои игры и свое поле, но она была не против этого человека и его собаки, она не желала этого, но и не противилась. «Мой Дом переезжает», – сказал он; свет фонаря просвечивал тонкую кожу на его лице, Алисии показалось, что этот господин только притворяется человеком, а на самом деле больше похож на нага из ее снов: какая-то скользкость, какая-то чешуя была внутри его, змеиные движения и нескончаемая скука.
Грета испробовала все виды человеческой внешности: длинный нос, короткий нос, сутулость, красота, отрезанная после рака грудь, светлые волосы, лысый череп, гермафродитизм, – сотни имен. Человеческие годы скомкались, не оставив на ней складок, мама успела умереть, папа, его ребенок от новой жены, с которым Грета так и не познакомилась, прошлое и будущее существовало внутри Дома, ни прошлое ни будущее ничего не значило, Дом скорее выпивал эмоции, чем дарил их, хотя казалось совсем иначе, казалось, будто что-то приобретается, Грета в убыток под множеством имен, в множестве тел, с тысячью выдуманных биографий. Годы они отсчитывали мимолетными увлечениями, цепочкой самообманов, Бенедикт начинал свою вечность с Иуды Искариота, Варфоломей – с 1435 года, но он никогда не рассказывал деталей, Грета, по идее, отсчитала девяностый год с того дня, когда она встретила мужчину и его пса на лавочке в Берлине, а может, и несколько больше или меньше, дьявольская сила умела скручивать годы в пружину, каждая спираль, каждый сгиб которой назывался болью и никак иначе. Были какие-то другие, кто приходил в Дом, какие-то друзья Бенедикта, они никогда не рассказывали своих историй, останавливались в комнатах для гостей, обставляя их по собственной фантазии, обычно они не показывали свои чудовищные лица, а притворялись людьми, все были вежливы по последней моде, изучившие тысячи моделей и этикетов, но никогда не обращались с Гретой будто с ровней; мало кто продолжал охоту за смертными, всем бесконечно наскучили эти мягкие игрушки с ломкими душами, вся кровавая буффонада продолжала раскручиваться исключительно ради Греты, исключительно ради инерции, или самого Дома, который, может статься и так, работал на человеческой крови или человеческих криках.
Дамы обсуждают Сенеку, а еще шестую эклогу, бракосочетание со смертью на чердаке, девичник среди пыльных полок, Варфоломей ползает на четвереньках вокруг, очерчивая кровью сансару вокруг их сложенных в лотос ног, кто-то подзывает его к себе, он ластится, но дамы не гладят мертвую челюсть, мертвую кожу, оголенные собачьи ляжки. Иногда Грете требуются излишества, переборы в излишествах, протяженности, лесбийские оргии, расширенная оптика, глубокий и низменный ужас: закрыть глаза, когда какое-то инородное и лучше незнакомое тело изучает твои закоулки, может, светская дама, а может, Варфоломей, в поцелуях сквозь темноту не понять; кто-то всасывает в себя темноту, а затем выдувает ее, нити слюны, в Грету, кто-то небрежно целует промежность, кто-то сегодня Сапфо, кто-то Аклей, Грета переодевается в мужское платье, чтобы вступить в брак с невинной девушкой на чердаке; Варфоломей клеит ей усики а-ля Сальвадор, барочные туфли и шелковые шаровары… иногда излишества притупляют восприятие, иногда начинаются крики, иногда сама Грета начинает кричать, будто разум наполнен светом, и вот она, в свете софитов, распутничает в будничном аду, ад имеет формы, запахи, персоналии, тогда она особенно ярко видит Варфоломея, демона в шутовской наготе изувеченного человеческого тела, но не человека; когда Грета кричит, пес дергает носом и пьет ее страх, но отсюда нельзя сбежать; когда Варфоломей выпивает весь страх Греты, он вновь становится просто псом, а она просто аристократкой в чудном Доме, она снова мечтает о перепланировке, и Дом неукоснительно меняется вслед за ее мыслями, иногда его коридоры и катакомбы ломаются, лопаются с пронзительным звуком, какая-то жертва навсегда остается в комнате, а комната уже не существует, и человек бьется о пустоту, Грета уже перестроила Дом, Дом уже находится в Санкт-Петербурге, уже на Маврикии, уже белокожие и сухопарые немки (геморрой, у некоторых губы обезображены какой-то болезнью, с которой стыдно идти к врачу, иногда они не бреют ноги, а их мужьям все равно, они плодовиты, они не кричат под мужьями, но они плодовиты, они не кричат при родах, и у них не бывает разрывов) меняются на балийских распутниц, Дом становится борделем где-нибудь на Сараваке или в Баджистане, тогда Грета на пару минут выдыхает, приобретая новые качества и свойства. Она уже Кали, уже Дурга, уже демоническое божество, которое коронуют ожерельем из человеческих ногтей, бусами из детских черепков, вручают нож, а ее Дом выстроен из досок затонувших кораблей или остатков древней дыбы, а может, виселицы, она какая-нибудь Иччипакалотоль посреди Мексики, рыжекожие, будто ржавые, мужчины совокупляют ее на полу и осыпают перьями священных попугаев или дуют в ее честь сквозь засушенную рыбу-шар, обливают ей тело рисовой водкой, но очень быстро все это превращается в ничто. Когда она выглядывает в окно, видит очередной пейзаж, очередные схематично выстроенные линии, чужие горизонты и пустулезные души, какой-то мужчина застревает в какой-то женщине, Грета меняет имя, мужчин, любовниц, стили и почерки, прически, страны, гардеробы, пристрастия, орудия убийств, ласки и боль, все остальное, самое важное, сакральный центр, не поддается изменениям. Она обросла воспоминаниями, но нечего вспомнить, видимый лоск, как кожа, сходит от пары резких ударов ножа, избирательная память вновь выхватывает: шапочка, мантия, Боб, фонарь, мужчина и пес, море, да, дальнейшее напоминает море, его трудно рассечь на отдельные волны, протуберанцы, белую слякоть и трупы медуз на пляже, отдельные рыбы и косяки, вот что остальное, годы спутаны в узел, шестая эклога, пятая буколика, семнадцатый мужчина, магия чисел дает нескончаемый набор вариантов, комбинации плоти подошли к концу в тот год, что ознаменован Гретой Гарбо, Гарбо катилась к закату, маячила очередная и безликая цель, наименование, подъезд, сигарета, детское тельце, ночь упала вниз, небо скрутило запястья, Бартоломей (он уже сменил имя) сказал «ты надоела нам, Грета, ты надоела нам…»
Как бы ни выглядел Дом, внутри его оставалось что-то подобное сердцу, неизменяемый угол или стержень, эта комната не была похожа ни на что и подходила лишь для того, что общно называется мессой. Из черного мрамора, украшенная цветами, несколькими метрами мужских кишок, пуповинкой мертворожденного и чего-то еще, была сделана Черная Марта, или Черная Кали, или Черная Мадонна – имя не имеет значения; неведомое божество Дома, оно единственное знало ответ «да» или «нет», Бартоломей называл ее Эрешкигаль-Дасшагаль, небесная мышца. Она знала все ответы, жить или нет, но никогда не отвечала; вокруг нее собирались чудовища, Грета наблюдала, как они бьются и корчатся, зная, что даже им нужен какой-то нексус, чтобы обвинить его в пропасти, боготворить ради смысла, нужна была эта безжизненная Дасшагаль, статуя уродливой женщины, чтобы нарицать ее, коверкать, к чему-то стягивать всеобщую бессмысленность; они придумывали обряды и обращения, бились вокруг нее, оргиальный воздух окутывал Эрешкигаль, но она никогда не отвечала своим паломникам, она была всегда, она будет, она будто хранила заповеди Иного Народа, но Грета не могла понять, почему именно она, почему именно так и не иначе, почему она есть, почему нет ничего другого, черная королева тех, кто в фарсе инфернальной поволоки дурил смертных развратом и роскошью. Грета принимала участие в оргиях у ног статуи, теплый член Джеффи Невенмейера, рукой она задевала ногу Богини, колючий мраморный остов, и представляла Башню на морском дне, скользкое нечто внутри живота, как беременность или ВИЧ, нельзя сказать точно, а Дом менялся на глазах прямо во время этой вечности, семяиспускание, следующий, следующая, холодные пальцы оставались мрамором, менялись эпохи, выраженные кишками, и эти кишки обвивали шею Дасшагаль, будто знача бесконечность Грет, которых насиловали у массивного изваяния, бесконечность кругов – в этих бусах, браслетах, и тленность в черепках, пуповинках, в оргии, которая, как море, Грета распадалась на составляющие, Греты уже не было, но Грета была… холодная, как Дасшагаль, позабывшая свое истинное имя, прямо как черное божество Иного Народа.
Поэту кажется, что он на дне, смотрит со дна, на каком-то кругу разврата – то ли система, то поэтичность именно Греты – и саможестокости, любая тварь становится поэтом, и хорошо, если она не пишет стихи; эта единственная интенция – быть поэтом, единственная закономерность – желать смотреть из самой глубины, и никогда не всплыть. Будто это следствие – лежать под ноги Дасшагаль – той причины, что Артюр Рембо встречает зеленоватого ангела французской базилики на Сен-Жермене.
Правило, правило и еще одно, и еще; все их помнит лишь только Богиня, мизинец Дасшагаль, обвисшие груди Дасшагаль… Грета в панике своих беспокойных снов, она кричит «Боб», она кричит другие имена, но не хочет быть ни с Бобом, ни с кем-то еще, ни с Барто… ни с Бенедиктом, она прошла с первой ступени магистерской мантии сквозь горностаевые мантии к первым стадиям разврата, затем вторым стадиям разврата, от банального разврата – к боли, в неприкаянности и невиновности – к убийству, вначале одному, хорошо спланированному убийству – это был коммивояжер, затем к череде, а потом к массовым казням, кровавому пиршеству руками Бенедикта и Варфоломея; Грета была наблюдателем, участником, жертвой. Она встретила своего будущего мужа в парке, и он сказал ей: «Я дам тебе все, и ты мне тоже, это полностью равноправный брак, богоподобное слияние, но я потеряю жену, а ты потеряешь все, если нарушишь правило, по которым живет Дом… мы подчиняемся только ему, великому и вечному Дому, я дам тебе вечную жизнь, вечную перемену, нескончаемость, а потом отниму нескончаемость, перемену, и оставлю лишь вечную жизнь, ты будешь вечно жить с ощущением утраты, как герой «Голема», чья жизнь ощутила свою тщетность после потери, вечная жизнь с надрывом… стержень в сердечной мышце, ты будешь моей женой?». Грета вначале не поняла, приняла такие слова за голый романтизм, изысканность мысли мужчины и его пса, господин Бомонд изъяснялся тысячью наречиями, тысячью языками, Иуда Искариот и его колени, Бомонд объяснил ей, в чем суть нескончаемой игры Дома: год за годом и следом столетиями Дом выбирает женщину в свои хозяйки, и та будет править Домом, пока выполняет нехитрые правила. Около четырех тысяч правил. «Ты можешь их изучить, можешь запомнить, четыре тысячи абсурдных правил: не смотри на Пикассо; не чисти зубы – или чисти зубы; каждый человеческий день божественная Дасшагаль выбирает одно из правил, теория случайных числе в действии, и только одно правило работает каждые сутки, никто не знает какое, и ты не будешь знать какое, но если нарушишь его – выйдешь из Дома вон и никогда больше не найдешь Дом, никогда больше не услышишь о Нас, никогда не увидишь Нас… по теории вероятностей, ты можешь выигрывать вечность, по теории вероятностей – ты можешь проиграть уже завтра, ведь никто не знает, даже сама Дасшагаль, какое правило и когда вступает в силу, а когда перестает действовать, это просто теория вероятностей, бросок кубика, или, точнее, монеты: упадет ли она на ребро – никому не ясно, и даже тебе, каждый день как на лезвии, ты либо проигрываешь, либо нет, и пока ты хозяйка Дома – ты имеешь все: вечную жизнь, вечную молодость, чистоту безморальности, ты будешь хозяйкой Ада, пока не оступишься, будешь ли ты нашей женой?» И она сказала ему «да»; откуда-то из памяти вырвался Боб, а потом последняя страница Джойса (то ли Улисса, то ли Финнегана), где она долго вспоминает, почему говорит Да, а потом говорит Да, и вот Грета тоже сказала Бомонду (или как его, может, Финнеган?) Да, потому что серота сковала мышцы, нервные узлы опутала слизь, Боб, отец, мачеха, мать, серые мышцы плавающее в серости мяса, сосуды, пропускающие сквозь сердце грязь, она сказала ему Да, как это сделала *** (черт ее вспомнит, и кому она, та, джойсовская, сказала Да тоже не вспомнить, то ли Буйволу, Дьяволу, то ли Финнегану, а может, самому Джойсу?) и отдалась ему и его псу на лавке… а потом началось состояние, в котором она была то Гретой, то Мерелен, то кем-то, то женщиной, то не совсем, Дом цвел барочностью, сапфизмами, Руссо и багряными гиацинтами, каждый день Дасшагаль выбирала одно правило из четырех тысяч, а Грета пыталась угадать, какое именно, и прошло около девяти десятков человеческих лет, но и этому наступит конец. Не смотри на Пикассо… сегодня или завтра. Какое-то правило могло повторяться кругом четырнадцать суток или не выбираться никогда: выломай себе зуб – соврати девственницу; пробеги голышом по Флитт-стрит, – какие-то правила были однозначны и прогореть на них было невозможно (не было правила «смени простыни», но было «не меняй», и логичным было не менять никогда), и те, которые стояли друг напротив друга, образуя зеркальный коридор… иногда Грета забывалась и на лезвии бритвы становилась Ирадингой в балийских деревнях, Екатериной в мужицких деревнях, нравственность – как серая слякоть, обволакивающая кости; наверное, каждая проходила стадии разврата (а может, и каждый, ведь неясно, принимал ли Бомонд женские формы, чтобы Выходить замуж, или же оставался в мужских, но Выходил замуж, или где-то в параллели существовал другой Дом, где молились мужскому божеству, а хозяином был мужчина… наверняка, было нечто такое, чтобы путать и мужчин), распада, убийства, а потом ее вечность обрывалась, когда она чистила зубы или случайно видела Пикассо, почти наверняка Они подтасовывали, хотя, может и нет, ведь какая разница путь одну лишь Греты триста столетий или триста девчонок по сто лет на каждую, какая, к чертям, разница, неясно, может и истинно, что только Дасшагаль знает «да» или «нет»… Грета просыпалась и просила мужа «оставь меня чистой!», и тот обнимал ее талию (а рядом был Варфоломей), начинал утро, кончал на ее зад и говорил Да, а Грета делала шаг в еще один день, она знала лишь то, что жизнь не имеет смысла, она знала лишь то, что каждое ее движение – по дороге к Концу, и ничего другого, и как вообще знать хоть что-то, когда Дом меняется по воле твоих желаний, когда Пес – это труп; когда муж – это что-то имеющее тысячи лиц, когда ты – бесформенное мясо, облепившее кости; когда жизнь лежит в ногах Дасшагаль, когда девственницы говорят тебе Да, и ты делаешь с ними свою волю, когда все пребывает в кошмаре и безраздельности, когда каждый день – все обрывается или не обрывается – страшные сны, утонувшие поэты (Георг Гейм?) и знание, что однажды лицо черной богини посмотрит в твое лицо и ответит Да на вечный вопрос, когда-нибудь она скажет Да, когда-нибудь все говорит Да, так тело уступает смерти, Да, она когда-нибудь скажет Да, но Грета этого не боится, потому что она уже не Грета, век Гарбо подошел к концу, начинается другая эпоха, которой тоже – Да – наступит конец, и будет что-то еще в безграничном Доме. За окном были слизистые облака, вновь Париж, она проснулась в Ионе Евы Грин, ворвалась в это новое сквозь «Мечтателей», Бартоломей сбрил старую кожу со своего лица и надел новую, Варфоломей остался при старом имени и старых шрамах, Ева проснулась от того, что хлопнула дверь, Варфоломей вышел на улицу искать себе женщину, Ева проснулась и не знала, какое сегодня число, она увидела, что постель пуста, ее будто пронзило, что сегодня Дасшагаль сказала Да, может быть, это минута правила № 4000 – не просыпайся, – а потом поняла, что нет, она все еще внутри Дома, и эта победа на ее языке была как полное поражение… все повторится вновь, каждую минуту она почему-то ждала и радовалась Концу, но Конца не было, вечность и вечность бесконечных Нет продолжала разворачивать кольца, хлопнула дверь, Варфоломей вернулся с прогулки, Бартоломей в новом лице зашел в спальню, Ева попросила его «оставь меня чистой!», и он ничего не ответил ей, еще один слизистый день. В сердце будто вставлен стальной стержень. Вращается. И вращает вслед за собой все остальное: сердце, декорации, Еву, особенно Еву. Он кончил на ее зад и сказал Да, началось новое утро, с рождением, Ева, и она начала вживаться в это новое имя и новое тело, изучать ногами обновленный за годы отсутствия Париж, новые туфли, стрижка, безграничный клубок темноты застрял где-то в клапане сердца, с рождением, Ева, она наделал свежее платье и вышла на улицу, чтобы увидеть – как сегодня выглядит Дом, его фасад, его плоть, какого цвета его не знающие времени стены.
* * *
В архиве Мискатоника я наткнулся на несколько анонимных жалоб с просьбой проверить психическое состояние самого Затворника. Человека, предсказавшего Пришествие, соотечественники считали всего лишь банальным безумцем.
Но он не бродил босиком по снегу, не истязал себя плетью, не бормотал непонятные слова и не скручивал головы птенцам во имя Древних. Он скрупулезно записывал все данные о Мифах, какие смог увидеть своим внутренним взором. Странно, что университет, который как раз и был основан для Мифоисследований, так мало внимания уделяет наследию провидца.
Один лишь я читаю его дневники и обширную переписку. В библиотечном формуляре пустота, словно эти материалы долгие годы никто не заказывал: его Провидение стало для местной ученой братией хорошей кормежкой, грантами и дорогой к славе, но не более того. Традиция зацементировалась и стала гранитом науки, от которого ни один неофит не посмеет сделать хотя бы шаг в сторону.
Наверное, поэтому люди оказались не готовы к Пришествию. И что говорить о простых обывателях, когда даже некоторые исследователи, военные – привыкшие к риску и стрессам, – не всегда могли вынести первый контакт. Хрупкий механизм нашего разума не готов принять даже само существование Мифов.
Но если есть больные, то обязательно должны были появиться и врачи. Прежние психические расстройства прекрасно научились лечить мверзи, но вот новые, мифогенные отклонения могли распознать и хоть как-то контролировать только люди.
Это письмо пришло спустя четыре месяца, как я обосновался в университете. Тогда у меня еще не было отдельной папки для «нестабильных» – я и не предполагал, что такая потребуется. Но первое же послание о враче, пытавшемся лечить повреждения психики, вызванные Мифами, показалось мне крайне важным.
В тексте почти не говорится о последствиях его работы, лишь о судьбе самого доктора и некоторые зарисовки из жизни особо примечательных пациентов. Но все же я взял его на заметку. Кто знает – вдруг пригодится.