V
Сама того не ведая, юная Минервина придерживалась предписаний Синода, изданных в Алькала-де-Энарес в 1480 г., и считала, что обучение катехизису и в школе это одно и то же. Двадцать лет назад ее мать в Сантовении также полагала, что научиться читать и писать все равно, что научиться быть христианином. Этому способствовал добродушный приходский священник дон Никасио Селемин, который каждый день в одиннадцать утра звонил в колокол с не вполне ясным намерением, которое каждый житель деревни толковал по-своему. «Уже звонят в школу», – говорили одни; меж тем как другие, более набожные, услыхав звон, давали ему другое объяснение: «Дон Никасио зовет учить катехизис. Живо собирайся, уже второй удар». В любом случае жители Сантовении отождествляли в начале века образование и изучение основ христианства, благодаря чему выросло поколение, к которому принадлежала Минервина – для него говорить с Богом и учиться грамоте было одно и то же. Убеждение в этом тождестве столь глубоко укоренилось в душе девушки, что, прежде чем Сиприано исполнилось семь лет, она начала посвящать по утрам один час религиозному образованию малыша. Вначале мальчик воспринял это новшество как очередную забаву. Запершись в мансарде, где стояла кроватка Сиприано, Минервина, сидя за столиком под слуховым окном, вела урок. Перво-наперво надо было научить ребенка делать знак от нечистой силы и осенять себя крестным знамением – два религиозных знака, которые Минервина долго учила двадцать лет назад, но которые для Сиприано не представляли никакой трудности.
– Ты складываешь пальцы вот так и так, как палочки креста, понял?
– Конечно, палочки креста, – говорил малыш, улыбаясь.
Сиприано бойко объяснял значение креста от нечистой силы, и, когда девушка говорила ему, что прикосновение скрещенными пальцами ко лбу отгоняет дурные мысли, ко рту – отгоняет дурные слова, а к груди – отгоняет дурные желания, он это понимал, хотя еще не мог отличить дурные мысли, дурные слова и дурные желания от хороших. После знаков против зла Минервина, следуя методу дона Никасио Селемина, прикрепившего в первый же день к стене большую таблицу, на которой значилось «Таблица для обучения детей чтению», начала его учить молитвам: «Pater noster», «Ave, Maria» и «Salve». Девушка пела их вместе с малышом, повторяя раз за разом, и ребенок запоминал их с поразительной быстротой. Иногда он, правда, перебивал ее:
– Я устал, Мина. Давай чуточку поиграем в солдатиков.
Но она настаивала на своем:
– Надо это делать, даже если нам неохота, золотце мое. Без молитвы никто не может спастись, и Минервина пойдет в ад, если не поможет спастись тебе…
Она повторяла словечки дона Никасио Селемина, в полной уверенности, что если Сиприано по ее вине не научится молиться, то и ребенок, и она будут гореть в адском пламени. Двигало ею смешанное чувство, желание-страх: ее целью было вознестись на небо, обитель всех благ, тогда как ад в ее воображении, а также в мыслях ребенка представлял собой вечную кару, сумму всех бед, грозную опасность, которой надо избежать.
– А если я не буду молиться, я попаду в ад, Мина?
– Пойми меня, ты должен научиться отличать хорошее от плохого, и когда этому научишься, будешь волен делать то, что тебе захочется.
Малыш повторял нараспев фразы, произносимые Минервиной, он ее слушался, зная, что это для его же блага, что она его спасает, делает для него все, что только может делать один человек для другого. И все же однажды утром Сиприано был так поглощен своими играми, что его никак не удавалось призвать к порядку.
– Потом, Мина. Сейчас я не хочу молиться.
В ту ночь он долго не мог уснуть. Когда же, наконец, уже далеко за полночь, удалось забыться сном, ему явился витающий на небе, среди облаков, Бог Отец. Этот образ он видел где-то раньше, возможно, в какой-то книге, но у того, кого он видел теперь, была точь-в-точь физиономия дона Бернардо: полное лицо, борода и волосы на голове густые, прямые, и ледяной, сверлящий взгляд, который на миг скрестился с его взглядом. Сиприано закрыл глаза, съежился; ему захотелось вовсе исчезнуть, но Господь схватил его за ухо и произнес:
– Ты скажешь мне, сударик, почему ты не хочешь молиться?
Сиприано в страхе проснулся. Он увидел над собой усеянный звездами прямоугольник слухового окна на потолке, но у него даже не было сил закричать. Тогда он соскочил с кроватки, стал на полу на колени и принялся шептать молитвы, которые утром пропустил. Так он молился долго-долго, пока не заснул в той же позе, уткнувшись головой в постель. В таком положении нашла его, проснувшись, Минервина, положила к себе на кровать, согрела. Ребенок начал бессвязно рассказывать свое видение:
– И явился Господь наш, но это был папочка, и схватил меня за ухо, и сказал мне, что я должен всегда молиться.
– Ты уверен, что папочка был Господь?
– Уверен, Мина. У него были такие же глаза и такая же борода.
– И он был очень сердит?
– Очень сердит, Мина. Он потянул меня за ухо и назвал «сударик».
Дон Бернардо ничего не имел против того, что няня учит ребенка вере Христовой. Его удивила образованность Минервины, и он одобрил метод дона Никасио Селемина как основу. Однако знания девушки были весьма ограничены, время шло, а ребенок не продвигался в науках. После десяти заповедей Минервина обучила его догматам веры, рассказала, какие есть враги души человеческой, какие существуют теологические добродетели и восемь блаженств, но дальше дело не шло. На таблице «для обучения детей чтению» ничего больше не было, педагогическая система дона Никасио этим ограничивалась. Тогда у дона Бернардо начала зреть идея пригласить учителя. В те времена в городе было много хороших учителей, и знатные семьи доверяли им своих детей. Взять наставника, несомненно, было бы полезно для ученика, но, кроме того, стало бы признаком более высокого общественного уровня, приближало бы к аристократии – а это было тайной мечтой дона Бернардо с тех пор, как он начал мыслить. Сеньор Сальседо знал, что, кроме благосостояния материального, есть мир интеллектуальный, более обширный и ценимый, с которым он, к его сожалению, так и не познакомился: гласные и согласные, различные сочетания слогов, латинское письмо и грамматика. Читать по-латыни и писать по-испански, говорил он себе, вот чем надо заниматься. Мальчик уже не маленький, и предоставить его образование служанкам нежелательно, тем паче ввиду его общественного положения. В дальнейшем еще предстояло обучение столь оклеветанной и непочитаемой науке, как счетные таблицы, с которыми, несмотря на пренебрежение к ним в ту эпоху, ему хотелось бы, чтобы Сиприано ознакомился. Итак, становилось необходимо взять учителя, но неужели же домашнего? Дона Бернардо вовсе не привлекала перспектива взять в дом опытного наставника. Сама мысль об этом его коробила – он предчувствовал, что его невежество, теперь отчасти заметное для брата Игнасио, выйдет наружу перед дядькой, который будет сидеть с ним за обедом и десертом. Так он пришел к решению нанять наставника, приходящего по утрам и покидающего их дом в полдень.
Внешность дона Альваро Кабеса де Вака, с его изрядно потертым кафтаном французского покроя до колен и черными обтягивающими панталонами, нагнала страху на Сиприано и нисколько не восхитила дона Бернардо. Достигнуть договоренности, впрочем, оказалось нетрудно, хотя для малыша идея сменить мансарду на бельэтаж и его комнатку под крышей на другую, смежную с комнатой отца, и впервые быть отделенным от Минервины, оказалась тяжелым ударом.
Тощий, суровый дон Альваро с торчащими скулами и редкой бороденкой установил с первого же дня дистанцию между собой и учеником. Однако мальчик отвечал умно и быстро, едва давая закончить вопрос. И пока шло повторение по рутинным тропам, занятия проходили без особых трудностей. Тем не менее мальчика, запуганного с первого же дня, одолевал страх от близкого присутствия отца в соседней комнате.
И всякий раз, слыша, как тот кашляет или двигает по полу кресло, мальчик настораживался, бледнел и замирал, из головы у него все вылетало. Семнадцать чихов подряд дона Бернардо в первые утренние часы чуть ли не вошли в поговорку. Тут он давал себе волю, так что каждый чих походил на небольшой взрыв, – предметы на столах дрожали, казалось, сам дом сдвигался с места. Мысль о близости отца в конце концов заслонила все прочие мысли в мозгу Сиприано. Он чутко прислушивался к случайным шумам, к басовитому ворчанью отца, к его шагам, его чиханью. После каждого чиха Сиприано представлял себе отцовское лицо, его ледяной взгляд, сальную бороду, свирепо сведенные брови. Дон Альваро, однако, не замечал невнимательности мальчика, пока они не завершили «таблицу для детей». Дальше Сиприано – без какого-либо злого умысла – отказался вступать на новые пути. Он не то чтобы сопротивлялся, нет, он просто физически не был способен слушать объяснения преподавателя, фиксировать внимание на его губах. Мальчик не сводил глаз с черных икр наставника, но голова его, по существу, находилась по ту сторону стены. Что означало только что прозвучавшее властное перханье дона Бернардо? Почему он отодвинул кресло назад и встал? Куда он идет? Все страхи раннего детства внезапно обрушивались на него лавиной. Без Минервины рядом он чувствовал себя беззащитным. Дон Альваро говорил без остановки, слегка дребезжащим голосом, устремив на него глубоко сидящие глаза.
– Ты понял, Сиприано?
Сиприано внезапно возвращался к действительности. Он вскидывал на учителя глаза, словно говоря: «Не знаю, о чем ваша милость говорит и к чему клонит», но вслух лгал:
– Да, конечно.
Тогда дон Альваро продвигался немного дальше, пока не замечал, что Сиприано не следит за его мыслью, что ум мальчика остался прикованным к «таблице для детей». Учитель терпеливо начинал повторять сказанное, снова и снова. Одно из двух: либо дон Альваро питал слепую веру в собственные умственные способности, либо плата, назначенная ему доном Бернардо, была весьма внушительной. Факт тот, что это мнимое обучение продолжалось несколько месяцев – дон Альваро все ждал, когда его ученик проснется, а Сиприано настороженно прислушивался к тому, что происходило в соседней комнате. Таким образом мальчик все же выучился читать на латинском, но стал хромать, когда подошли к склонениям. И до такой степени они ему не давались, что в один прекрасный день раздосадованный дон Альваро после уроков зашел к дону Бернардо. Разговор был кратким и драматическим.
– Так дело у нас дальше не пойдет, дон Бернардо. Мальчик занят другими вещами.
– Другими вещами? Да он никогда ничего другого не знал. Вряд ли он может быть занят чем-то, чего не знает.
– Он отвлекается. Я не могу заставить его сосредоточиться. В этом вся суть.
Дон Бернардо, уже одетый для выхода на улицу – он собирался на склад, – был явно рассержен.
– Ваша милость хочет сказать, что мальчишка глуп.
– Отнюдь нет! – сказал дон Альваро. – Мальчик смышленый, живой, как белка, но все это без толку. Он меня не слышит, не следит за моими словами, его не интересует то, что я ему рассказываю.
Дон Бернардо смирился с мыслью, что приходящий учитель не самый лучший способ обучения его сына, этого маленького матереубийцы. Есть другие способы, и он, будучи человеком недобрым, избрал первое, что пришло ему в голову: школа-интернат. Строгий режим безо всяких там каникул. Пора отделить его от няни. Дон Бернардо знал, что в городе нет образовательных заведений, достойных такого названия, однако его брат Игнасио был главным попечителем самого известного интерната, Приюта для подкидышей, которым управляло Братство Святого Иосифа и Святой Девы, занимавшееся воспитанием брошенных детей.
Дона Игнасио это решение огорчило.
– Эта школа не для людей нашего сословия, Бернардо.
Но дон Бернардо теперь носился с идеей проучить аристократию, открыть ей глаза.
– А я слышал о ней хорошие отзывы. Там есть двадцать восемь мест для стипендиатов, мой сын сможет платить за свое содержание и еще за пятерых товарищей, если это потребуется для того, чтобы его туда приняли.
Дон Игнасио схватился за голову.
– Приют живет за счет благотворительности, Бернардо. Кроме того, ты же прекрасно знаешь, что дети, брошенные родителями, как правило, не самая лучшая компания. Правда, школа эта серьезная, потому что мы, депутаты Братства, приложили большие усилия и поставили директором знающего учителя. На утренние уроки Закона Божьего собираются по звону колокола дети всех сословий, вдобавок на остальные уроки принимают приходящих платных учеников. Не будет ли такой режим для Сиприано более подходящим?
– Моего сына надо поставить на правильный путь, – упорно стоял на своем дон Бернардо. – Нянюшка слишком его избаловала. И этому придет конец. Я помещу его как интерна, и чтобы никаких каникул: но для того, чтобы он поступил в Приют, мне надобно твое содействие. Согласен ты оказать его?
Хотя дон Игнасио был интеллектуально безмерно выше брата, у него не хватило характера воспротивиться. На следующий день он отправился в Братство, ведавшее приютом, и, когда завел речь о великодушном решении брата, это было встречено наилучшим образом, равно как и на собрании депутатов в следующий четверг, которое проголосовало за прием мальчика. Таким образом, при обязательстве дона Бернардо оплатить содержание сына плюс стипендии еще трем мальчикам и щедрые взносы в Ящик для подаяний, Сиприано был принят в интернат.
Минервина выплакала все слезы, когда ей сообщили эту новость, но ее рыдания впервые не вызвали ответных рыданий мальчика. Страх, внушаемый отцом, был сильнее всех прочих доводов, и перспектива уйти из дома и жить в обществе других мальчиков казалась возбуждающей и заманчивой. Решение отца не видеть его «даже летом» лишь усиливала желание быть подальше от этих пронзительных глаз, омрачавших его детство. Вдобавок надежда на то, что дон Бернардо оставит Минервину в доме – так он говорил, – вселяла определенную уверенность, что отступление не отрезано. Девушка снова пришла проливать слезы на улицу Тенериас, рядом с рекой, возле школы. Она несколько раз поцеловала Сиприано и сжимала его в объятиях, пока он не вырвался, не побежал, держа в обеих руках по узелку, и не исчез за двойной дверью. И тут ею овладело чувство, что она утратила его навсегда.
Здание школы было не так уж велико, однако в нем имелись три просторных места: часовня, спальня и внутренний двор для игр. Переступив порог, Сиприано лишился двух важных вещей: привычной одежды и имени. Пришлось снять изящный костюм, который Минервина с таким старанием меняла ему каждую неделю, и надеть обязательную форму этого заведения, имевшую явно крестьянский вид: штаны из грубой ткани ниже колен, суконный кафтан, зимой – короткий плащик и высокие башмаки из овечьей кожи, которые закреплялись на лодыжках шнурками, завязанными вверху бантом. Второй важной вещью, которой Сиприано лишился, было его имя. Никто не спросил, как его зовут, но в тот миг, когда надо было ударить в колокол, призывавший на занятия, Жеребец подошел к нему и сказал:
– Звони ты, Недомерок, ведь ты новенький.
Жеребец был высокий парень, весь покрытый экземой, с непропорционально длинными конечностями, слегка кособокий, и, очевидно, он почитался в школе главарем. Сиприано старательно подергал за веревку, колокол зазвонил, а тем временем Тито Альба, мальчик, у которого слишком короткие веки не прикрывали вечно удивленных круглых глаз, допрашивал его:
– Ты что, Недомерок, подкидыш?
– Н…нет.
– Значит, из нищих?
– Т…тоже нет.
– Тогда чего же ты тут околачиваешься?
– Буду учиться. Отец мой хочет, чтобы я учился вместе с вами.
– Странное желание! А с Жеребцом познакомился?
– Он велел мне звонить в колокол. Сиприано удивился тому, что запинался при первых своих ответах. Общение с незнакомыми вызывало в нем волнение. Какое-то особенное чувство, страх непривычного контакта. Впрочем, победив первоначальную робость, он продолжал разговор гладко, без запинки. Он подумал, что раньше не замечал за собой этого недостатка, и сделал вывод, что его тесный мирок в доме отца был ограничен кухней, а во время коротких посещений Сантовении общение с другими детьми было игрой, обменом бездумными вопросами и почти механическими ответами, а потому для запинок в речи не было причины.
В учебных классах молитвы пели, а вопросы и ответы по испано-латинскому катехизису произносили с той же интонацией, что и Минервина, то есть, с той же, что была у дона Никасио Селемина, приходского священника Сантовении двадцать лет назад. Таким образом даже самые тупые дети запоминали катехизис, а это было главной задачей. Но когда дон Лусио, по прозванию Писец, закончил перечисление способностей души и спросил класс, состоявший из пятидесяти семи мальчиков, кто знает, что такое теологические добродетели, поднял руку один Сиприано:
– В…вера, надежда и милосердие, – сказал он.
Обучение Закону Божьему шло преимущественно на латыни, сочинения же писали на испанском, также и арифметические таблицы учили на испанском. В душе Сиприано произошла любопытная перемена – у него внезапно пробудилось стремление расширить круг своих знаний, желание учиться одновременно с тягой участвовать в играх товарищей во время переменок, когда они резвились во дворе.
В половине третьего, отобедав в шумной трапезной за двумя длинными столами, где за порядком следил восседавший на возвышении Писец, подкидыши выходили на прогулку в сопровождении непременного воспитателя. Прогулка совершалась с гигиенической целью, однако Совет депутатов, управлявший школой, стремился достичь в этом коллективном физическом упражнении чего-то большего. Писец обращал внимание детей на уличные сцены, на работы простолюдинов, задавал вопросы и сам же исправлял и объяснял неправильные или неясные ответы.
– Клеменсио, кем ты хочешь быть, когда закончишь школу?
Жеребец отвечал не колеблясь:
– Погонщиком мулов.
– А сумеешь ты отличить мула от лошака?
Товарищи подсказывали: «Они оба помеси, оба помеси», но этот верзила либо не слышал, либо из-за страсти перечить решительно отвечал:
– Мул длинноухий.
– Придется тебе углубить свои познания, если ты и впрямь собираешься стать погонщиком.
Шли они быстро, шеренгой по двое, в своей деревенской форменной одежде, кто положив руку на плечо напарника, кто сам по себе. Встречные смотрели на них с сочувствием и бормотали: «Вот идут подкидыши». Строго говоря, они, горожане, своими подаяниями помогали существованию приюта и гордились им. Приютские дети шли по Старой Дамбе и выходили на Новую, рядом с Большим мостом, и, пройдя по мосту, поднимались по склону Марукесы, где в землянках и бараках жила беднота. По дороге на Вильянублу они видели караваны мулов, нищих и куда-то спешивших всадников. Когда спускались со склона, Тито Альба, напарник Сиприано, толкнул его локтем и потихоньку сказал:
– Погляди на Жеребца, как он на прогулке теребит свою палку, свинья этакая.
Сиприано наивно раскрыл глаза.
– К…какую такую палку? – спросил он, глядя на сгорбившегося Жеребца, который, пыхтя, орудовал правой рукой под полой кафтана.
Тито Альба ему объяснил. Сиприано внимал, затаив дыхание, с той же любознательностью, с которой слушал слова Писца. Он начинал понимать, что, кроме краткого общения с ребятами в Сантовении, жил под стеклянным колпаком и совсем не знает жизни. Мина, исходя из наилучших побуждений, отгородила его от остального мира. Они спускались по Корредере со Старой площади, когда Писец, прихрамывавший на правую ногу после пройденной половины лиги, объявил им, что они зайдут навестить одного из бывших учеников. Братство не оставляло без внимания детей, которые прошли через его классы. В тесной пристройке нижнего этажа дома номер шестнадцать находилась мастерская столяра. Большинство товарищей Сиприано, знавшие цель этой инспекции, собрались кучками вокруг водоема. Столяр с длинной клочковатой бородой оттачивал брусок дерева на ручном токарном станке, который приводил в действие паренек лет пятнадцати. Пахло смолой и опилками. Столяр вежливо поздоровался с Писцом и, обменявшись с ним несколькими словами, отвел его с пареньком в комнату и оставил одних. Через заросшее паутиной окошко виднелся двор, загроможденный кучками деревянных досок и бревен. Учитель сел на табурет столяра и заговорил с пареньком как бы по секрету:
– Чувствуешь себя хорошо, Элисео?
– Хорошо, дон Лусио.
– Работаешь усердно, помогаешь дону Моисесу?
– Ну да, конечно, он меня хвалит.
– Еды дают вдоволь?
Элисео широко улыбнулся.
– Вы же меня знаете, дон Лусио, я никогда не наедаюсь досыта.
– А наградные?
– Всегда дает, каждое воскресенье.
– А ремеслу учишься? Как ты считаешь, сумеешь научиться?
– Еще бы, конечно. Если я буду слушаться дона Моисеса, он обещает в двадцать девятом году сделать меня подмастерьем.
– Так скоро?
– Так он говорит.
Немного дальше на улице Тенериас, уже вблизи школы, Писец посетил другого бывшего ученика, отданного в науку кожевнику. На улице сильно воняло красками и кожей. Беседа была подобна предыдущей, за исключением того, что в этом случае ученик предъявил длинный перечень обид: кормят плохо, постельное белье не меняют, не дают положенных наградных. Писец все это запоминал и сказал, что уладит дело, поговорит с депутатами Братства, у которых хранится копия контракта.
Через два месяца после поступления в школу Сиприано поручили неделю собирать подаяние. Для заведения, которое в основном поддерживалось благотворительностью, это задание было нелегким и сложным. На заре Сиприано приготовил маленькую тележку, запряг ослика Бласа и отправился с Деткой и Толстяком Клаудио в поход по городу. Детка с самых первых дней привлек внимание Сиприано. Он тогда сказал Толстяку Клаудио:
– У Детки девчачье лицо.
– Да, лицом он похож на девочку, но он хороший паренек.
Детка знал город лучше, чем двое остальных, и каждое утро он без колебаний вел тележку от школы к задам Лазарета Милосердия. Мигель Карлик, дежуривший у входа и у морга, уже знал их.
– Нынче, мальчики, трупов нет. Вы свободны, гуляйте, – говорил он своим визгливым голосом.
Или в другой день:
– Есть один нищий и один казненный. Возьмете обоих?
Сиприано ничтоже сумняшеся брал трупы на плечо и укладывал на дощатое дно тележки. Так же поступал он с досками и подставками для надгробий, с кирками и лопатами. Толстяк Клаудио дивился его силе.
– Эй, Недомерок, откуда у тебя сила берется? В жизни не видал такого доходягу.
Сиприано тыкал пальцем в его жирное брюхо.
– К…кабы сила была в сале, ты был бы чемпионом. Смотри.
Он засучивал доверху рукав кафтана и показал длинный красивый бицепс, настоящий мускул атлета.
– Ух ты! Да у него тут прямо шар. Ты видел, Детка? У Недомерка тут настоящий шар!
Зачастую Мигель Карлик кротко их укорял:
– Ну, ребята, не спорьте зря. Нынче есть покойники во дворе церкви Сан Хуана. Давайте, двигайте.
Детка брал вожжи, и тележка, тарахтя, ехала к улице Империаль, вблизи Худерии. Как только приезжали на место, Сиприано соскакивал с тележки, сооружал помост посреди улицы и клал на него два трупа. У мальчиков была заготовлена испытанная временем формула, чтобы взывать к милосердию прохожих, и Сиприано с большим чувством произносил ее.
– Братья, вот перед вами тела двух несчастных, которые перешли в лучшую жизнь, не познав блага дружбы, – говорил он. – Не откажите им ныне в праве на клочок освященной земли. Господь наш велел нам быть братьями сирого и грешника, и лишь тогда, когда мы увидим в них самого Христа, мы получим в грядущем воздаяние, небесное блаженство. Помогите предать земле этих несчастных.
Некоторые прохожие подходили к трупам и клали на поднос возле тележки несколько мараведи. Трое школьников сменялись по очереди, то один, то другой обращался с призывом к милосердию горожан. Порой, как это делал Сиприано, они вставляли в текст новые фразы, придуманные для пущего драматического эффекта: «они не ведали любви ближних своих», или «они никогда не прислушивались к голосу Господа», или «они жили заброшенные, как бездомные собаки».
Сиприано чувствовал, что последняя фраза, где покойников сравнивали с собаками, трогала скорее сердца женщин, чем мужчин, и, напротив, на мужчин больше действовало утверждение, что эти несчастные не имели возможности слышать голос Господа. Время от времени Детка, Толстяк и Сиприано, выстроившись в ряд позади тележки, пели литанию за упокой усопших. Толстяк Клаудио запевал начало, двое других подтягивали:
– Sancta Maria.
– Ога pro nobis.
– Sancta Dei Genitrix.
– Ora pro nobis.
– Sancta Virgo Virginum.
– Ora pro nobis.
– Sancte Michael.
– Ora pro nobis.
Закончив молитву, они некоторое время стояли молча, все трое, позади тележки. Если Сиприано вдруг замечал, что приближается группа женщин, он замогильным голосом взывал:
– Братья, окажите милосердие этим несчастным, которые не ведали сладких чувств братства и жили заброшенные, как бездомные собаки.
Женщины прекращали болтовню и бросали мелкие монеты на поднос, после чего Толстяк, воодушевленный подаянием, снова заводил ту же песню:
– Братья, окажите милосердие этим несчастным…
Продержавшись час, а то и больше, на этой позиции, Сиприано снова погружал трупы на тележку, Детка вел ее дальше, и они сооружали «могилку» на улицах Уэльгас, Суррадорес и Старая Дамба, чтобы повторить там тот же ритуал. В конце концов хоронили тела при церкви, указанной Мигелем Карликом, и, возвратясь в школу, клали в ящик для подаяний в капелле все, что получили в городе.
Собиратели подаяний завершали обход уже затемно, когда колокола созывали на молитву за Души чистилища. Медленные, печальные звуки колоколов звучали со всех городских колоколен, оповещая, что наступил, как говорили, «час покойников».
Сиприано падал на свою кровать совершенно обессиленный. Продолговатое помещение спальни с двумя рядами узких кроватей освещалось небольшой лампой, которую Писец гасил перед уходом. Из окон без занавесок струился от реки белесый отсвет. А зимой было так холодно, что Толстяк Клаудио клялся, будто, когда он проснулся, его ресницы были слипшимися от инея. Один лишь Жеребец раз-другой крякнет, все прочие настолько уставали к ночи, что, натянув белые сорочки, молча валились на свои кровати и мгновенно засыпали. Поэтому Сиприано в последнюю ночь той недели, когда он собирал подаяния, очень удивился, услышав шепот, передававшийся из одного конца спальни в другой, от кровати к кровати, вроде пароля. Он услышал, как Тито Альба, лежавший в кровати напротив, явственно прошептал:
– Детка, тебя Жеребец требует.
В белесом свете окон появилась тень, двигавшаяся туда, откуда начинался шепот. Затем в углу, где стояла кровать Жеребца, заскрипели пружины, а тем временем в спальне раздавались тихие восклицания и приглушенные смешки. Немного спустя тень прошла по спальне в обратном направлении, и воцарилась тишина.
На следующее утро Сиприано спросил у Тито Альбы, что там Жеребец делал в спальне с Деткой. Тито посмотрел на него своими выпуклыми глазами с короткими веками.
– Слушай, Недомерок, это правда, что ты с луны свалился или ты прикидываешься?
Больше он ничего не сказал, и Сиприано обратился к Толстяку Клаудио.
– Можешь себе представить, – отвечал тот, – Жеребец, когда ему приспичит, зовет Детку. Детка больше всех в школе смахивает на женщину.
Завершил объяснение Хосе, по кличке Деревенщина. Деревенщина был родом из Края Сосняков и не умел скрывать ни свои деревенские повадки, ни свою глупость. Это был совсем простодушный и наивный паренек. Он с трудом запоминал молитвы, а в испанских диктантах едва мог правильно написать четыре слова подряд. Но товарищем он был честным и словоохотливым. Сиприано спросил у него, почему Детка терпит издевательства Жеребца. Ответ был ясен, достаточно было посмотреть на лицо Деревенщины.
– Так ведь Жеребец командует, – объяснил он. – Ты разве не заметил, что после Писца главный у нас Жеребец?
На уроках латыни прошел слух, что завтра занятий не будет, так как состоятся похороны. Молитвы подкидышей в городе высоко ценили. Хор их голосов, уже утративших детское звучание, но не ставших еще голосами взрослых, был для многих горожан желанным сопровождением для перехода в мир иной. В завещаниях часто встречалось распоряжение, чтобы похоронный обряд сопровождался, за щедрый взнос, хором школьников. Одетые в форму мальчики в начищенных башмаках из овечьей кожи, построившись попарно с факелами в руках, провожали усопшего к месту его последнего упокоения.
Так совершалось погребение дворянина дона Томаса де ла Колина, который в своем завещании просил подкидышей молиться за него в обмен на жирный куш в школьную казну. Писец сообщил ученикам о щедром даянии покойного и призвал их не жалеть сил и порадеть об усердном заступничестве. С сокрушенными лицами и зажженными факелами подкидыши сопровождали тело покойного, напряженно прислушиваясь к песнопениям клириков: «Miserere» и «Dе Profundis». Войдя в храм, они образовали кружок возле гроба, простояли всю заупокойную службу, а когда закончилось чтение молитв, Писец приподнял палочку и задал тон для начала «Dies irae»:
Dies irae, dies illа,
Solvet saeclum in favilla,
Testet David сит Sibylla.
Quantus tremor est futurus,
Quand Judex est venturus,
Cuncta stride discussurus!
Tuba mirum spargens so пит
Per sepulcra region ит,
Coget omnes ante thronem.
По окончании мессы, во время погребения покойного, на клиросе подкидыши запели литанию о заступничестве Всех Святых; в их хоре выделялся звучный, мелодичный голос Тито Альбы:
– Sancte Petro.
– Ora pro nobis.
– Sancte Paule.
– Ora pro nobis.
– Sancte Andrea.
– Ora pro nobis.
– Sancte Joannes.
– Ora pro nobis.
– Omnes Sancti Apostoli et Evangelistae.
– Orate pro nobis.
Пока подкидыши тянули литанию, народ, теснясь, подходил к родственникам покойного выразить соболезнование. В храме стоял тяжелый запах – смесь людского пота, дыма факелов и запах тления погребенных там. Но над всей этой юдолью вибрировало контральто Тито Альбы:
– Ut omnibus benefactoribus nostris sempiterna bona retribuas.
– Tе rogamus audi nos.
– Ut fructus terrae dare, et conservare digneris.
– Tе rogamus audi nos.
– Ut omnibus fidelibus defunctis requiem aeternam donare digneris.
– Tе rogamus audi nos.
– Ut nos exaudire digneris.
– Tе rogamus audi nos.
Кантилена школьников смолкла, и тогда, как заключение, общий хор и причетники запели последнюю заупокойную молитву:
– Libera me Domine dе morte aeterna,
in die illа tremenda.
quando movendi sunt caeli et terra,
dum veneris judicare saeculum per ignem.
Подкидыши, отходя от алтаря, низко кланялись родственникам дона Томаса де Колина и направлялись один за другим к выходу, поднимая факелы над своими головами. Сиприано, идя в общем строю, даже не заметил своего дядю Игнасио, пока не очутился рядом с ним и не почувствовал его руку на своем плече. От этого прикосновения Сиприано вздрогнул. В доне Игнасио он видел бессловесного родственника, который также никогда не смел взглянуть прямо в глаза своему брату. Человек он был добрый, но какого-либо решительного шага от него нечего было ожидать. И все же Сиприано уловил понимающие взгляды, которыми обменялись дядя и Писец. И когда его товарищи погасили факелы и построились шеренгой для возвращения в школу, он пошел позади, чуть поодаль, вместе с дядей. Дон Игнасио слегка наклонился к нему.
– Доволен ты школой? Тебе нравится учиться?
Сиприано кивнул молча, чтобы не запнуться при ответе. Он не видел оснований доверять дяде. Конечно, это отец подослал его. Голос дона Игнасио зазвучал еще более мягко.
– Не знаю, известно ли тебе, что я возглавляю попечительство, управляющее этой школой, и состою членом Братства, которому она принадлежит.
– Д…да, так говорят, конечно, я знаю.
– Но ты не знаешь, что на последнем собрании Комиссии депутатов мне передали благоприятный отзыв о тебе. Ты первый в изучении Закона Божьего, латыни и в письме, выделяешься на занятиях по счетным таблицам. Безупречно ведешь себя, вежлив и дисциплинирован. Как ты полагаешь, может ли быть отзыв более лестным?
Мальчик пожал плечами.
– Все это очень важно, Сиприано, – продолжал дядя. – Раз дело так обстоит, я непременно должен поговорить с твоим отцом и изложить ему все обстоятельства. Ты хотел бы оставить школу и вернуться домой?
Решительность мальчика удивила дона Игнасио Сальседо.
– Нет, – сказал Сиприано. – Мне нравится в школе. У меня здесь есть друзья.
– Вот это и беспокоит меня, сынок. Твои товарищи – дети без родителей, невоспитанные, необразованные. Впрочем, ты сам знаешь, что тебя ожидает в дальнейшем. Еще два года в этих классах, а потом ремесленная работа, которую ты изберешь, и так до самой смерти. Таково твое будущее.
– Я могу также поступить в Муниципальную грамматическую школу, – возразил мальчик. – Все зависит от моего аттестата.
– Это верно, Сиприано. Я вижу, ты все разузнал. И еще не забудь про Центр классической латыни, если решишь стать священником. Ты бы хотел стать священником?
Мальчик помахал в воздухе погасшим факелом, потом стал опираться на него, как на трость. Сперва он отрицательно покачал головой, потом решительно отрезал:
– Нет.
– А доктором юриспруденции? У тебя хорошая голова, ты освоил латинскую грамматику, бегло пишешь по-испански… Мог бы со временем стать ученым законоведом. Отец оставит тебе в наследство немалое состояние, да и то, что принадлежит мне, тоже будет твоим. Но деньги надобно облагораживать. Деньги сами по себе не так уж важны, тем паче если не приобретены собственным трудом. Они вышли из Полевых ворот и направились к новому кварталу Тенериас, в глубине которого находилась школа. Сильно пахло кожей и красками, между городской стеной и домами квартала серебрилась излучина Писуэрги. Сиприано поднял глаза, посмотрел на розовое, безбородое лицо дона Игнасио.
– Не знаю, – сказал он наконец. – Еще много времени впереди. Мне надо подумать.
– Вот и хорошо. Спешить сломя голову незачем, поразмысли хорошенько. Два года быстро пролетят, быстрее, чем тебе кажется, и надо, чтобы к тому времени ты принял решение.
Они свернули за последний угол, и тут дон Игнасио поспешно сказал:
– У меня к тебе, Сиприано, одна просьба – пусть твой отец не знает ни о нашей встрече, ни о нашем разговоре. Ему этого ничего не надо знать. Он тебе пишет?
– Нет, – ответил Сиприано.
Прощаясь, дон Игнасио заколебался. Сиприано уже не ребенок, чтобы его поцеловать, вдобавок он, Игнасио, для него почти незнакомый человек. Он взял мальчика за плечи, слегка наклонился, потом выпрямился, отпустил Сиприано и протянул ему руку с перстнем. Ему хотелось бы проститься по-другому.
– Прощай, Сиприано, – сказал он. – Продолжай учиться. Пользуйся познаниями дона Лусио, он превосходный учитель. Ты никогда в этом не раскаешься.
VI
В августе месяце, на второй год после поступления в школу, Сиприано вместе с двумя соучениками и двумя братьями из монастыря Пресвятой Троицы участвовал в обряде освящения полей. Весь их класс, разделенный на группы, обходил поля, окружавшие город, и просил у Бога «налитого колоса и обильного зерна». Мальчикам было приятно общаться с земледельцами, молотить зерно, понукать мулов, ездить верхом на молодых осликах и пить из глиняных кувшинов. После чтения «Pater noster» и других положенных молитв крестьяне вручали школьникам несколько снопов пшеницы, которые они, возвратясь в школу, клали в Ящик для подаяний, и на следующий день превращали на рынке в наличную монету. Сиприано в компании с Тито Альбо и другим товарищем, прозванным Бродяжкой, далеко превзошел самую удачливую группу и в начале занятий удостоился похвалы Писца.
В ту пору Сиприано уже стал задумываться над вопросами совести. Он внимательнейшим образом слушал учителя Закона Божьего, но усердие на этих уроках не приводило к духовному спокойствию. Более того, ему казалось, что его религиозное воспитание оставляет желать лучшего. Падре Арнальдо рассказывал им о молитве устной и молитве мысленной, отдавая предпочтение первой в том случае, если молящийся способен полностью сосредоточиться. «Мы не должны оставлять Господа Бога нашего в одиночестве», – говорил падре Арнальдо. – «Воспользуйтесь переменкой и навестите Его». Сиприано начал посещать часовню во время перемены. То была давняя традиция, и некоторые из учеников ее соблюдали. Ему нравились безлюдье и тишина храма, куда едва доносился шум резвившихся во дворе товарищей. Преклонив колена на деревянной скамеечке, Сиприано неустанно повторял две заветные мольбы: он молился о Минервине и о своем будущем после того, как окончит школу. Во время молитвы он был спокоен. Но когда уходил, омочив пальцы в небольшой чаше со святой водой, стоявшей у двери, тут-то и начинались сомнения: когда он молился и осенял себя крестным знамением, думал ли он о распятии Господа нашего или о ходулях и игре, ожидавшей его во дворе? Сомнения с каждым разом становились все более глубокими и терзающими. А если он, увлекшись игрой, их отгонял, они потом уже не оставляли его все утро. Тогда он возвращался в часовню и еще раз крестился святой водой, очень медленно и сосредоточенно. Но и это не умиротворяло его душу. Только выйдет во двор, опять одолевают сомнения, достаточно ли он был серьезен, и он снова возвращался в часовню, чтобы осенить себя крестным знамением со святой водой совсем медленно, истово сосредоточиваясь на четырех основных движениях. Но увы, согласно предостережениям падре Арнальдо, он пришел к выводу, что его просьбы были исключительно эгоистическими: он просил о себе, о том, чтобы со временем его жизнь сложилась удачно, и просил о Минервине, единственном человеке, которого он любил в этом мире. И тогда он решил просить также о Жеребце, чтобы тот на прогулке не теребил свою палку и не заставлял Детку приходить к нему в постель, когда приспичит. И еще о Тито Альбе, к которому начал питать привязанность. Мало-помалу просьб прибавлялось (о Деревенщине, чтобы у него открылись пути понимания, о Писце, чтобы он наставлял их разумно, или об Элисео, бывшем ученике интерната, чтобы его хозяин исполнял условия контракта), так что посещения часовни занимали все время переменки. Из-за этого у Сиприано не оставалось времени разрядить духовное напряжение, и по субботам, в утешительных беседах с падре Товалем, который исповедовал в двух стоявших одна напротив другой исповедальнях и накрывал белоснежным платком лица исповедника и кающегося, Сиприано сознавался, что его просьбы Господу продолжали быть эгоистичными по простой причине, что он в них стремился не к миру и счастью своих друзей, а к успокоению собственной совести. Падре Товаль ободрял его, убеждая продолжать в том же духе, но поменьше думать о себе самом и о причинах своих поступков, и однажды, чтобы помочь Сиприано, устроил ему беглый экзамен по десяти заповедям. Но когда дошли до четвертой, до почитания отца и матери, Сиприано сказал падре Товалю, что его мать умерла при его рождении и что отца своего он ненавидит всеми силами и чувствами. Тут исповедник наткнулся на серьезный случай, и, хотя Сиприано рассказал о грозных взглядах отца и его издевательствах, падре Товаль не одобрил отвращения сына к отцу. «Отец нас породил, и за одно это он заслуживает нашего уважения. Как мы сможем любить Господа нашего на небесах, если не любим своего отца на земле?» Смутные сомнения Сиприано теперь стали конкретней: ему, выходит, следовало молиться не столько о Жеребце, сколько о своем отце и своих чувствах к нему. Он вышел из исповедальни ошеломленный, от стыда даже уши покраснели. В дальнейшем Сиприано, заходя в часовню во время перемен, упоминал в молитвах отца, но делал это машинально, не потому, что его полюбил, а потому, что так велел падре Товаль. Сомнения его лишь укреплялись: я не могу одновременно любить человека и ненавидеть его, говорил он себе. И, думая об отце, видел его злобный, уничтожающий взгляд и понимал, что молитва о нем в его устах бессмысленна. Сиприано перестал ходить причащаться. Его друг Тито Альба заметил эту перемену и однажды, на прогулке по городу, спросил, в чем дело. «Н…ненавидеть это ведь грех, не правда ли, Тито?» «Конечно, грех», – сказал Тито. «А ненавидеть отца еще более страшный грех, правда?» Тито Альба пожал плечами. «Я не знаю, что такое отец», – сказал он. «И что я могу поделать, если при одной мысли о нем в моем сердце пробуждается ненависть?» «Ну что ж, – сказал Тито, – тогда молись, чтобы этого не было». «Но если, несмотря ни на что, бывает именно так, и я ничего не могу поделать, неужели я буду гореть в аду только за то, что ненавидел отца и не мог его любить?» Тито Альба колебался. Однако его выпуклые глаза с короткими веками светились теплом и кротостью. Они были непохожи на глаза дона Бернардо. «Поговори с падре Товалем», – вполголоса сказал он. «Но я же беседую с ним каждую субботу», – поспешно возразил Сиприано. Тито Альбу огорчала скорбь его друга. Чтобы отвлечься, он посмотрел на пару, шедшую впереди: «Гляди, этот свинья, Жеребец, опять теребит свою палку. Вот за него ты должен молиться». Сиприано негодующе замахал руками: «Но ведь невозможно брать на себя все грехи мира, все его свинство! Разве не так?»
От падре Товаля тоже не укрылось душевное смятение Сиприано. Они беседовали о грехах, доставляющих не наслаждение, но боль, – например, ненависть или зависть. Падре Товаль посоветовал ему предложить Господу во искупление греха отвращение к своей ненависти, но Сиприано это не убедило. «Э…это было бы обманом, падре, обманом меня самого и также обманом Бога. Предложить Ему мою ненависть было бы для меня унизительно».
Третий год в школе принес Сиприано много волнений. Несмотря на хорошие отношения с большинством соучеников, на успехи в науках, он не чувствовал себя удовлетворенным. И угнетали его не только угрызения совести. Его начала возмущать человеческая несправедливость, тот факт, что дон Бернардо мог платить стипендию за трех его товарищей, – которые вдобавок даже не знали его отца, – ради того, чтобы он, Сиприано, мог учиться; возмущало и то, что Детка покорно шел на зов Жеребца, хотя бедняге это было неприятно, но он смирялся с унижением, потому что был слаб; смущало и то, что начала пробуждаться его собственная плоть, и он замечал странную силу, которая преображала его тело и требования которой оказывали влияние на его волю. Теперь он начал понимать Жеребца, хотя ему было отвратительно насилие этого парня над Деткой ради ублажения своей плоти. Эти новые чувства изменяли его характер, у него бывали порывы агрессивности, он жил, ощущая постоянное недовольство собой. Иногда он сам ловил себя на том, что присваивает себе никем не признанную роль блюстителя справедливости, как в ту ночь, когда он в полутьме спальни остановил Детку, покорно направлявшегося к призвавшему его Жеребцу:
– Не жди его, Жеребец! Детка в эту ночь к тебе не пойдет, – сказал Сиприано.
Но внезапно на другом конце спальни раздался необычный шум. При тусклом отсвете реки, сочившемся через окна, Сиприано увидел, что Жеребец в ночной рубахе бежит меж двумя рядами кроватей, направляясь к нему. И вот, Жеребец уже улегся рядом с ним, он ощущает его мерзкое дыхание, слышит грязные словечки, чувствует его мужскую силу, его грубые объятия, и тут Сиприано с полным спокойствием согнул ногу и нанес Жеребцу сильнейший удар коленом в пах и, толкнув его изо всех сил, сбросил с кровати. Несколько минут все слышали стоны Жеребца, очутившегося на полу, – он скулил, как побитый пес. Затем в спальне воцарилась напряженная тишина. Жеребец в полутьме медленно поднялся и, держась руками за живот, сказал:
– Завтра на перемене жду тебя во дворе.
Во дворе, в углу возле стены гимнастического зала, скрытые от любопытных глаз, разыгрывались драки между школьниками. Когда назначался поединок, там собирались все мальчики и окружали дерущихся. Поскольку охотников драться с Жеребцом было мало, он впервые участвовал в таком поединке. Пока еще никто не осмеливался сойтись с ним один на один. Оба бойца в это утро вели себя по-разному. Жеребец с его длинными, неуклюжими ручищами надеялся ухватить Недомерка за шею и перевернуть его, а тот поджидал противника на расстоянии, не давая ему приблизиться. Преимуществом Сиприано была быстрота его движений. Пока Жеребец поднимал руку, маленькие твердые как камень кулачки Сальседо трижды ударили его по носу. Товарищи молча наблюдали за дракой. Лишь изредка слышались замечания: «Гляди, как ловко бьет Недомерок!» А Толстяк Клаудио объяснял каждому в отдельности, что Недомерок тащит покойников из лазарета Милосердия сам, без чьей-либо помощи, и что мускулы у него стальные. Вот Сиприано еще раз стукнул кулаком правой руки по обалдевшей физиономии Жеребца, и у того пошла кровь из носу. Толстяк Клаудио опять напомнил, что Недомерок ух как силен, а тот кружил возле соперника, ловко пригибаясь всякий раз, когда верзила пытался схватить его за шею. Жеребец выдержал еще несколько ударов. Все это походило на представление древнего неравного поединка Давида с Голиафом. И Давидом был этот невысокий для своих лет мальчик, наделенный поразительным проворством и каменными мышцами. Кафтан Жеребца уже окрасился кровью, и он сквозь зубы злобно подстрекал соперника, обзывая его карликом и грязным козлом, однако Недомерок не поддавался на провокацию, не бросался разить вслепую и соблюдал дистанцию. Удары его кулаков были подобны надоедливым укусам насекомого, выводили противника из равновесия. И когда, по прошествии пяти минут, Жеребец, позабыв об осторожности, впрямую атаковал наглеца, уверенный, что тот на самом-то деле хиляк, Сиприано встретил его таким ударом по правой скуле, что он зашатался. Следующий удар заставил Жеребца упасть на одно колено, но он тут же, словно устыдившись своей слабости, вскочил на ноги и выбросил вперед правую руку, пытаясь схватить врага. Сиприано, однако, увернулся, вовремя отскочил назад, и, когда Жеребец, после тщетного броска вперед, зашатался, нанес ему два удара по носу, и Жеребец попятился, задыхаясь и придерживая обеими руками кровоточащий нос. Стоявшие вокруг мальчики молчали, но, поскольку Жеребец, по всей видимости, не собирался продолжить бой, к нему подошел Тито Альба.
– Слушай, Жеребец, – сказал Тито, – иди переодень кафтан, пока Писец тебя не увидел.
И он проводил товарища в спальню, а Сиприано тем временем привел в порядок свой костюм. Он смотрел, как Жеребец покидает поле боя с помощью Тито Альбы, и лишь тогда товарищи окружили его, удивляясь его силе, стали трогать его бицепсы, а он, засучив холщовую штанину, вытягивал ногу и показывал им свои твердые и напряженные, как канаты, икроножные мышцы.
В ближайшую субботу Недомерок покаялся в своем грехе.
– Я избил товарища так, что у него пошла носом кровь, падре, – сказал он.
– Возможно ли это, сын мой? Разве ты не знаешь, что даже самый презренный из людей представляет собой живой храм Святого Духа?
– Он обижал других мальчиков, падре, он драчун.
– И кто же он, этот твой товарищ? Он из нашей школы?
– Этого я не могу вам сказать.
На уроке Закона Божьего падре Арнальдо говорил о своем труде наставника и о том, что ученики обязаны усвоить его наставления, чтобы в будущем могли прийти на помощь тому, кто свернет с пути истинного. Это были приблизительно те же слова, которые говорила Минервина, когда учила Сиприано молиться. «Если ты, золотце мое, будешь осужден на вечные муки из-за своего незнания, я попаду в ад из-за того, что тебя не научила». Двадцать лет спустя она повторяла слова дона Никасио Селемина из Сантовении. И Сиприано, слушая поучения падре Арнальдо, подумал о Жеребце, забыл о своей ненависти к отцу, и его ум заполонила скорбь об ужасном одиночестве своего товарища. Никто его не любит. Он решил выбрать подходящую минуту, подойти к нему с лаской, помочь. И однажды, во время дневной прогулки, он попросил Деревенщину стать рядом с Тито Альбой, чтобы он мог идти в паре с Жеребцом.
– А теперь чего тебе надо? – спросил тот, увидев Сиприано рядом с собой.
– Я хочу с тобой поговорить, Жеребец. Хочу попросить прощения за ту драку. Я не хотел тебе повредить.
– Какое тебе дело до меня? Можешь убираться подальше!
– Мне есть дело до всех моих ближних. Мы должны помогать друг другу.
Навстречу шеренге школьников шли две молодые женщины с корзинами. Жеребец уставился на них да еще и обернулся, нагло разглядывая их сзади, любуясь их колышущимися ягодицами. Потом повернулся к Сиприано.
– Знаешь, что я тебе скажу, Недомерок?
– Что? – с надеждой спросил Сиприано.
– Можешь убираться в задницу, я хочу заняться своим делом.
Сиприано укоротил шаг, чтобы постепенно отстать.
– Я еще поговорю с тобой, Жеребец, – все же заметил он робко. – Если когда-нибудь я тебе понадоблюсь, позови меня.
В следующую неделю город заполонили священники, белое духовенство, монахи, каноники и епископы. В первый день прибыло их сорок или пятьдесят, во второй – сто шестьдесят, и, прибавляясь в такой пропорции, набралось полторы тысячи. Первая встреча подкидышей с клириками во время прогулки наделала много шума. Школьники хранили благочестивую традицию лобызать благословляющие их руки в знак почтения, однако в этом случае рук было столько и столько уст, желавших их облобызать, что на улице Сантьяго образовалась пробка, и еще долго люди не могли пройти. Когда же школьники вернулись в школу, Писец похвалил их за примерное поведение, но настоятельно попросил не выказывать впредь подобного рвения, пока будет длиться Конференция. Сто раз на дню слышали они упоминание о Конференции. Слово «Конференция» звучало повсюду. Глядя на плотные группы клириков, снующих по всему городу, прохожие говорили: «Идут на Конференцию» или «Возвращаются с Конференции». На ней было сосредоточено все. И впрямь, было так много заседаний и столько всяческих комиссий, что стайки клириков, спешивших по улицам во всякий час, обязательно либо шли с Конференции, либо шли на Конференцию. Несколько месяцев подряд Конференция господствовала над всем. В окрестных монастырях и в обителях самого города не оставалось ни одного духовного лица.
Богословские диспуты, происходившие в монастырях Сан Пабло, Сан Бенито или Сан Грегорио, продолжались далеко за полночь или, как говорили в народе, до бесконечности. Споры на Рыночной площади между крестьянами и ремесленниками частенько доходили до ожесточения. И в центре всей этой полемики и обсуждений, словопрений и волнений находилась противоречивая фигура Эразма Роттердамского, для одних – ангела, для других – демона. Перо Эразма раскололо христианский мир, и в связи с Конференцией в городе образовались два лагеря: эразмисты и антиэразмисты. И это деление ощущалось не только в школах и монастырях, но во всех городских учреждениях, ремесленных цехах, торговых заведениях и в семьях – там, где собиралось больше двух человек. Также и Приют для подкидышей не избежал раскола, причем не только среди учителей, но и среди учеников. Хотя здесь старались не слишком явно выказывать свои предпочтения, всему городу было известно, что падре Арнальдо – антиэразмист, а падре Товаль – эразмист. Первый говорил: Лютер возрос на груди у Эразма. Не будь Эразма, никогда бы не дошло до такого положения, меж тем как падре Товаль утверждал, что Эразм Роттердамский именно такой реформатор, в котором нуждается Церковь. Впрочем, никаких трений между обоими наставниками не случалось. Оба с одинаковым и неизменным рвением исполняли свои обязанности и никогда не вступали в спор. И все ж различное отношение к эразмистским идеям, разделившее взрослых, проникло также в среду учеников, которые неделю назад ведать не ведали о существовании Эразма. Но пока длилась Конференция, и падре Арнальдо, и падре Товаль как бы считали себя обязанными приносить в школу последние новости с тамошних заседаний, незаметно подкладывая гирьку на свою чашу весов.
– Антиэразмисты расставили своих соглядатаев в книжных лавках, чтобы обвинять читателей в ереси.
– Вируэс сказал на Конференции, что инквизитор Манрике и император – приверженцы Эразма.
Жители Вальядолида, колыбели Конференции, разделились, спорили, горячились, и на Рыночной площади, возле прилавков с овощами, в густой народной толпе возникали другие «конференции» жестикулирующих и возбужденных знатоков. Временно расположившийся в городе королевский двор по всей видимости покровительствовал эразмистам. На дневных прогулках подкидыши встречали многолюдные группы священников, во весь голос обсуждавших события на Конференции, продолжая на улицах споры, происходившие в церквах. Как-то утром падре Арнальдо допустил неосторожность – попросил учеников прочитать «Pater noster» за обращение Эразма. Эразмисты запротестовали, и падре Арнальдо изменил предмет молитвы: «Чтобы Господь наш просветил всех участников Конференции», – сказал он.
Сиприано, питавший инстинктивную расположенность к Эразму, выступил в его защиту. Когда ученики выходили из часовни, Толстяк Клаудио спросил:
– Кто он такой, этот Эразм?
– Богослов, писатель, который полагает, что церковь надо реформировать.
На другом конце двора Деревенщина орал: «Эразма на костер!» В общем, антиэразмисты сходились в убеждении, что, если бы не существовал Эразм, не было бы и Лютера.
Когда Конференция была в разгаре, школьникам представлялось дело так, что на диспутах берут верх эразмисты и что их противники – магистр Маргальо, фрай Франсиско дель Кастильо, фрай Антонио де Гевара отступают. Однако прошло еще несколько дней, и падре Арнальдо объявил, что при обсуждении допустимости разводов, которую провозглашал Эразм, участники Конференции и народ выступили против него. Но тут на арене борьбы появился некий магистр Сируэло, приобретший известность благодаря своей учености и фамилии, и заявил, что, конечно, у Эразма Роттердамского были заблуждения, однако его книги в целом внесли ценные разъяснения в некоторые места в четырех Евангелиях и в посланиях апостолов. Борьба на Конференции шла нешуточная, отголоски ее звучали во всем городе, как в огромном резонаторе. Но главными противниками Эразма были религиозные ордена, которые он выставил на посмешище в своей книге «Энхиридион». Ее чтение вызывало у монахов бурю возмущения и с кафедр все чаще звучали протесты, из-за чего волнение с каждым днем усиливалось и неграмотные массы требовали, чтобы сочинения Эразма осудили на сожжение. Диспут достиг опасного накала, когда магистр Маргальо однажды утром изобличил Вируэса в том, что он поддерживает отношения с Эразмом и каждый день письменно сообщает ему о происходящем на Конференции. Вируэс выступил с защитой своего права на общение с голландцем, вокруг которого ведутся споры, и при этом его смелом заявлении страсти еще больше разгорелись.
Те же два лагеря учеников приютской школы однажды утром на перемене дошли до рукопашной, раздались крики «Да здравствует!» и «Долой!», каждая из сторон требовала предать костру вождя противоположной партии. Драка была настолько ожесточенной, что трех избитых учеников пришлось отправить в лазарет. Падре Арнальдо и Писец пытались на следующий день внушить своим питомцам понимание чувств ближнего и сурово их отчитали. Впрочем, создавалось впечатление, что в споре побеждают взгляды Эразма и осуждаются взгляды Лютера, – в результате, казалось, должны были быть удовлетворены и папа и император. И когда эразмисты, в особенности Карранса де Миранда, опираясь на сочинения самого Эразма, Библию и на тексты святых отцов, блестяще опровергли защищаемую монахами теорию свободной воли и действенности индульгенций, исход дискуссии был решен.
В те дни, однако, Вальядолид встревожила опасность другого рода: один из слуг маршала де Фромиста, приехавший в город, оказался болен чумой, – он заразил трех служанок маршала, молодых девушек, и все четверо через несколько недель скончались. В то же самое время врачи обнаружили одного заболевшего чумой в Эррера-де-Дуэро и больную женщину в Дуэньясе. Сразу же на перекрестках улиц запылали костры, на которых жгли тимьян, розмарин и цветы лаванды для очистки воздуха, – но люди все равно ходили, прикрывая рот платком. Городской Совет назначил Хунту уполномоченных сообщать о положении в городе и окрестных деревнях, – чтобы организовать защиту от чумной напасти, пришлось наложить руку на доходы с акцизов на вино и хлеб. Затем издали указ, который читали глашатаи, с требованием соблюдать чистоту на улицах, запретом есть дыни, тыквы и огурцы, «которые легко пропитываются вредными испарениями»; также была налажена медицинская помощь, раздача лекарств и пищи беднякам, ибо голод способствует распространению болезни. Между тем люди богатые поспешно укладывали свои вещи и ценные предметы, и по ночам в каретах украдкой покидали город, направляясь в свои виллы вблизи рек, надеясь выждать там, пока эпидемия утихнет. Чума, однако, не отступала. Город готовился к долгой осаде, и папа Климент VII издал бреве, которым, после нескольких месяцев горячих споров, приказал прекратить sine die пресловутую Конференцию. В то же время королевский двор переместился в Паленсию, а Канцелярия – в Ольмедо. Правда, случаи заражения чумой вначале были в Вальядолиде немногочисленны: шесть погибших, и Хунта уполномоченных, дабы не сеять панику, оповестила, что шесть погибших «это пустяк» и что настоящая эпидемия имеет другой характер, там «чума убивает многих». Кое-кто вспоминал случаи заболевания корью в последние две недели, и горожане отсюда делали вывод, что это вовсе не чума, а корь, хотя было известно, что корь всегда является вестником чумы.
Как бы там ни было, положение усугублялось, недуг распространялся очень быстро. Врачи не успевали оказывать помощь большому количеству заболевших, и священники также не справлялись с помощью духовной. Покойников грузили вповалку на повозки и везли на церковные дворы для погребения. На правом берегу Писуэрги Городской Совет открыл четыре новых лазарета, два из них – Сан-Ласаро и Беззащитных – для тяжело больных, и мобилизовал всех трудоспособных, в их числе школьников из Приюта для подкидышей. Это были почти еще дети, подростки, однако их сиротство избавляло власти от претензий родственников. Их призвали в самые трудные дни эпидемии, и школьники самоотверженно выполняли тяжелейшие работы: хоронили мертвых, перевозили больных, контролировали доступ посторонних в город, стояли на страже на мостах и держали на запоре дома, где находилось много чумных. Сами школьники прибивали доски, заколачивали двери зараженных домов, а Сиприано наловчился выполнять особо тонкую работу – снимал черепицы с крыш, чтобы через отверстие передавать пищу для заточенных в доме. На школьной тележке, с впряженным в нее осликом Бласом, Сиприано ездил туда-сюда, раздавал кульки с едой нуждающимся или проверял прибывавших на баркасах из Эррера-де-Дуэро многочисленных беженцев с юга. Мальчик требовал у них сведений об их происхождении или о санитарном состоянии деревень, которые они проезжали, а затем вел их в лазарет на другой стороне реки.
Через несколько месяцев наступили первые холода, и народ вздохнул с облегчением. Существовало убеждение, что чума порождается жарой и, напротив, холод и дождь ослабляют ее действие. Но прошел день-другой, и опять потеплело, и чума снова принялась опустошать испанские города и веси. Во время этой второй волны стали вспоминать чуму шестого года, более страшную, чем в восемнадцатом году. Банкир Доменико Нельи успокаивал своих коллег в Медине тем, что умершие от чумы – это, обычно, люди из неимущих слоев, а потому беда не так уж страшна. Однако народ упорно говорил, что эта чума бубонная, как та, что была в начале века. Она хуже, чем чума в восемнадцатом году, уверяли многие. Тогда начали справлять молебны в церкви Сан Роке и церкви Девы де Сан Льоренте, испрашивая осенних дождей. Но количество бедняков все росло, и Городской Совет был вынужден принять две радикальные меры: первая – отделить бродяг от просто нищих, и этих бродяг выслать. И вторая: потребовать, чтобы город покинули проститутки, не являющиеся уроженками Вальядолида. Но изгнание целых сословных групп нисколько не помогло. Напротив, число прибывавших стало превышать число выбывших, и Совету пришлось устраивать им какое ни на есть жилье на другом берегу реки. И все равно лавина нуждающихся все увеличивалась, а вместе с ними ширилось распространение чумы, – тогда коррехидор велел срочно собрать людей бедных, но здоровых, на другом конце моста. Целью его было окружить их с помощью конных уполномоченных и, снабдив припасами на дорогу, отогнать подальше. Но бедняки отказались прийти на мост. В городе они получали бесплатно лекарства, и никто не мог им гарантировать, что такая же помощь будет обеспечена в соседних селениях, да к тому же они не знали, как там обстоит дело с чумой. Поэтому они надумали прятаться в укромных уголках Пасео-дель-Прадо, а ночью, вместе с некоторыми обитателями лазаретов, пересекали Писуэргу на лодках, вплавь или старыми, известными им бродами, и идя вдоль городской стены, проникали обратно в город.
В эту пору Сиприано и другие приютские не жалели сил, чтобы помочь согражданам. Порой, когда не было более срочных дел, они разводили костры из лаванды, розмарина и тимьяна, чтобы преградить путь заразным испарениям, и продолжали снабжать едой жителей заколоченных домов через дыры в черепичных крышах. Иногда в этих домах какой-нибудь больной умирал, и тогда приходилось отбивать доски на дверях, чтобы вынести покойника и похоронить.
В последней фазе эпидемии появился в школе дядя Сиприано, дон Игнасио. Он пришел попрощаться, так как должен был переехать в Ольмедо вместе с Канцелярией. В коротком разговоре он сообщил, что тяжело болен дон Бернардо. Заразился чумой не так давно, хотя всегда думал, что это болезнь бедняков. И он, с детства страшившийся безобразящих недугов, страдает теперь самой отвратительной формой чумы – все тело покрыто вскрывшимися, гноящимися бубонами, как то бывало во время чумы шестого года. Ничего уже нельзя поделать, пришлось оставить его на попечение служанок и доктора Бенито Уидобро. Дон Игнасио не собирался просить племянника навестить отца, это было небезопасно, вдобавок он не хотел, чтобы брат испытал чувство унижения, – нет, он пришел просить, чтобы подкидыши проводили покойника, если дон Бернардо скончается. Как и при прежней встрече, он, прощаясь, почему-то заколебался и в конце концов пожал племяннику руку, похлопал его по плечу и сказал, что о дальнейшей его судьбе они поговорят в другой раз, если смерть не пощадит дона Бернардо.
Сиприано эта весть не огорчила. К отцу он не питал ни малейшего теплого чувства. Вдобавок ритм его жизни был настолько напряжен, что у него не было даже времени об этом думать. Давно стояла беспрерывная засуха, почти целый год не было дождей, и в последнее время стали сжигать самые зараженные дома, предварительно перевезя больных жильцов в лазареты вне городских стен. Через девять месяцев работы с чумными заболели двое мальчиков – Тито Альба и Бродяжка. Сиприано сам отвез их на школьной повозке в лазарет Милосердия. Слезы струились по его щекам, когда он стегал ослика, тащившего повозку. Тито Альба умер через неделю, а в начале следующего месяца скончался Бродяжка.
В промежутке между ними отдал Богу душу дон Бернардо Сальседо. Сиприано надел наименее помятый кафтан и плащик, и вместе с товарищами встал в подъезде дома на Корредера-де-Сан Пабло, номер пять. Он сам помог Хуану Дуэньясу положить труп на повозку и привязать его, а потом молча с факелом в руке проводил покойника, слушая пение хора. Уже в церкви, на заупокойной службе, когда причетники начали последнюю молитву: «Libere me, Domine, dе morte aeterne…», он заметил Минервину, преклонившую колени на скамеечке, и хотел было подойти к ней, но Писец направил их всех к выходу, чтобы они встали вокруг ямы, – там им полагалось петь литанию Святых. Когда закончили, Минервины уже не было. Писец торжественно подошел к Сиприано, пожал ему руку и сказал:
– От своего имени и от имени ваших товарищей выражаю свое глубочайшее соболезнование.
Множество обязанностей и дел не оставляли Сиприано времени подумать о своей сиротской судьбе. Возвратясь в школу, он получил распоряжение отправиться в Эррера-де-Дуэро встречать группу беженцев. Они рассказывали о трупах, лежащих в уэртах и в придорожных канавах, о нехватке врачей в деревнях, где больных лечат знахари и цирюльники, а то и просто соседи. Такова была повседневная жизнь.
Эпидемия длилась уже столько месяцев, и они казались такими длинными, что вальядолидцы потеряли всякую надежду, что она когда-нибудь закончится. Положение казалось беспросветным. Время шло, а отчеты уполномоченных не приносили ни одного ободряющего известия, только день за днем повторялись сообщения о числе смертей. Но вот, в начале осени, после ничтожного урожая и неблагоприятного лета, Совет уполномоченных объявил, что за последний месяц в лазаретах скончалось всего двадцать человек из двух тысяч госпитализированных. В ноябре чума скосила двенадцать, и четыреста девяносто три человека выписались здоровыми из лазаретов. Полтора года люди прожили словно под гнетущей черной тучей, и вдруг забрезжил солнечный свет. Горожане снова стали выходить на улицу подышать ароматами тимьяна и лаванды, чтобы прочистить легкие, подходили к Новой Дамбе, опять начали беседовать и смеяться. Свершилось чудо! И когда в январе число выздоровевших в лазаретах увеличилось до восьмисот сорока трех, а погибших от чумы насчитали только двоих, горожан охватило ликование – стали устраивать благодарственные процессии в обитель Сан Роке, и Городской Совет объявил, что весной состоятся состязания на тростниковых копьях и корриды. Чуме пришел конец.
Весной, в один из праздничных дней, появился в школе дядя Игнасио. После того, как он пожил в деревне, лицо его стало еще более румяным, чем обычно. Первыми словами дядюшки была похвала Сиприано за его поведение во время эпидемии. Среди медалей, заказанных Городским Советом, сказал он, одна предназначалась ученикам Приюта для подкидышей. То было единственное упоминание о прошлом. Затем дядя заговорил о будущем племянника. Сиприано согласился с предложением поступить учиться, чтобы получить степень доктора права, а также обрадовался приглашению жить у дяди до совершеннолетия и возможности вступить во владение своим состоянием. Однако предложение дяди Игнасио усыновить его он не принял. Равнодушие Сиприано к роду человеческому, его печальный сыновний опыт побудили его предпочесть статус опекаемого и выбрать дядю в качестве опекуна. Дядя Игнасио сказал также, что по возвращении Канцелярии в Вальядолид он сразу же заберет Сиприано из школы, – он, мол заранее уладил все бумажные формальности, пользуясь своим положением в управлении Приютом.
Жизнь в доме дяди, тетушка Габриэла, семейная обстановка оказались для Сиприано не слишком радостной переменой. Он скучал по товарищам, по прогулкам, классным занятиям, общим играм, мальчишечьим разговорам, приобретенным привычкам. Появление наставника, дона Габриэла де Салас, ничуть не ободрило его. Воспоминание о прежнем наставнике в доме отца, «страхе за стеной», воскресло в нем как бы автоматически. Донья Габриэла изо всех сил старалась ему угодить, сделать жизнь более приятной. Движимая чутким женским инстинктом, она однажды спросила, не скучает ли он по Минервине. Сиприано подтвердил ее догадку. Отсутствие Минервины, единственного человека, которого он любил и у которого всегда находил защиту, делало его возвращение к жизни в семье каким-то бессмысленным. Впрочем, знакомство с домом дяди стало для Сиприано приятным открытием. То не был – как можно было бы предположить – претенциозный дом богатого горожанина, а привлекательный и спокойный приют просвещенного человека. Сиприано проводил многие часы в библиотеке дяди, где стояли рядами более пятисот томов, и некоторые из них были изданы в Вальядолиде; также он нашел там переводы на испанский Ювенала, Саллюстия и «Илиады». Латинские поэты имелись почти все, и Сиприано постепенно открывал для себя наслаждение в чтении, в интимном, безмолвном акте слияния с книгой. Вдобавок дом украшали хорошие картины, добротные копии известных произведений, и небольшие скульптурные работы. В городе недавно поселился Алонсо де Берругете, и это дало возможность дону Игнасио заказать ему портрет доньи Габриэлы – деревянную резную панель, которую сам художник называл «выпуклой доской». Вещь получилась превосходная, изысканная, она пленяла не столько сходством, сколько фактурой. Портрет повесили в небольшой комнатке перед библиотекой, и дон Игнасио, человек глубоко религиозный и почитающий искусство, проходя возле него, снимал шляпу, словно перед дарохранительницей. Этот новый урок искусства и хорошего вкуса вдохновлял Сиприано. Он вскоре научился ладить с доном Габриэлем де Салас и делал большие успехи в латинском, грамматике и юриспруденции.
Однажды утром, выходя из классной комнаты, он увидел Минервину. Она была такая же стройная, как четыре года назад, с таким же гибким станом, с той же длинной, тонкой шеей и тем же ртом с пухлыми губами. Ее сопровождала улыбающаяся донья Габриэла, и Сиприано растерялся, не зная, как поступить, что сказать. Первой заговорила Минервина – она сказала ему, что он вырос, что он становится мужчиной и что ей от этого грустно.
Шли дни, но у Минервины и Сиприано не возобновлялись прежние доверительно близкие отношения. Как будто между ними стоял парализующий барьер стыдливости. Но вот в некий четверг, когда дядя и тетя ушли из дома и подруги Минервины тоже отсутствовали, Сиприано увидел ее в гостиной – она сидела на софе, выпрямившись; под блузой с прямоугольным вырезом едва намечались маленькие груди, и он испытал то же прежнее неодолимое, естественное влечение, которое было у него в детстве. Он подошел к ней, обнял ее и поцеловал, приговаривая: «С…слушай, Мина, знаешь, я тебя очень люблю». Минервина обомлела, ощутив свои груди в его ладонях и быстрые, страстные прикосновения горячих губ на ее открытой шее.
– Ох, золотце, не сходи с ума!
– Я люблю тебя, люблю, ты единственный человек, которого я любил в своей жизни.
Минервина ошеломленно улыбалась, поддаваясь его ласкам.
– Твоя щетина колется, ты уже настоящий мужчина, Сиприано.
Они резвились, как тогда, когда Сиприано был маленьким, но он сознавал, что в их игре появилось нечто новое, и когда оба они покатились на мягкий ковер, и он принялся отрывать пуговицы ее блузки, Минервина еще пыталась сопротивляться. Но все было тщетно.
На следующий день Сиприано пришел к падре Товалю.
– Я… я переспал со своей кормилицей, падре, с женщиной, которая кормила меня грудью.
Падре Товаль его укорил:
– Это почти то же самое, что переспать с собственной матерью, Сиприано. Да, она не дала тебе жизнь, но отдала часть своей жизни, когда ты был беспомощен.
Теперь Сиприано бродил по дому, как сомнамбула. В присутствии дяди или тети он не решался посмотреть Минервине в лицо. Из ума не шла его исповедь. Ведь он с падре Товалем был не вполне искренен. А между тем было бы неприятно давать отчет в своих самых интимных чувствах. Как объяснить падре Товалю его особые отношения с этой девушкой? А если падре их не поймет, как он сможет о них судить?
В следующий четверг он и Минервина снова оказались одни и сразу кинулись друг к другу. Сами себе в том не признаваясь, они всю неделю с нетерпением ждали этой минуты. И она инстинктивно снова отдавалась Сиприано, питала его, а он цеплялся за нее, как утопающий за спасительную доску. Они лежали обнаженные на ее узкой кровати, и робкое сопротивление Минервины лишь придавало остроту половому акту. Сиприано взял ее три раза, после чего испытал как бы отвращение к себе от мысли, что он использует девушку как проститутку. Он сознавал свою любовь к ней, чистоту своего влечения, однако за всем этим в его мыслях возникал образ молодого хозяина, пользующегося своей властью над служанкой, – этакая грязная интрижка. В церкви Сан Грегорио он нашел незнакомого исповедника.
– Я…я виню себя, падре, в том, что сплю со своей кормилицей, но я не могу в этом раскаяться. Моя любовь сильнее моей воли.
– Ты ее любишь или желаешь?
– Я ее желаю, падре, потому что люблю. Я в жизни никого не любил так, как ее.
– Но ты же еще мальчик. Ты, конечно, на ней не женишься.
– Мне четырнадцать лет, падре. Мой опекун не даст согласия.
Священник помолчал, колеблясь.
– Но если нет раскаяния, сын мой, – сказал он наконец, – я не могу отпустить тебе грех.
– Я это понимаю, падре. Когда-нибудь приду к вам еще.
Четверги стали днями обязательного свидания влюбленных. Встречи эти были неизбежны, и в них, с добавлением сексуальных утех, воскресала былая страстная привязанность ребенка и его кормилицы. Во время пауз они беседовали. Он рассказывал о годах, проведенных в школе, о порочной привычке Жеребца, о том, как он сам утратил невинность. А она говорила о своей первой любви к деревенскому парню, о своем падении, беременности, родах. И, рассказывая об этом, плакала, приговаривая: «Ты для меня как сынок, которого я потеряла, золотце мое». Но тут же нетерпение снова бросало их в объятия друг друга, к взаимному познанию, к любовному слиянию. Встречи по четвергам, теперь в комнате Сиприано, становились все более продолжительными и привычными, и так прошло около четырех месяцев. Но однажды донья Габриэла и дон Игнасио неожиданно возвратились домой раньше обычного, и в тот зимний вечер им пришел конец, все рухнуло. Донья Габриэла застала любовников голыми в постели, и ей ничего нельзя было объяснить.
– Ты злоупотребила невинностью мальчика и моим доверием, Мина, ты опозорила наш дом, опозорила всех нас. Убирайся прочь и больше не возвращайся!
На следующее утро Минервина села в повозку Хесуса Ревильи на Рыночной площади и отправилась в Сантовению с двумя узелками, с которыми приехала пять месяцев тому назад.