10
В начале лета, узнав, что падишах ждет нас в Эдирне с оружием, Ходжа начал действовать. Оказалось, что он все держал наготове и всю зиму не терял из виду набранных им людей. Через три дня мы были готовы к отъезду. Накануне вечером Ходжа пересмотрел все старые книги с истрепанными обложками, неоконченные трактаты, пожелтевшие черновики, перебрал вещи в доме, словно мы переезжали в новый дом. Он завел заржавевшие часы, показывавшие время намаза, вытер пыль с астрономических приборов. До утра копался в черновиках книг, написанных нами за двадцать пять лет, и чертежах приборов. На рассвете я увидел, как он листает разодранные пожелтевшие страницы тетради, которую я вел во время испытания нашего фейерверка; он спросил, смущаясь: взять ли это с собой, может ли нам это пригодиться? Но мой равнодушный взгляд разозлил его, и он швырнул тетрадь в угол.
Но все-таки во время путешествия в Эдирне, которое продолжалось десять дней, мы ощущали близость друг другу. Прежде всего Ходжа снова воспылал надеждой, видя, как наше оружие, которое называли чудовищем, насекомым, шайтаном, черепахой со стрелами, шагающей крепостью, железным великаном, котлом на колесах, верблюдом, циклопом, чудищем, — продвигалось, издавая ужасный шум и скрежет и повергая в ужас тех, кто его видел. Ходжа приходил в прекрасное расположение духа, наблюдая, как по пути сбегаются любопытствующие из окрестных деревень и как они приходят в волнение при виде нашего чуда, стоя поодаль на окрестных холмах и от страха не смея приблизиться. Ночами, когда наши люди, вконец измучившиеся за день, крепко спали в тишине, нарушаемой только стрекотом цикад, Ходжа рассказывал мне, что будет делать с врагами его чудище. Откровенно говоря, прежнего восторга он не испытывал — подобно мне, он беспокоился о том, как отнесутся к оружию падишах, его окружение и армия, какое место оно займет в вооружении, но все еще спокойно и убежденно говорил о «нашем последнем шансе», о течении реки, которое мы повернем в нужную сторону, и, главное, — «о них» и «о нас».
Оружие прибыло в Эдирне с помпезностью, не понравившейся никому, кроме падишаха и нескольких прихлебателей из его окружения. Падишах принял Ходжу как старого друга, говорил о возможности войны, но особого беспокойства и подготовки не проявлял; они снова стали проводить вместе целые дни. Я тоже присоединялся к ним. Сопровождал их, когда они садились на коней и выезжали в темный лес слушать птичье пение, или наблюдали за лягушками во время лодочных прогулок по Тундже и Марице, или отправлялись во двор мечети Селимие поглядеть на аистов, раненных в битве с орлами, или осмотреть новое оружие, чтобы вновь и вновь оценить его достоинства и преимущества. Я с горечью замечал, что не могу присоединиться к их разговору, не могу рассказать им ничего такого, что могло бы по-настоящему заинтересовать их. Может, я завидовал их дружбе, но, кроме того, мне надоела одна и та же песня Ходжи о победе, превосходстве других, необходимости встряхнуться и, наконец, перейти к действию; меня удивляло, что падишах верит в эти сказки о будущем.
В середине лета, когда разговоры о войне участились, Ходжа позвал меня и объявил, что ему нужен сильный надежный человек. Мы быстро шли по улицам Эдирне, мимо цыганского и еврейского кварталов, по серым улицам, навевавшим тоску, по которым я прогуливался прежде, мимо похожих друг на друга бедных домов. Вдруг я заметил на другой стороне улицы увитые плющом дома, которые только что встречались нам с нашей стороны, и сообразил, что мы ходим по одним и тем же улицам; я сказал об этом Ходже, он ответил, что мы — в квартале Фильдамы. Тут он постучался в какой-то дом, дверь открыл зеленоглазый мальчуган лет восьми. «Мы ищем львов, сбежавших из дворца падишаха», — сказал ему Ходжа. Он отстранил мальчика и вошел в дом, я последовал за ним. Пахло пылью, деревом и мылом, в полутьме мы быстро поднялись по скрипучей лестнице в прихожую; Ходжа открывал двери одну за другой. В первой комнате дремал, открыв рот, худой беззубый старик, два ребенка, нагнувшиеся к его бороде, чтобы спросить о чем-то, испугались, когда открылась дверь. Ходжа закрыл дверь, отворил другую: за ней виднелась гора одеял и лоскутов для них. К двери третьей комнаты мальчик, впустивший нас в дом, подскочил раньше Ходжи: «Здесь нет львов, здесь мама и жена моего брата», — но Ходжа распахнул дверь: в слабо освещенном помещении две женщины, спиной к нам, совершали намаз. В следующей комнате сидел человек и шил одеяло, он был без бороды и потому казался похожим на меня; увидев Ходжу, он встал: «Зачем ты явился, сумасшедший? Что тебе от нас нужно?» «Где Семра?» — спросил Ходжа. «Десять лет назад она ушла в Стамбул, — ответил человек, — она умерла от чумы. Почему ты не сдох?» Ходжа ничего не ответил, спустился по лестнице и вышел из дома. Следуя за ним, я слышал громкий вопрос мальчика и ответ женщины: «Это львы приходили, мама?» — «Нет, это твой дядя и его брат!»
Может, оттого, что я не мог забыть происшедшего, а может, готовясь к новой жизни и книге, которую вы все еще терпеливо читаете, недели через две рано утром я снова отправился в тот дом. При дневном освещении я с трудом отыскал ту улицу и дом, а когда нашел, то попытался определить самый короткий путь, ведущий к больнице при мечети Беязит. Наверное, я ошибался, считая, что они ходили самой короткой дорогой, я никак не мог найти такую дорогу, которая вела бы к мосту и была затенена тополями; а та тополиная аллея, которую я все же нашел, не шла вдоль реки, на берегу которой можно было есть халву, опустив ноги в воду. Что касается больницы, там не было ничего из того, что мы воображали, не было грязи — пожалуй, она была весьма чистая, не было ни звука капающей воды, ни разноцветных бутылок. Увидев больного, закованного в цепи, я не удержался и спросил о нем у врача: он сошел с ума от любви и, как большинство сумасшедших, считает себя другим человеком, — объяснил врач и рассказывал бы и дальше, но я уже не слушал.
Решение о походе было принято совершенно неожиданно: поляки, которые после прошлогоднего поражения вынуждены были платить еще большие налоги, прислали весть: «Приходите и собирайте налоги мечом». Ходжа готов был лопнуть от гнева: армия, готовясь к походу, совершенно не брала в расчет его оружие; никто не хотел во время сражения видеть рядом эту огромную груду железа; никто не ждал добра от этого гигантского котла; мало того, считали, что это принесет несчастье! Когда накануне выступления в поход Ходжа писал напутствие своему оружию, наши враги при дворе падишаха дошли до того, что открыто заявили, будто новое оружие может принести как победу, так и поражение. Когда Ходжа рассказывал мне, что за этим поражением они видят меня, а не его, я испугался. Падишах же сказал Ходже, что доверяет новому оружию, которое будет подчинено непосредственно ему. Жарким сентябрьским днем мы вышли из Эдирне.
Все думали, что в это время года поздновато выходить в поход, но об этом старались не говорить: так я впервые узнал, что во время похода воины боятся дурного предзнаменования не меньше, а иногда и больше, чем врага, и борются с этим страхом. В первый день нашего выступления на север мы проходили по богатым деревням и мостам, стонущим под тяжестью оружия, а вечером, к нашему удивлению, падишах позвал нас в свой шатер. Как и в его солдатах, в падишахе ощущалось любопытство и волнение ребенка, начинающего новую игру, он спрашивал Ходжу, как тот толкует происшедшее за день: что означает красное облако перед заходящим солнцем, низко летающие соколы, треснувшая труба деревенского дома, летящие на юг журавли? Ходжа, разумеется, толковал все это как добрые знаки.
Этим наши обязанности не ограничились: оказалось, что падишах во время походов любит вечерами слушать страшные рассказы. Опираясь на вдохновенные, самые любимые падишахом стихи из нашей книги, которую мы преподнесли ему много лет назад, Ходжа нарисовал мрачную картину — кровавые битвы, поражения, проклятия, предательство и нищета, — но так, чтобы падишах своим испуганным взглядом все же смог увидеть где-то вдалеке и зарево победы: мы должны были напрячь все свое воображение, чтобы воодушевить его; после рассказов «о них» и «о нас» надо было приободриться и поскорее обратить внимание падишаха на наши идеи, о чем в течение стольких лет толковал Ходжа и о чем я хотел забыть! Может, для того, чтобы падишах не привык, Ходжа каждый вечер усиливал мрак, ужас и мерзость своих рассказов, которые мне опротивели. Но я замечал, что падишах с удовольствием выслушивал и наши старые идеи.
Через неделю после выступления в поход начались охотничьи выезды. Для этого вместе с войском следовали специально обученные люди, сперва они выезжали на разведку, потом падишах, охотники и мы отрывались от войска и направлялись в рощу, знаменитую водившимися в ней газелями, на холмы, где загоняли кабанов, или в леса, кишевшие зайцами и лисами. После этих недолгих выездов, длившихся всего по нескольку часов, мы торжественно возвращались к войску, как с победоносного сражения; войско приветствовало падишаха, а мы следовали сразу за ним. Я любил эти торжества, которые Ходжа буквально ненавидел; вечерами я больше любил разговаривать об охоте с падишахом, чем о передвижении войска, состоянии деревень и поселков, через которые прошла армия, или о доходящих до нас известиях о неприятеле. Затем начинались рассказы Ходжи, и мрачность их усиливалась его возмущенным отношением к никчемной болтовне, а потом — и к его предсказаниям. Доверчивость падишаха к этим рассказам, все более и более устрашающим, и к болтовне о наших идеях огорчала меня, равно как и других людей из его окружения.
Но мне предстояло стать свидетелем еще более худшего! Мы поехали на охоту; все население деревни, около которой мы охотились, было отправлено в лес, чтобы ударами по жестянкам и криками гнать кабанов и оленей в то место, где мы ждали на лошадях, но до обеда мы не встретили ни одного зверя. Утомленный полуденной жарой падишах, чтобы немного развеять напавшее на нас уныние, попросил Ходжу рассказать какую-нибудь страшную историю. Мы двигались потихоньку, слушая доносящиеся издалека звуки жестянок, и остановились, дойдя до деревни, где жили христиане. Я видел, как Ходжа и падишах указали на один из пустых домов, немного погодя из приоткрытой двери вышел немощный старик и, прихрамывая, направился к ним. Только что они говорили о содержимом «их» голов; увидев интерес на лице падишаха и услышав, что Ходжа через переводчика задал старику какой-то вопрос, я, пугаясь пришедшей мне в голову мысли, подошел к ним.
Ходжа спрашивал старика и требовал, чтобы тот отвечал не задумываясь: какой самый большой грех, самое большое зло в жизни он совершил? Старик бормотал на каком-то славянском языке, а переводчик медленно переводил: старик считал себя безгрешным и невинным; Ходжа с непонятной яростью продолжал требовать, чтобы старик рассказал о себе. Увидев, что падишаху интересен его ответ так же, как и Ходже, старик нехотя признал свою вину: да, он виноват, он должен был со всеми своими земляками загонять зверя, участвовать в охоте, он виноват, но у него есть причина, у него не то здоровье, чтобы целый день бегать по лесу; он показывал на сердце, просил прощения, но Ходжа разозлился; он закричал, что спрашивает не об этом, а об истинных грехах, однако старик как будто не понимал вопроса, который повторял ему переводчик, и стоял неподвижно, прижав руку к сердцу. Старика увели. Притащили другого. Услышав от него те же слова, Ходжа побагровел. Чтобы облегчить задачу тому, второму, Ходжа, как пример грехов и плохих поступков, стал перечислять проступки, совершенные в детстве мной, — ложь, которую я выдумывал, чтобы меня любили больше, чем братьев; любовные прегрешения во время учебы в университете, и пока Ходжа перечислял все мои грехи, я со стыдом и отвращением вспоминал время, когда свирепствовала чума, о котором с тоской вспоминал, сочиняя эту книгу. Ходжа немного успокоился, когда третий из приведенных, хромой крестьянин, шепотом признался, что подсматривал за женщинами, купавшимися в реке. Вот так «они» ведут себя, когда их прижмешь, мы можем наблюдать это; но мы, зная, как устроены их головы, и т. д. и т. п. Мне хотелось верить, что он не полностью убедил падишаха.
Но падишах заинтересовался этой идеей; через два дня во время охоты, когда мы преследовали оленей, повторилась та же сцена — может, оттого, что падишах не устоял перед настояниями Ходжи, а может, потому, что допрос понравился ему больше, чем я думал. Мы уже перешли Дунай; мы снова были в христианской деревне, но на сей раз там разговаривали на каком-то из латинских языков. Ходжа спрашивал все о том же. Сначала я не хотел слушать даже вопросы этого странного судьи при молчаливой поддержке падишаха, вопросы, напоминавшие мне мою собственную злость, с которой я во время чумы заставлял его писать о неприглядных поступках. Я испытывал непонятное отвращение, злился не столько на Ходжу, сколько на падишаха, который доверял ему и не мог устоять перед привлекательностью недоброй игры. Но скоро и я поддался скверному любопытству; я решил, что, слушая, человек не делает ничего дурного, и подошел к ним. Грехи и проступки, о которых рассказывали языком, столь приятным для моего уха, в большинстве своем походили один на другой: маленькие обманы и надувательства, несколько измен, самое большое — мелкое воровство!
Вечером Ходжа сказал, что крестьяне рассказали не все, они скрыли правду; я-то в свое время пошел гораздо дальше: значит, и у них должны быть настоящие грехи, значительно более серьезные, отличающие «их» от «нас». И чтобы убедить падишаха и узнать истину, чтобы показать, каковы «они» и каковы «мы», он готов применить силу.
Все последующие дни он был одержим какой-то страстью, которая постепенно усиливалась и становилась все безумнее. Поначалу все было просто: мы были похожи на играющих детей, которые, выставляя себя друг перед другом, отпускают грубые шуточки; допросы же походили на сценки театра теней, словно мы разыгрывали их как одно из развлечений на охоте; но потом они превратились в своего рода обязательные торжества, истощавшие все наши силы, желания и нервы. Крестьяне были ошарашены вопросами Ходжи и его беспричинным гневом; если бы они понимали, чего от них требуют, то, может, и рассказали бы; я видел беззубых усталых стариков, собранных на деревенской площади: перед тем как, заикаясь, рассказать о реальных или мнимых грехах, они бросали вокруг безнадежные взгляды, словно прося помощи у окружающих и у нас; я видел молодых, чьи признания в грехах и дурных поступках Ходжа считал недостаточно честными; я снова вспоминал, как он истязал себя, гневно крича, что он не понимает, как я могу быть таким же, как он, и, прочитав написанное мной, ударял меня, будто бы в шутку, кулаком по спине: «Вот я тебе!» Но теперь, хотя, может, и не окончательно, он все же знал, чего ищет и какого результата добивается. Он попробовал и другой метод: время от времени неожиданно перебивал кающегося и объявлял, что тот врет; тогда наши люди набрасывались на него и начинали пытать. То вдруг обрывал очередного кающегося, говоря, что того поймал на лжи его же приятель. Бывало, что он пробовал допрашивать одновременно двоих. И злился, видя, что все равно не получается выбить из них признание, и как бы ни были жестоки наши люди, крестьяне стесняются еще и друг друга.
К тому времени, как начались непрекращающиеся дожди, я привык к происходящему. Я помню, как избиваемые часами, насквозь промокшие крестьяне, будучи не в состоянии ничего сказать, да и не намереваясь этого делать, стояли на грязной деревенской площади. На охоту мы стали выезжать все реже и реже. По правде говоря, мы иногда убивали газель с прекрасными глазами, что вызывало печаль падишаха, или огромного вепря, но на уме у нас теперь были не случаи на охоте, а эти допросы, к которым готовились загодя, как к охоте. А по вечерам Ходжа изливал мне душу, словно чувствовал себя виноватым за то, что совершал днем. Он сам был недоволен происходящим и своим остервенением, но ведь он старается получить доказательства, знания, полезные нам всем, и в том числе падишаху; и потом, почему эти крестьяне скрывают правду? Он сказал, что нам надо устроить то же самое и в мусульманской деревне; но это не увенчалось успехом: мусульмане отвечали так же, как их соседи-христиане, таким же образом признавались в содеянных грехах и рассказывали те же истории. В один из отвратительных дождливых дней Ходжа пробормотал что-то вроде того, что они не настоящие мусульмане.
Все более возрастающая ярость Ходжи, которая вызывала у меня любопытство и которая не нравилась падишаху, ставшему свидетелем ее проявления, пожалуй, помогала ему довести до конца задуманное, это была его последняя надежда. Продвигаясь все дальше на север, мы достигли лесистой местности, где жители вновь говорили на славянском языке; мы видели, как в маленькой симпатичной деревне Ходжа бил красивого юношу. После он говорил, что никогда не повторит ничего подобного; вечером его охватило, на мой взгляд, даже чрезмерное чувство вины. В другой раз я собственными глазами видел издалека, как крестьяне плакали под серым дождем над тем, что с ними приключилось. Нашим людям, ставшим мастерами своего дела, тоже стало надоедать происходящее; иногда они сами, не спрашивая нас, выбирали и приводили жертву для допроса, и переводчик задавал первые вопросы раньше уставшего от собственной злости Ходжи. Нельзя сказать, что жертвы, сталкиваясь с пристрастностью и жестокостью нашего допроса, о чем, как мы прослышали, уже ходили легенды, совсем не раскрывали свои тайны, — напротив: они подробно признавались в содеянном, будто втайне даже ждали этого допроса, трепеща от недоумения и страха перед высшей справедливостью; однако Ходжу больше не интересовали рассказы об изменах жен и мужей и о зависти бедных крестьян к своим богатым соседям. Он все повторял, что есть более сокровенная правда, но думаю, что и он сам, как и остальные, временами сомневался, что добьется ее. Однако и падишах, и все мы чувствовали, что он не собирался отказываться от своей затеи. Поэтому мы просто наблюдали, как он всем распоряжается. Однажды у нас мелькнула надежда, когда один парень, долго допрашиваемый в укрытии, куда мы спрятались от грозы, признавался, что ненавидит отчима за то, что тот плохо обращается с его матерью, и своих сводных братьев; но тем же вечером Ходжа почему-то заявил, что о признании этого парня можно забыть.
Армия продвигалась уже между высоких гор, очень медленно, по грязным дорогам среди мрачных густых лесов. Мне нравились прохладный сумрачный воздух березовых и сосновых лесов, настороженная тишина, пробуждающая подозрение. Никто не говорил названия местности, но мне казалось, что мы находились в предгорье Карпат; в детстве я видел их изображение на отцовской карте Европы, изготовленной неважным художником, — Карпаты были разукрашены оленями и готическими замками. Ходжа простудился под дождем и заболел, и все же каждое утро мы сворачивали с дороги, извивавшейся будто специально для того, чтобы не сразу привести нас к цели, и вступали в лес. Охота была забыта; мы развлекались не тем, чтобы убить оленя на берегу водоема или на краю пропасти, а тем, что держали в напряженном ожидании крестьян, готовившихся к нашему приходу! Мы входили в одну из деревень, делали свое дело и тянулись за Ходжой, который, не находя искомого, всякий раз требовал, чтобы мы немедленно отправлялись в другую деревню, дабы забыть об избитых крестьянах и о недостижимости своей цели. Ходжа по-прежнему время от времени испытывал различные методы воздействия: как-то падишах, терпение и любопытство которого меня поражали, приказал привести двадцать янычар; Ходжа задавал одинаковые вопросы им и светловолосым крестьянам, растерянно стоявшим перед своими домами; в другой раз он привел крестьян к войску, показал наше оружие, которое со страшным скрежетом двигалось вслед за султанскими войсками, и спросил, о чем они думают; секретари записали ответы, но, то ли оттого, что мы, по его словам, не хотим понять истины, то ли от его усталости, то ли от чувства вины, накатывавшего на него ночами, а может, оттого, что ему надоело ворчание простых солдат и пашей по поводу оружия и происходящего в лесах, или просто оттого, что он был болен, силы покинули его. Он кашлял, и голос не был таким громким, как прежде; он не мог задавать с прежней суровостью вопросы, ответы на которые знал наизусть; когда он вечерами говорил о необходимости нашего продвижения вперед, то избегал слов о грядущей победе, казалось, он сам не верил своему слабеющему голосу.
Помню тот последний раз, когда в пелене дождя, похожего на серый туман, он без энтузиазма допрашивал крестьян-славян. Нам уже не хотелось слушать, и мы стояли поодаль; в призрачном, размытом от дождя свете крестьяне бессмысленным взглядом смотрели в большое мокрое зеркало в золоченой раме, которое из рук в руки передавал им Ходжа.
Больше мы на «охоту» не отправлялись; перейдя реку, мы вступили на польские земли. Наше оружие не могло продвигаться по грязным, размытым дождем дорогам и задерживало продвижение войска. Возобновились разговоры о том, что оно принесет несчастье; ворчание янычар, участвовавших в эксперименте Ходжи, подогревало эти разговоры. И, как всегда, обвиняли не Ходжу, а меня — гяура. Когда Ходжа начинал свою возвышенную болтовню, надоевшую даже падишаху: о могуществе врагов, новом оружии и необходимости действовать, — паши, сидевшие в шатре падишаха, еще больше убеждались, что мы — обманщики, а оружие наше — проклято. На Ходжу смотрели как на больного, но не безнадежного, главной опасностью и главным виновным был я — интриган, обманывающий и падишаха, и Ходжу. Когда мы возвращались в свой шатер, Ходжа болезненно хриплым голосом говорил о них с негодованием и отвращением, как в прежние времена говорил о глупцах, но надежды, которая, как я верил в прежние времена, поможет нам выстоять, в нем больше не было.
И все же я видел, что он не намерен так легко сдаваться. Через два дня наше оружие застряло на дороге в глине и остановило движение войска, и я совсем отчаялся; Ходжа, несмотря на болезнь, боролся. Никто не давал нам людей или хотя бы лошадей; он обратился к падишаху, раздобыл около сорока лошадей, прицепил цепи к пушке, собрал людей; он занимался этим целый день; наконец, под взглядами тех, кто молился, чтобы пушка так и осталась в глине, яростно погоняя лошадей, он добился того, что наш огромный жук шевельнулся. Вечером он убеждал падишаха, который хотел избавиться от нас и нашего оружия, не делать этого.
Потом мы сидели уже в нашем шатре, я пытался сыграть что-то на уде, который прихватил с собой в поход, он вырвал уд и отбросил в сторону. Знаю ли я, спросил он, что они требуют моей смерти? Я знал. Он был бы счастлив, если бы они требовали не мою, а его голову. Я и об этом догадывался, но ничего не сказал. Я хотел снова взять в руки уд, но он остановил меня, попросил, чтобы я снова рассказал ему о своей стране. Я рассказал несколько коротких историй, как рассказывал падишаху, он разозлился. Он хотел правды, невымышленных подробностей: спрашивал о матери, братьях, невесте. Но, когда я принялся рассказывать «правдивые» подробности, он прервал меня и пробормотал несколько коротких и отрывистых предложений по-итальянски, смысла которых я не понял.
Через несколько дней, когда он смотрел на вражеские укрепления, захваченные и разгромленные нашими передовыми силами, я почувствовал, что надежда покидает его, и он предается странным и недобрым мыслям. Утром, медленно продвигаясь по преданной огню деревне, мы увидели у забора умирающих раненых, он сошел с коня и побежал к ним. Наблюдая за ним издалека, я решил, что он хотел им помочь и, будь с ним переводчик, стал бы спрашивать об их бедах; но внезапно меня осенило, что он начал бы задавать им совсем другие вопросы. На следующий день, когда мы с падишахом ходили осматривать завоеванные укрепления, маленькие крепости по обеим сторонам от дороги, Ходжа был так же взволнован; если среди разрушенных зданий и изрешеченных пушечным огнем деревянных стен он замечал умирающего от ран солдата, то тут же бросался к нему. Зная его мысли, о которых он сам рассказывал мне, я следовал за ним, то ли чтобы он не сделал чего-нибудь плохого, то ли просто из любопытства. Ему казалось, что перед смертью раненые, истерзанные снарядами и пулями, скажут ему нечто необыкновенное; Ходжа готовил вопросы для них; от них он узнает великую истину, которая в один миг перевернет все, но я видел, что безнадежность на лицах этих людей, уже соприкоснувшихся со смертью, тут же сливалась с его собственным отчаянием, он приближался к ним и замирал в молчании.
В тот день, когда падишах гневался на то, что никак не захватят крепость Доппио, Ходжа отважно предстал перед ним. Вернулся он встревоженный, но сам как будто не понимал, отчего именно. Падишах сказал, что пора применить в бою наше оружие, ведь над ним трудились столько лет, но при этом добавил, что следует подождать Сары Хусейн-пашу, которому было поручено взять крепость. Почему он сказал про Сары Хусейн-пашу? Это был один из вопросов Ходжи, обращенный не то ко мне, не то к нему самому. Я почему-то подумал, что Ходжа устал от неопределенности и беспокойства, и Ходжа сам скоро ответил на свой вопрос: они боятся, что придется разделить с ним победу.
До следующего полудня, когда мы узнали, что Сары Хусейн-паша все еще не может захватить крепость, Ходжа употребил все свои душевные силы, чтобы убедить себя в верности этого ответа. Поскольку слухи о том, что я — шпион и приношу несчастье, распространились очень широко, я больше не ходил в шатер падишаха. Ходжа отправлялся к нему один, чтобы истолковать события прошедшего дня, удавалось ему рассказывать и истории о победе и удаче, в которые падишах, казалось, верил. Вернувшись в наш шатер, он изображал из себя человека, уверенного, что в конце концов все будет хорошо. Но я видел не этот показной оптимизм, а усилия, которые он прилагал, чтобы доказать, что он еще держится.
Снова и снова он говорил на свои любимые темы, но с грустью, которой прежде я в нем не замечал; словно он говорил о наших детских воспоминаниях, хорошо известных нам обоим, поскольку мы вместе жили. Он не протестовал, когда я взял в руки уд и стал неумело играть на нем: вновь рассказывал о прекрасных будущих днях и течении нашей реки, но оба мы понимали, что он говорит о прошлом: перед моими глазами возникали деревья нашего сада, теплые, ярко освещенные комнаты и застолья с многочисленными родственниками. Впервые за многие годы Ходжа вселял в меня спокойствие: я был согласен с ним, когда он сказал, что любит все это и расстаться с этим будет трудно. Но когда я напомнил о глупости окружавших нас людей, он рассердился. То ли его уверенность уже не казалась мне напускной; то ли мы оба понимали, что скоро для нас наступит новая жизнь, то ли я думал, что, будь я на его месте, я вел бы себя так же.
На следующее утро нас обоих послали к одному из небольших вражеских укреплений для испытания нашего оружия, и у нас появилось предчувствие, что оружие не окажется таким всесокрушающим, как мы ожидали. Те сто человек, которых падишах дал нам для поддержки, разбежались, как только мы привели оружие в действие. Несколько человек были им раздавлены, несколько — убиты, а само оружие после нескольких неудачных выстрелов прочно застряло в глине. Мы не смогли собрать тех, кто сбежал, видя в нашем оружии дурное предзнаменование, и не сумели подготовить новую атаку. Наверное, мы оба думали об одном.
Потом, когда люди Шишман Хасан-паши за один час взяли укрепление ценой небольших потерь, Ходжа хотел приписать эту победу нам. Все защитники укрепления были изрублены саблями, за разрушенными стенами не оказалось даже умирающих. Ходжа увидел сложенные в стороне отрубленные головы, которые собирались предъявить падишаху, но мне не хотелось видеть это: я отвернулся. Через некоторое время я обернулся и увидел, как и он удаляется от груды голов.
В обед мы вернулись в лагерь и узнали, что Доппио все еще не взята. Падишах был в гневе, говорил, что накажет Сары Хусейн-пашу и что мы пойдем туда всем войском! Ходже падишах сказал, что если до вечера крепость не будет взята, то к утру он задействует наше оружие. По приказу падишаха отрубили голову командиру, не сумевшему в течение дня взять небольшое укрепление. Он даже не обратил внимание на неудачное испытание нашего оружия перед укреплением и на разговоры о дурном предзнаменовании. Ходжа больше не говорил о нашей заслуге в победе; я знал, о чем он размышлял: о конце главных астрологов, занимавших эту должность до него; я понимал, что он думает о нашем последнем шансе, каковым может стать известие о победе над крепостью, но не верил в такую судьбу, да и не хотел ее, — он грезил о новой жизни, которая наступит с молитвой муллы после того, как неприступная крепость будет жестоко разрушена и в деревне запылает маленькая христианская церковь с колокольней; я чувствовал, что солнце, которое, по мере нашего продвижения к крепости, садится за лесистые холмы слева от нас, пробуждает в нем, так же как и во мне, чувство чего-то прекрасного.
На закате мы увидели не только поражение Сары Хусейн-паши, но и саму крепость Доппио, для защиты которой кроме поляков прибыли австрийцы, венгры и казаки. Крепость стояла на вершине холма, заходящее солнце нежно окрашивало ее башни с флагами, она была ослепительно белая и прекрасная. Мне подумалось, что только во сне можно увидеть такую красоту и совершенство. В этом сне вы, волнуясь, будете бежать по извилистой дороге в темном лесу, желая поскорее добраться до этого сверкающего белоснежного чуда на холме, где царит веселье, в котором вам хочется принять участие, и счастье, которое не хочется упустить, но дорога, которая, кажется, вот-вот должна кончиться, почему-то все продолжается. Когда я узнал, что пешее войско вышло из темного леса и преодолело равнину, превратившуюся из-за частых разливов реки в зловонное болото, но, несмотря на поддержку пушек, никак не может подняться на холм с крепостью, я подумал о дороге, которая привела нас сюда. Все казалось совершенным: вид белой крепости, над которой летали птицы, потемневшего скалистого холма и спокойного мрачного леса: я знал, что Ходжа, подобно мне, думает сейчас о том, что многие вещи, которые долгие годы мы проживали будто случайно, теперь стали закономерными, и очевидно, что наши воины никогда не доберутся до стен белой крепости. Утром мы перешли в атаку, и я прекрасна понимал, что Ходжа, как и я, видит, что наше оружие увязнет в болоте и находящиеся внутри него и рядом с ним люди будут обречены на смерть; разговоры о тяготеющем над ним проклятии станут громче, и для успокоения войска потребуют мою голову. Я вспомнил, как много лет назад я, вдохновляя его на рассказ о себе, поведал ему о своем друге детства, с которым мы одновременно думали об одном и том же.
В тот день он особенно долго не возвращался из шатра падишаха, к которому отправился поздно ночью. Я прекрасно представлял себе, что он скажет падишаху, толкуя ему и собравшимся в шатре пашам события минувшего дня и делая предсказания на будущее, и потому у меня промелькнула мысль, что его сразу же и убьют там, на месте, а вскоре палачи придут и за мной. Потом я представил себе, как он выходит из шатра и, ничего не сказав мне, отправляется прямо к сверкающим во тьме стенам крепости, преодолевает посты, болото и лес, и вот он уже у крепости. Без особого волнения думая о новой жизни, я ждал утра, и тут он появился. Я понял, что в шатре он говорил именно о том, о чем я и предполагал, много лет спустя я узнал, что он очень долго и осторожно уговаривал их. Но мне он тогда ничего не рассказал, он спешил, как человек, волнующийся перед дальней дорогой. Сказал только, что опустился густой туман, и я все понял.
До рассвета я рассказывал ему о тех, кого оставил в своей стране, объяснял, как найти мой дом, как мы были знатны в Эмполи и Флоренции, рассказывал о характерах моей матери, отца, братьев. Говорил о приметах и некоторых особенностях, которые отличают моих родственников. Помню, что упомянул даже маленькую родинку на спине младшего брата, о которой, впрочем, я говорил ему и раньше. Тогда я искренне верил в свои рассказы, хотя, когда я рассказывал их падишаху или писал эту книгу, порой мне казалось, что я все выдумываю. Но ведь это было правдой: и то, что моя сестра слегка заикалась, и что на нашей одежде было много пуговиц, и тот вид, что открывался из окна, выходящего в сад. К утру я почувствовал, что убедил его в том, что, хотя и с большим опозданием, все продолжится с того места, на котором когда-то было прервано. Ходжа с радостью поверил в мой рассказ.
Мы спокойно, в молчании обменялись одеждой. Я отдал ему кольцо и медальон, который до сих пор скрывал от него. В медальоне был портрет моей прабабушки и уже выцветшая прядь волос моей невесты; похоже, медальон ему понравился, и он надел его на шею. Вышел из шатра. Я наблюдал, как, постепенно, он растворяется в тумане. Светало, мне очень хотелось спать; я лег на его постель и спокойно заснул.