9
Когда падишах сказал: «Ну что ж, сделай свое невероятное оружие, от которого придут в полную растерянность наши враги!» — может быть, он испытывал Ходжу, а может, ему приснился сон, о котором он не рассказал Ходже, а может, он хотел показать вечно поучающей его матери и пашам, что глупцы из его окружения на что-то годятся, а может, он думал, что после победы над чумой Ходжа сотворит еще одно чудо, а может, на него действительно повлияли сны о катастрофе, которыми мы наполнили книгу, а может, падишах испугался не катастрофы, а нескольких военных неудач и беспокоился, что его свергнут с престола, а вместо него возведут брата. Обо всем этом мы растерянно думали, подсчитывая, какой доход мы получим от деревень, зданий, оливковых рощ, которые падишах выделил нам, чтобы мы имели средства на разработку оружия.
В конце концов Ходжа сказал, что мы удивляемся тому, чему не должны бы удивляться: разве неправдой были все рассказы, трактаты и книги, которые мы годами вручали падишаху, и теперь, когда он поверил в них, мы стали сомневаться. Было и еще одно: падишах стал интересоваться, а что же там происходит в наших умах. Ходжа взволнованно спрашивал: это ли не победа, которой мы ждали столько лет?
Да, это было так; мало того, на этот раз мы разделили ее между собой и приступили к работе; я тоже был счастлив, тем более что меня не интересовало, как его, завершение работы. Следующие шесть лет, которые мы работали над созданием оружия, были самыми опасными для нас годами. Не потому, что мы работали с порохом, не потому, что нас угнетала зависть наших врагов; а потому, что все с нетерпением ждали: нашей победы или поражения, и мы со страхом ждали того же.
Сначала мы провели бесполезную зиму, сидя за столом. Мы были воодушевлены, жаждали работать, но у нас не было ничего, кроме неясного бесформенного представления о грозном оружии, которое поможет прогнать всех наших врагов. Потом мы решили работать с порохом. Мы устраивались в прохладной тени под высокими деревьями, как когда-то, когда вместе готовили фейерверк, а наши люди делали по нашему рецепту порох и взрывали его вдали от дома. На шум и дым сбегались любопытные со всего Стамбула. На лужайках, где мы отливали пушки с длинными дулами, размещали мишени и шатры, толпы любопытных собирались как на праздничные гулянья. В конце лета к нам пожаловал сам падишах.
Мы устроили представление для него, заставили стонать небо и землю; мы показали ему емкости с подготовленными пороховыми смесями, снаряды, пушки, чертежи форм для еще не отлитых стволов, проекты самовоспламеняющихся ракет. Но его больше всего интересовал я. Сначала Ходжа решил держать меня подальше от падишаха, но тот заинтересовался мной, увидев, когда началось представление, что я отдаю приказы наравне с Ходжой и мне задают вопросы так же, как ему.
Он смотрел на меня, как на человека, которого он будто бы знал прежде, но не мог вспомнить. У него был такой вид, словно он пытался с закрытыми глазами определить, какой фрукт пробует. Я поцеловал край его одежды. Он не разгневался, узнав, что я здесь двадцать лет и все еще не стал мусульманином. Он думал о чем-то другом. «Стало быть, двадцать лет? Как странно!» Потом спросил: «Это ты учишь его всему этому?» Но не дожидаясь ответа, вышел из нашего потрепанного, пропахшего селитрой шатра и направился к своей красивой белой лошади; вдруг остановился, повернулся к нам, стоящим рядом, и улыбнулся так, словно увидел одно из несравненных чудес, созданных Аллахом для того, чтобы умерить гордость людей и показать им всю их никчемность: то ли совершенного карлика, то ли невероятно похожих друг на друга братьев-близнецов.
Ночью я думал об этом, но не так, как Ходжа. Ходжа продолжал сердиться на падишаха, а я сказал, что не могу сердиться на него или стараться принизить его: мне понравилось его спокойствие, приятное лицо и поведение избалованного ребенка, который может говорить все, что взбредет ему в голову. Я хотел бы быть таким, как он, или быть его другом. Когда Ходжа, успокоившись, стал засыпать в моей постели, я подумал, что падишах не заслужил, чтобы его обманывали, мне хотелось все откровенно рассказать ему. А что — все?
Этот интерес оказался взаимным. Как-то Ходжа сказал, что падишах ждет, чтобы утром я пришел с ним, и мы пошли. Был прекрасный осенний день, пахнущий морем и водорослями. Мы провели все утро у бассейна с кувшинками под чинарами и иудиными деревьями, в роще, усеянной опавшими красными листьями. Падишах хотел поговорить о лягушках, которых было много в бассейне. Но Ходже не хотелось, и он сказал несколько ничего не значащих дежурных фраз. Падишах словно не обратил внимания на эту удивившую меня дерзость. Он больше интересовался мной.
Я долго говорил о строении лягушек, об их кровообращении, о том, что если аккуратно извлечь сердце из тела, оно еще долго будет биться, о комарах и насекомых, которыми они питаются. Чтобы лучше продемонстрировать эволюцию от икринки до зрелых лягушек в бассейне, я попросил бумагу и перо. Падишаху было очень интересно наблюдать, как я рисовал тростниковыми перьями, которые взял из принесенного серебряного прибора, инкрустированного рубинами. Он с удовольствием слушал сказки про лягушек, которые я помнил с детства, когда речь зашла о принцессе, целующей лягушку, он скривился с отвращением, но он не был похож на юного глупца, каким его рисовал Ходжа; скорее походил на подростка, интересующегося наукой и искусством. В конце этих приятно проведенных часов, хотя Ходжа беспрестанно хмурился, разглядывая рисунки лягушек, которые он держал в руках, падишах сказал: «Я подозревал, что рассказы сочиняешь ты. Значит, и рисунки тоже твои!» Потом спросил про усатых лягушек.
Так начались мои встречи с падишахом. Теперь я всегда ходил во дворец вместе с Ходжой. Первое время Ходжа в основном молчал, разговаривали мы с падишахом. Разговаривая с этим сидящим напротив меня умным шутником о снах, волнениях, страхах, прошлом и будущем, я думал, насколько он не похож на того падишаха, про которого годами рассказывал мне Ходжа. По разумным вопросам, которые он задавал, и по его маленьким хитростям я понял, что, читая наши книги, он старался понять, насколько Ходжа — это Ходжа, а насколько — я, и насколько я — это я, а насколько — Ходжа. Ходжа будто не обращал внимания на это любопытство, которое он считал глупым, он в это время был всецело занят пушками с длинными стволами.
Ходжа забеспокоился, когда через шесть месяцев после начала нашей работы с пушками узнал, что начальник артиллерии разозлился на то, что мы суем нос в эти дела, и потребовал, чтобы или его уволили с должности, или этих сумасшедших, гробящих пушечное дело под видом введения новшеств, прогнали из Стамбула; одно время начальник артиллерии был готов сблизиться с нами, но Ходжа не пытался договориться с ним. Когда через месяц падишах предложил нам усовершенствовать не пушки, а какое-нибудь другое оружие, Ходжа не огорчился. Оба мы уже знали, что отлитые нами пушки и новые стволы ничуть не лучше тех, что применялись прежде.
Ходжа считал, что мы снова вступили в новый период, нам предстоят новые мечты и надо заново все обдумать; я уже привык к его вспышкам гнева и к его фантазиям; новым для меня было только знакомство с падишахом. Падишах тоже был доволен, что знаком с нами. Как внимательный отец разнимает ссорящихся в игре братьев, не поделивших шарики: «это твои, а это твои», так и он различал нас, слушая наши слова и наблюдая за нашим поведением. Мне были интересны его замечания, иногда по-детски наивные, иногда по-взрослому умные: мне верилось, что, незаметно для нас, он отделяет от меня мою личность и объединяет ее с личностью Ходжи, а личность Ходжи объединяет с моей; казалось, что падишах знает нас лучше нас самих, соединяя нас в своем воображении.
Когда мы толковали его сны или говорили об оружии, о котором мы тогда еще только мечтали, падишах вдруг прерывал нас и говорил: «Нет, это не твоя, это его мысль». А иногда говорил: «Ты сейчас смотришь, как он, смотри по-своему!» Я с удивлением улыбался, а он добавлял: «Вот так, молодец! Вы никогда не смотрелись вместе в зеркало?» Он спрашивал, когда мы смотримся в зеркало, насколько у каждого из нас получается оставаться самим собой. Однажды перед ним разложили все трактаты, книги о животных, календари, которые мы ему преподнесли за долгие годы; он переворачивал страницы и говорил, кто из нас, по его представлению, что написал и что с чем и по чьему настоянию поменяли местами. В другой раз он призвал человека, который стал копировать нас в нашем присутствии, что разозлило Ходжу, а у меня вызвало восхищение.
Человек совершенно не походил на нас ни лицом, ни телом, он был невысокого роста и толстый, одеяние у него было совсем другое, но когда он начал говорить, я испугался: говорил словно не он, а Ходжа. Как Ходжа, он наклонялся к уху падишаха, будто поверял тайну, говорил сосредоточенно с задумчивым видом, как Ходжа, понижая голос, когда доходило до подробностей, как Ходжа, энергично размахивал руками, чтобы убедить в сказанном сидящего напротив него; только говорил он не о звездах, как Ходжа, и не о новом оружии, а перечислял блюда дворцовой кухни и приправы, необходимые для их приготовления. Падишах улыбался, а подражатель, глядя в изменившееся лицо Ходжи, стал перечислять названия городов на пути из Стамбула в Алеппо. Потом падишах попросил подражателя изобразить меня. В его изображении я выглядел изумленным глупцом с открытым ртом. Когда падишах попросил изобразить наполовину Ходжу, наполовину меня, я был в восторге. Глядя на движения человека, я отмечал про себя: «Это я, а это Ходжа», — но подражатель и сам указывал пальцем на того, кого изображал. Падишах отослал подражателя, похвалив его, а нам повелел подумать над этим.
Что означали эти слова? Вечером я сказал Ходже, что падишах гораздо умнее того человека, о котором он мне рассказывал долгие годы, сказал, что падишах сам идет тем путем, на который он хотел его наставить, но Ходжу все равно охватил приступ гнева. Я понимал его, когда тебя передразнивают— это невыносимо. После этого Ходжа сказал, что без особой нужды ноги его не будет во дворце. Когда, наконец, ему выпал шанс, которого он ждал столько лет, он не намерен пребывать среди этих глупцов и подвергать себя насмешкам. Поскольку я знаю, что интересно падишаху, и мне нравятся такие шутки, вместо него во дворец буду ходить я.
Когда я сказал, что Ходжа заболел, падишах мне не поверил. «Пусть работает над оружием», — сказал он. Таким образом, четыре года, пока Ходжа разрабатывал оружие, во дворец ходил я, а он, как когда-то я, оставался дома со своими мечтами.
За эти четыре года я узнал, что жизнь моя может быть не только ожиданием, но и удовольствием. Те, кто видел, что падишах ценит меня так же, как Ходжу, наперебой приглашали меня на торжества и увеселения, которые устраивались почти каждый день. То выходила замуж дочь везира, то у падишаха рождался еще один ребенок, потом его сыновья проходили обряд обрезания, на следующий день у венгров отвоевывали крепость, потом торжество по случаю начала обучения наследника, а дальше наступал рамазан, и снова начинался праздник. На этих многодневных праздниках я объедался жирным мясом и пловом, сделанными из сахара и фисташек львами, страусами и русалками; от всего этого я за короткое время растолстел. Много дней я проводил на представлениях борцов, которые боролись до полной победы; канатоходцев, передвигающихся с шестом по канату, протянутому между двумя минаретами; силачей, зубами перекусывающих подковы; метателей ножей; факиров, достававших из-под одежды змей, голубей и обезьян; фокусников, которые в мгновение ока вынимали чашки из наших рук и деньги из наших карманов; на представлениях Карагёза и Хадживата, перебранки которых я обожал. Ночью, если не было фейерверка, я, как и все, шел в один из дворцов или особняков — часто кого-нибудь из новых друзей — и развлекался, часами попивая ракы и вино, слушая музыку и глядя на прекрасных танцовщиц, изображавших сонных газелей, и на танцовщиков, переодетых женщинами, чокаясь с певцами, исполнявшими томными голосами то трогательные, то веселые песни.
Я часто посещал посольские особняки, где ко мне проявляли интерес, смотрел балет, где танцевали приятные девушки и юноши, слушал музыкантов, приехавших из Венеции, и получал удовольствие от своей постепенно растущей славы.
Вечером я возвращался из этих особняков и дворцов домой с затуманенной от вина головой, думая о прекрасных телах, которые видел, и заставал Ходжу, работавшего за нашим столом, сделанным двадцать лет назад. Он работал с быстротой, какой я прежде не видел, стол был завален странными предметами, смысла которых я не понимал, бумагами с рисунками и текстом, написанным нервным почерком. Он требовал, чтобы я ему рассказал, что я делал и видел в этот день, недовольно прерывал меня, называя все эти развлечения непристойными и глупыми, начинал говорить «о нас» и «о них» и принимался объяснять мне свой проект.
Он снова повторял, что все связано с содержимым нашей головы, на этом он основывал свой проект, он взволнованно говорил о мозге как о симметрично или беспорядочно заполненном всякими мелочами шкафе, но я не мог понять, какую форму он собирается придать оружию, с которым были связаны все его, все наши надежды. Я не думаю, что это мог понять кто-то другой, а временами мне казалось, что он и сам понять это не в состоянии. Он говорил, что когда-нибудь кто-нибудь вскроет наши головы и подтвердит справедливость его мыслей. Он говорил о великой правде, о которой догадался, когда мы вместе смотрелись в зеркало во время чумы, теперь для него все прояснилось, и, опираясь на эту правду, он занимается разработкой усовершенствованного оружия! После этого, видя, что его взволнованные слова не доходят до меня, он кончиком пальца тыкал в бумагу, показывая мне черное пятно причудливой формы.
Форма пятна, немного изменяющаяся при каждом показе, как будто напоминала мне что-то. Глядя на рисунок, который в какой-то момент напомнил мне шайтана, я подумал, что смогу описать, что я в нем увидел, но что-то помешало мне это сделать сразу, я решил, что это странная игра моего воображения. На протяжении четырех лет я видел этот проект, детали которого были разбросаны по разным листам бумаги и который, постепенно развиваясь, принимал окончательный вид; при осуществлении он мог поглотить все наши накопленные годами деньги и весь наш вложенный в него труд. Я связывал этот проект с тем, о чем мы говорили в прежние годы, когда столько раз делились друг с другом воспоминаниями, иногда реальными, иногда придуманными, но мысли мои не приобретали четкости, и напрасно я пытался преодолеть эту неясность, надеясь, что тайна оружия откроется сама собой. Через четыре года, когда маленькая деталь превратилась в странное ужасающее чудовище размером с огромную мечеть, о котором заговорил весь Стамбул и которое с чем только не сравнивали. Ходжа утверждал, что это особое, непревзойденное оружие, а я пытался вникнуть в подробности проекта, о которых говорил Ходжа, предрекая будущие победы своего оружия.
По утрам, придя во дворец, я пересказывал падишаху подробности нашего изобретения; говорил, словно пытаясь вспомнить сон, исчезающий утром из сознания, о колесах, блоках, башнях, порохе и рычагах, о которых мне настойчиво рассказывал Ходжа. Слова были не моими, и в них не было вдохновения огненных слов Ходжи, но я видел, что они производят сильное впечатление на падишаха. А на меня производило впечатление то, как этот человек, которого я считал умным, переполняется надеждой, слушая возвышенные стихи Ходжи о победе и освобождении в моем неточном пересказе. Падишах говорил, что оставшийся дома Ходжа — это я. Я уже привык к этим играм ума, которые меня раньше сильно смущали. Когда он провозглашал, что я — это Ходжа, лучше было ничего не понимать, потому что следом он говорил, что всему этому научил Ходжу я. Нынешний вялый я — это не я, а прежний я изменил Ходжу! Лучше бы мы говорили о развлечениях, животных, готовящемся шествии ремесленников, думал я. Как-то падишах сказал, что все знают, что за проектом оружия стою я.
Больше всего меня пугало именно это. Ходжа долгое время нигде не появлялся, его почти забыли, и именно меня часто видели рядом с падишахом в особняках, во дворцах, в городе; мне начали завидовать! Сплетни распространялись все шире день ото дня, причем не потому, что на создание оружия были выделены доходы от деревень, оливковых рощ и домов, и не потому, что я был так близок к падишаху, а потому, что я гяур, и с этим оружием мы суем нос не в свои дела. Когда я уже не в силах был все это слышать, я высказывал свое беспокойство и Ходже, и падишаху.
Но они не прислушивались к моим словам. Ходжа целиком ушел в свой проект! Я завидовал ему, как старик завидует страсти молодости. В последние месяцы, когда он перешел уже непосредственно к изготовлению этого пугающего меня монстра и, вложив в это невероятные деньги, отлил дуло такой формы, что ни одно ядро не могло бы из него вылететь, он и слышать ничего не хотел о тех слухах, которые я ему передавал; его интересовало только, что говорят об этом в посольских особняках: что за люди эти послы? Как у них работают мозги? Что они думают об этом оружии? И главное: почему падишах не посылает постоянных послов в эти государства? Я чувствовал, что он сам хотел бы получить такой пост и избавиться от здешних глупцов, но открыто он не говорил об этом, даже когда испытывал трудности с осуществлением проекта, когда лопалась отлитая им сталь или когда впадал в отчаяние, считая, что ему не хватит денег. Только несколько раз у него вырвалось, что он хотел бы завязать отношения с «их» учеными; может, они поняли бы правильность наших идей; он хотел бы переписываться с учеными Венеции, Флоренции, он называл и еще более далекие страны, которые приходили ему в голову. Интересно, какие из этих ученых самые лучшие, где они живут, можно ли с ними переписываться, не могу ли я узнать это у послов? Но, отдавшись развлечениям и потеряв интерес к созданию оружия, я забыл об этой просьбе, в которой была доля уныния, способная порадовать наших врагов.
Падишах не слушал сплетен наших врагов. Когда я пожаловался, что в то время, как Ходжа ищет отважных людей, которые войдут в это страшное стальное чудовище и в обжигающем ноздри запахе ржавчины и железа будут крутить колеса, о нем распускают сплетни, падишах не стал даже слушать меня. Он, как всегда, повторил мне слова Ходжи. Падишах доверял Ходже, был им доволен и благодарил за это меня: это я обучил Ходжу всему. Он, как Ходжа, говорил о содержании людских голов и одновременно, как когда-то Ходжа, спрашивал, как живут люди на моей прежней родине.
Я рассказывал ему о моих видениях. Я так часто говорил об этом, что стал верить в эти видения и сам уже не понимал, действительно ли это события, которые я пережил в юности, или это придуманные рассказы, сходившие с кончика моего пера, когда я садился за стол, собираясь написать книгу; иногда я веселил его выдумками, пришедшими мне в голову, иногда пересказывал старые сказки или сочинял новые. Поскольку падишах интересовался подробностями, я неизменно повторял, что на одежде у всех много пуговиц, и сам уже не мог понять, какие подробности черпал из своих воспоминаний, а какие — из своего воображения. Но было несколько реальных воспоминаний, которые не стерлись за двадцать пять лет, например, наши разговоры за завтраком в саду под липами с матерью, отцом и братьями. Падишаху это было интересно. Однажды он сказал мне, что по большому счету все жизни похожи одна на другую. Я почему-то испугался этих слов, лицо падишаха приобрело лукавое выражение, которого я не видел раньше; мне хотелось спросить, что означают эти слова. Со страхом глядя на него, я хотел сказать: «Я — это я». Будто, если бы я осмелился сказать эти пустые слова, я сделал бы бесполезными интриги сплетников, Ходжи и падишаха, стремившихся сделать меня кем-то другим, и я спокойно продолжил бы свою собственную жизнь. Но я испуганно молчал, как все, пугавшиеся любого его непонятного слова, которое могло бы разрушить их покой.
Это случилось весной, когда Ходжа закончил работу над оружием, но еще не приступил к испытаниям, так как не смог набрать для этого людей.
Мы удивились, когда через некоторое время падишах выступил с армией в поход на Польшу. Почему он не взял с собой оружие, которое сметет всех наших врагов, почему он не взял меня в поход, неужели он нам не доверяет? Мы, как все, оставшиеся в Стамбуле, думали, что на самом деле падишах не столько выступил в военный поход, сколько отправился на охоту. Ходжа был доволен, что получил еще год отсрочки, мне нечем было заняться, и мы вместе работали над оружием.
Очень много сил ушло у нас на то, чтобы найти людей для испытаний. Никто не хотел входить внутрь ужасного на вид, непонятного сооружения. Ходжа обещал много денег, мы разослали глашатаев по городу, поспали людей на судоверфь, на пушечный завод, искали желающих среди безработных в кофейнях, среди разбойников и авантюристов. Большинство из тех, кого мы нашли и кто, переборов страх, протискивался внутрь странного сооружения, не выдерживали, поскольку крутить колесо надо было в страшной жаре, и сбегали. В конце лета, когда мы наконец сумели привести в движение наше изобретение, почти кончились деньги, которые мы для этого копили годами. Под испуганными и удивленными взглядами любопытных и под победные крики наше оружие неуклюже зашевелилось, трясясь, выстрелило из пушек в сторону воображаемой крепости и встало. Деньги от деревень и оливковых рощ продолжали поступать, однако из-за больших расходов Ходжа решил распустить команду, которую собирал с таким трудом.
Зима прошла в ожидании. Падишах вернулся из похода и остановился в своем любимом дворце в Эдирне; меня никто не призывал к себе, мы сидели с Ходжой одни. Некому было рассказать увлекательные истории и не с кем было развлечься вечером в особняке; никаких дел у нас не было. Я старался убить время тем, что заказал свой портрет художнику, приехавшему из Венеции, и брал уроки игры на уде; Ходжа то и дело отправлялся в Куледиби, где он оставил свое оружие, приставив к нему сторожа. Он все еще продолжал совершенствовать свое изобретение, добавляя что-то к нему, но скоро это ему надоело. Последние дни зимы, которые мы провели вместе, он не говорил со мной об оружии и о том, что он собирается с ним делать. На него напала какая-то апатия, но не оттого, что он утратил свой пыл, а оттого, что я не поддерживал в нем интерес к его изобретению.
И опять мы проводили вечера в ожидании: ждали, когда утихнет ветер или дождь, когда последний раз пройдет продавец бозы, когда будет пора подбросить дрова в печку. Ждали, когда погаснет последний дрожащий огонек на другой стороне Золотого Рога, ждали, что придет сон, который никак не приходил, ждали утреннего азана. В один из вечеров, когда мы почти не разговаривали, предаваясь мечтам, Ходжа вдруг сказал, что я очень изменился, стал совершенно другим человеком. Мне стало нехорошо, меня даже прошиб пот; мне хотелось возразить, сказать, что он неправ, я такой, как прежде, мы с ним похожи, надо, чтобы я интересовал его, как раньше, что у нас еще много тем для разговоров, но он был прав; я посмотрел на портрет, который в то утро принес от художника и повесил на стену: я изменился; растолстел от еды на приемах, появился второй подбородок, мышцы стали дряблыми, движения медленными; хуже всего, что и лицо мое было совершенно другим; от поцелуев в углу моих губ притаилось бесстыдство, от беспорядочного сна глаза смотрели устало, а взгляд стал умиротворенным, как у дураков, довольных жизнью, миром и собой, но я знал, что доволен своим новым видом, и промолчал.
Потом, когда нам сообщили, что падишах зовет нас в Эдирне вместе с нашим оружием, я часто видел один и тот же сон: мы развлекаемся в Венеции на маскараде, напоминающем стамбульские развлечения; я узнаю мать и невесту, когда они опускают маски простолюдинок, и опускаю свою маску, чтобы они узнали меня, но они не понимают, что я — это я, и масками, прикрепленными к палкам, указывают на кого-то; я оборачиваюсь и вижу, что человек, которого они приняли за меня, — это Ходжа. Чтобы они узнали меня, я с надеждой бросаюсь к Ходже, он опускает свою маску, и под ней я вижу себя в молодости и просыпаюсь с ужасом и ощущением вины.