Часть вторая
Приходя кормить пленника, мальчик снимал с его головы мешок. У самого мальчика на голове тоже был мешок — грубая холщовая маска с кривыми прорезями для глаз.
Время с некоторых пор течет странно, оно словно было здесь с самого начала и остается, даже когда уходит. Примешивается по капле к его бреду и лихорадке, к вопросу "Кто я?". Харкая кровью, он смотрел, как плевок сползает розовым слизняком в слив канализации — и в плевке тоже трепетало время.
Пленник очень нервничал оттого, что не мог догадаться: зачем мальчик скрывает от него свое лицо?
Сюда его привезли в автомобиле, у которого не хватало одной дверцы. Он видел голого по пояс старика, повисшего на колючей проволоке где-то на полях орошения.
Будь внимателен, примечай детали, старательно твердила кассета, звучащая в его голове, голос, нашептывающий: "Ты хитрее, чем похитители". Пленник почувствовал, как мальчик приближается, чтобы содрать мешок и засунуть ему в рот еду, заглянул в прорези мешка на голове мальчика.
Время пропитывает собой воздух и еду. Черный муравей, взбирающийся по ноге пленника, тащит на себе глыбу времени, в медлительности лапок — неспешность всеведущей древности.
Бедный старикан наверняка заблудился в темноте и налетел на проволоку: выживший из ума, голый по пояс, распятый, все еще живой.
Он ждал момента, когда сможет начать подсчитывать вспышки ракетных залпов. Слыша, как взлетают ракеты, он одновременно видел вспышки, хотя в его мешке не было прорезей для глаз.
Ремесло заложника было ему внове, и он очень хотел освоить его как надо. Пока жевал, все время вычислял, сколько метров от одной стены до другой. Измерь стены, потом каждый кирпич в стенах, потом слои известки между кирпичами, потом тонкие, как волос, трещины в известке. Считай все это экзаменом. Покажи им, как развит твой интеллект.
Выглядывая в прогал на месте дверцы, он видел бельевые веревки, протянутые сквозь пробоины в серых каменных стенах.
Мальчик содрал с него мешок и начал кормежку, всовывая пищу ему в рот, всегда слишком скоро, раньше, чем он успевал прожевать предыдущую порцию.
Он признал реальность своего заточения. Смирился с наличием провода, который соединял его запястье с водопроводной трубой. Признал реальность мешка. Своей головы под мешком.
Планов у пленника было предостаточно. Если у него будет время и учебные материалы, он выучит арабский и блеснет перед своими похитителями, станет здороваться с ними на их родном языке, вести беседы на несложные темы — только дайте ему нужные материалы.
Иногда мальчик издевался над ним. Валил на пол и приказывал встать. Валил на пол и приказывал встать. Пытался голыми руками вырвать ему зубы. После ухода мальчика боль не унималась еще долго-долго. Так уж устроено время — оно и боль стали неразделимы.
На военных тоже нужно произвести хорошее впечатление. После освобождения его отвезут в секретный штаб и будут чеканить вопросы тем же голосом, который он слышал на учебной кассете, и восхитятся его памятью на детали, его анализом всех аспектов и сторон, моментально установят местоположение здания и название группировки, которая его там удерживала.
По громыханию войны он догадался: наступил вечер. В первые недели громыхание начиналось с закатом. Сначала "та-та-та" автоматов, потом верещание клаксонов. Забавно думать, что война вызывает пробки на шоссе. Как в нормальной жизни: то же возмущение, та же ругань.
Мальчик заставлял пленника лечь на спину с согнутыми в коленях ногами и бил его по пяткам монтировкой. Боль не давала ему спать, а потому время растягивалось и распухало, превращалось в эдакое разумное существо, которое везде, куда ни сунься.
Он подумал о распятом на проволоке полуголом старике. Дальше момента похищения воспоминания не простирались. Время начиналось оттуда, если не считать жалких тусклых обрывков, проблесков лета, спрессованных минут жизни в каком-то доме, невесть где.
Но даже военные — да что они знают, эти военные, да неужели он действительно верит, будто военные могут сделать важные выводы из длины и ширины кирпичей, даже будь тут кирпичи, которые можно было бы считать и мерить, — а ведь кирпичей-то нет, даже если бы из-за стены доносились какие-то характерные звуки — а они едва слышны.
Не было последовательности событий, не было нити повествования, ни один день не влек за собой наступление следующего. На полу около своего матраса из пенки он видел миску и ложку, но мальчик продолжал засовывать ему куски в рот рукой. Иногда после кормежки мальчик забывал надеть ему мешок. Тогда пленник начинал нервничать.
Потом вступали минометы, сухая земля пела под напором увесистых, грузно падающих осколков, неспешно разлеталась пыль, миллионы сталкивающихся пылинок.
Думать о женщинах почти не удавалось — разве что с отчаянной тоской, разве что бессвязно.
Если б только ему привели женщину, хоть разок, на полсекунды, взглянуть бы на нее…
Единственный осмысленный звук доносился с верхнего этажа. Видеомагнитофон. Они смотрят съемки уличных боев — хотят увидеть себя в рваном камуфляже, увидеть, как колоритный обстрелянный отряд (вон-вон, это же мы!) ведет автоматный огонь по чужой милиции, засевшей в соседнем квартале.
Муравьи и паучата перевозили время — такое бескрайнее, такое недоброе; когда он чувствовал, что по ладони кто-то ползет, его так и подмывало заговорить с этим существом, объяснить свое положение, представиться — хотя теперь и ему самому не очень ясно, кто он такой. Отрезанный от людей, чьи голоса-нити образуют рыхлую ткань его существования, он блекнет и сохнет — никто его не видит, никто не хочет взглянуть на него и тем самым вернуть ему материальную оболочку.
Мальчик забывал надеть ему мешок после кормежки, забывал о кормежке, мальчик олицетворял собой капризный случай. Под угрозой оказалось то последнее, что было постижимо, — расписание обедов и избиений.
Если бы ему привели женщину в чулках, которая сказала бы шепотом слово "чулки". На этом он продержался бы еще неделю.
Затем следовало то, чего он дожидался: свист и вспышки крупнокалиберных ракет "Град", взлетающих с многоствольных пусковых установок, двадцать… тридцать… или даже сорок зараз в раскаленной мгле массированной перестрелки на "Зеленой линии".
Как ему хотелось получить бумагу и что-нибудь, чем пишут, каким-то образом сохранять свои мысли, держать их не только в голове.
Он отказывался делать гимнастику, считать кирпичи, воображать кирпичи для счета и измерений. Рано утром, когда война утихала, он разговаривал вслух со своим отцом. Он сообщал отцу, где находится, в какой позе, как именно привязан к трубе, на каком он сейчас этапе боли, где он сейчас душой, но не забывал уверять, что надеется на спасение, как сказано на учебной кассете "Западноевропеец".
Он пытался их выдумывать, женщин в ажурном, женщин с бретельками, но образы, так и недорисованные, куда-то уплывали.
Громыхание пусковых установок каким-то образом возбуждало кору его мозга, создавая иллюзию вспышек. Эти воображаемые всполохи под мешком означали: христиане и мусульмане, означали: небо светится, город внемлет рапсодиям для орудий и прожекторов, и так всю ночь напролет, а утром люди в одном белье выйдут из душных убежищ, чтобы разгрести обломки и купить хлеба.
Некому было напомнить ему, кто он. Дни никак между собой не стыковались. Пленник чувствовал, как исчезает все, что раньше само собой разумелось. Он начал отождествлять себя с мальчиком. Когда все его голоса сбежали, стало казаться, что он прячется где-то в мальчике.
Он пытался прокручивать в голове давнишние фантазии: секс с призрачной женщиной на авиалайнере, летящем в ночи над океаном (главное тут — тьма и волны), или столкновения в самых неожиданных местах с женщинами в облегающих нарядах, женщинами, сплошь оплетенными узкими черными ремешками; они были как запечатанные посылки, а ему предстояло их распечатать, но как-то все не выходило, он был пристегнут и опоясан, мысль обрывалась, и женщины ускользали.
Никто не приходил его допрашивать.
Он выглядывал в прогал на месте дверцы: среди развалин играли дети; сбоку в его шею упиралось дуло автомата, и он все твердил себе: меня везут в автомобиле без одной дверцы.
Старые испытанные фантазии. Секс с призрачной женщиной на лестнице в пустующем здании в дождливый день. Чем банальнее, чем тривиальнее, чем предсказуемее, чем пошлее, чем бородатее, чем тупее, тем лучше. Времени у него хватит на все — но только не на оригинальность. Ему нужны те же самые подростковые фантазии, что и мальчику, он жадно впитывает картинки, которые останутся с ним до старости, до полного маразма, на эти жалкие комиксы можно положиться.
Еда обычно была из закусочной, взятая на вынос, в пакетах с арабской вязью и логотипом: три красные курицы, выстроившиеся в ряд.
Нет, он не чувствует ненависти к мальчику, мальчику с руками, пропахшими едой, мальчику с обгрызенными ногтями, не мальчик обрек его на ужас одиночества. Но все же он мальчика ненавидит. Ненавидит сильно, всей душой? Или лишь отчасти? Ненависть это — или что-то другое?
Вскоре, однако, он решил, что эти разговоры с отцом — тоже род гимнастики, род работы над собой, и перестал разговаривать, отпустил восвояси самый последний голос, сказал: "Ну ладно", деградировал до невнятного бормотания.
Он думал о голом по пояс на зазубренных острых колючках, видел его тело, которое величественная фронтовая заря подсвечивала неоновыми всполохами.
Вначале было… было что?
Вначале его имя было на устах у множества людей по всему миру. Он знал, что они есть — разведывательная сеть, негласные дипломатические каналы, технический персонал, военные. Его случайно занесло на территорию новой культуры, в систему всемирного терроризма, и эти люди даровали ему второе "я", бессмертие, духовную ипостась, именуемую "Жан-Клод Жюльен". Он был мозаикой цифр в процессоре, призрачными строками на микропленке. Его собирали из разрозненных деталей, досье хранили на спутниках связи, похожих на морские звезды, его изображение, отразившись от Луны, находило своих адресатов в другом полушарии. Он видел, как воспарил к далеким космическим берегам, вырвался за грань смерти и тут же устремился обратно. Но он чувствовал: его тело всеми уже забыто. Он затерялся в радиоволнах, стал еще одной строчкой кода для компьютерных чипов, для архива преступлений, слишком бессмысленных, чтобы их расследовать.
Кому он теперь известен?
Никому он не известен, кроме мальчика. Сначала от него отказалось правительство его страны, потом непосредственное начальство, потом семья. Те, кто похитил его и запер в подвале, тоже со временем забыли, что он здесь. И неизвестно, чья забывчивость ранит его сильнее.
Билл сидел в маленькой квартирке над прачечной-автоматом, примерно в миле к востоку от Гарвард-сквер. Поверх пижамы на нем был надет свитер, а поверх свитера — заношенный махровый халат.
Его дочь Лиз готовила обед и одновременно разговаривала с ним через окошечко в стене, проделанное, чтобы передавать тарелки с кухни прямо в комнату, но почти доверху заложенное стопками журналов, книг, тетрадок с ролями.
— Ни гроша отложить невозможно, о другом жилье уже и думать перестала. Я вообще докатилась: считаю за счастье, когда не приходится заниматься совсем уж нелюбимым делом.
— На мелкие напасти плюй.
— Но крупных берегись.
— С моего последнего приезда…
— Ну?
— …ты стала гораздо лучше выглядеть, малышка.
— Твой последний визит пришелся на черную полосу. Кстати, я смотрю, ты нашел свой халат и пижаму. Вечно ты все забываешь, папа.
— Я в тебя.
Он читал газету. Его ноги были босы.
— И разве гак можно — не предупредить, что приезжаешь. Я бы тебя встретила в аэропорту.
— Спонтанный порыв. Вообще-то я думал, ты сегодня на работе.
— Понедельник — выходной.
— Спорим на что угодно: в своем деле ты мастер.
— Ты это им скажи. Мне вот-вот стукнет тридцать, а я все никак не избавлюсь от приставки "пом".
— Послушай, я не хочу вас стеснять. Завтра меня здесь уже не будет.
— Живи сколько захочется — кушетка в твоем распоряжении. Останься хоть ненадолго. Это мне только в радость.
— Ты же меня знаешь.
— На День павших вся наша троица соберется в Атланте. С удовольствием доложу о редкостном событии — визите Мифического Отца.
— Весь праздник им испортишь.
— Почему ты не спрашиваешь, как у них дела?
— Мне по фигу.
— Спасибо.
— С этими двоими я заключил междугородний пакт о взаимном пофигизме. Телепатия. Наши души понимают друг дружку с полумысли.
Отложив в сторону первую тетрадку газеты, он приступил к другой.
— Им интересно то, что ты делаешь, — сказала она.
— Что я делаю? Все то же самое. Кому это может быть интересно?
— О тебе по-прежнему они говорят много и охотно. Но только не с матушкой, конечно. Вот она действительно слышать о тебе не желает.
— Я и сам-то не желаю, Лиззи.
— Но тема всплывает и всплывает. Мы как щенята — грызем и вырываем друг у друга все ту же обслюнявленную тряпку.
— Доложи, что я не даю алкоголю взять надо мной власть.
— А что сказать о твоей нелюдимости?
— А что? — сказал он.
— Эта твоя взвинченность. Запретная зона, куда мы не допускались, когда ты хандрил. Как ты растворялся в воздухе, ну чистый фокусник.
— Послушай, если ты вправду считаешь, что со мной было так тяжело общаться, — зачем на меня вообще время тратить, а?
— Не знаю. Может, я трусиха. Боюсь, что обида пристанет ко мне намертво и я до старости буду казниться — какая я озлобленная и нехорошая. А может, дело в том, что мое будущее не предполагает детей. Не придется превращать свою жизнь в урок истории на тему "как не повторить путь моего отца". Я никого не смогу так исковеркать, как ты исковеркал Шейлу с Джеффом.
Лукаво улыбаясь, она высунулась из-за перегородки.
— Кто-кто, а мы не считаем, что твое поведение было связано с литературным трудом. Мы-то считаем, что для Мифического Отца работа была безотказной отмазкой. Вот как мы трактуем эту проблему, папочка. Сколько бы ты ни прикидывался, будто писательство — твой тяжкий крест, нас не обманешь. На самом деле это был лишь подходящий костыль, удобное алиби, законное оправдание твоей уникальной неспособности вести себя по-людски.
— А в чем, собственно, состоят обязанности помрежа?
Улыбнувшись еще шире, она посмотрела на Билла так, будто он произнес ту единственную фразу, которую она могла бы счесть доказательством его любви.
— Напоминать актерам, в каком квадрате сцены им полагается упасть замертво.
Из спальни вышла Гейл, взяла с вешалки куртку.
Билл повернулся к ней:
— Я тебя выгоняю? Останься, будь нашим рефери. На мою голову обрушилась ветхозаветная песчаная буря.
— Сегодня у меня гипнотерапия. Это моя последняя надежда сбросить хоть пару фунтов.
— Я ей говорю: "Попробуй не есть", — сказала Лиз.
— Говоришь — с таким видом, будто ничего нет проще. Меня хватает максимум на восемь дней строгой диеты, потом включается автопилот, и я с чистой совестью оставляю свое тело в покое.
— Поговори с моим отцом. У писателей самодисциплина та еще.
— Знаю. Завидую. Я бы так никогда не смогла. Сидеть и корпеть день за днем.
— У бродячих муравьев — вот у кого самодисциплина, — сказал Билл. — А что есть у писателей, лучше меня не спрашивайте.
Гейл ушла, а они вдвоем сели обедать. Билл предположил, что переднее седло этого лесбийского тандема занимает его дочь — она здесь принимает решения и врачует раны. Он попытался внушить себе, что крайне гордится ею. Разлил по бокалам вино, купленное, когда он вылез из такси и пошел бродить в поисках знакомых домов и вывесок, — уже сообразив, что начисто забыл название ее улицы, не найдя в своем бумажнике ни телефона, ни адреса, вопрошая себя, как же, черт подери, собирался попасть в ее квартиру, даже если бы знал, где она живет, а потом набрел на таксофон, позвонил в справочную, и Лиз оказалась не просто в общедоступной базе данных, но и дома.
— Послушай-ка, я тут пытаюсь вспомнить, что еще в прошлый раз мог у тебя оставить.
— Твой халат носит Гейл.
— Гипноз. Возможно, это панацея.
— Ты оставил портмоне с дорожными чеками и паспортом. Сделай удивленные глаза, папочка.
— Я все гадал, куда его черти задевали.
— Ты отлично знал, где оно. Потому и приехал, так ведь?
— Я приехал увидеться с тобой, девочка.
— Знаю.
— Тьфу ты, плохой же из меня шахматист.
— Ничего. Я не теряю время на переживания из-за папочкиных задних мыслей.
— Только из-за его невнимания.
— Ну, что есть то есть.
— Честно говоря, ты даже родилась без меня. Слыхала когда-нибудь об этом?
— Только теперь слышу.
— Я был в Иедцо.
— Где?
— Это что-то похожее на монастырь, пансионат, где писатели могут, на все положив, хоть немножко поработать в тишине и спокойствии. Между прочим, не мои слова, а дословный девиз заведения. На арке ворот начертан. Готическим шрифтом.
Он поднял глаза от тарелки — посмотреть, улыбнулась ли она. Она, по-видимому, гадала, улыбаться или не стоит. Он помог ей убрать со стола, а затем позвонил в Нью-Йорк Чарльзу Эверсону.
Чарли сообщил:
— Стоило тебе уйти, как к нам сразу же заявился твой Скотт. Я был у начальства на дневной планерке. Насколько я понял, он устроил скандал в вестибюле. Пытался пробиться к лифтам и подняться к нам. Наконец мне позвонили охранники и попросили с ним поговорить. Он выспрашивал, где ты. Я, конечно, ничего ему не смог сказать, потому что не знал.
— И теперь не знаешь.
— Истинная правда, Билл.
— О нашем лондонском дельце ты умолчал.
— О чем, о чем, а о Лондоне я никому говорить не стану. Но этого парня так просто не утихомиришь. В конце концов мне пришлось спуститься и побеседовать с ним лично. Сначала я убедил охрану вызвать сопровождающего, который работает с особо важными гостями. Потом сопровождающий убедил Скотта, что проехал вместе с тобой вверх, а затем назад вниз и что ты не валяешься мертвый в кабине лифта. Вечным пассажиром. В назидание всем нам.
Они обсудили практические стороны поездки.
Затем Билл сказал:
— Он тебе позвонит. Телефон оборвет. Ему ни слова.
— Билл, я за двадцать пять лет ни одной душе не раскрывал твоих секретов. Ну, бывай, я на тебя рассчитываю.
Когда вернулась Гейл, они сыграли несколько партий в рамми. Женщинам хотелось лечь спать, а Билл пытался отвлекать их карточными фокусами. Вино кончилось. Еще час он провел за чтением какой-то книги, а затем постелил себе на кушетке, припоминая, какая она жесткая. Потом под руку ему попались блокнот и карандаш, и он стал набрасывать план новой редакции романа.
Держа в руке зубную щетку, намазанную пастой, Скотт вышел из ванной. Глянул на Карен, которая, полулежа на кровати, смотрела телевизор. Уставился на нее, дожидаясь, пока она его заметит. Иногда она целиком погружалась в тусклое свечение экрана, наблюдая за кем-то, уцелевшим в сенсационной катастрофе, — видишь фюзеляж, одиноко дымящийся посреди поля? — она умела, всмотревшись в чье-то лицо, воспроизводить его мимику, синхронно или даже с легким опережением, заранее предчувствуя нелепую рассеянную ухмылку или судорожный взмах руки; и оттого казалось, будто Карен связана незримым кабелем не только с репортажем, но и с ужасами жизни, со всем тем, что с истошным воем надвигается на нас из густого тумана.
Он не сводил с нее глаз, пока она не обернулась и не увидела его.
— Ну и где же он? — спросила она.
— Вычислю. Давненько он меня не переигрывал. Сволочь.
— Но куда он мог поехать?
— Куда его левой ноге вздумалось. Но если это вздумалось его левой ноге, я в конце концов все вычислю.
— Но как ты можешь быть уверен, что он не заболел, не попал под машину?
— Я был в издательстве, говорил с ними. Дошло до настоящей драки — и пихались, и толкались. Охрану там на кривой козе не объедешь. Короче, мне совершенно ясно, что он просто вышел в другую дверь.
— Ну тогда, мне кажется, он у Бриты.
Скотт застыл, держа зубную щетку наперевес.
— Он не у Бриты. С чего вдруг он пойдет к Брите?
— А зачем еще ему оставаться в Нью-Йорке?
— Нам неизвестно, остался он там или нет. Мы даже толком не знаем, зачем он туда поехал. Он мне сказал, что просто заглянет к Чарли Эверсону. Эверсон сказал, что они говорили о новой книге. Нет, с Бритой он на связь не выходил, иначе я бы знал. На днях прислали телефонный счет. Там было бы отмечено.
— А если она ему сама звонила?
— Нет, он куда-то зарылся. Ушел в подполье.
— Опять дал деру от своей книги.
— Книга закончена.
— Не с его точки зрения.
— Он никогда не уезжал, не сообщив мне куда. Нет, теперь он залег на самое дно.
Скотт пошел в ванную и почистил зубы. Вернувшись, уставился на Карен, пока та не сообразила, что на нее смотрят.
— Надо заняться описью вещей, — сказал он.
— Но раз его здесь нет…
— Тем более. Нужно как следует прибраться в его кабинете.
— Ему не нравится, когда мы туда заходим.
— Ему не нравится, когда я туда захожу, — сказал Скотт. — Полагаю, иногда по ночам он явно одобряет твое присутствие. Ночью или под вечер, пока я езжу за луком для тушеной баранины.
— Или за огурцами для салата.
— В кабинете нужно прибраться и все аккуратно разложить. Пусть, когда вернется, сможет для разнообразия найти все, что захочет.
— Через день-два он нам позвонит, тогда спросим разрешения.
— Он не позвонит.
— Надеюсь, что позвонит.
— Он свалил не для того, чтобы нам звонить.
Скотт лег, поднял воротник своей пижамы.
— Дадим ему шанс, хорошо? Вдруг все-таки позвонит, — сказала Карен. — Большего я не прошу.
— Он задумал какую-то трудную, отчаянную авантюру, не предполагающую нашего участия.
— Скотт, он нас любит.
Она смотрела на экран телевизора, стоявшего в изножье кровати. Женщина на велотренажере, одетая в облегающее блестящее трико, что - то говорит в камеру; в угол экрана втиснута другая женщина, размером с мизинец, переводящая монолог первой женщины на язык жестов. Карен, скользя взглядом по экрану, всматривается в обеих. От мира она почти не отделена. Всё в себя вбирает, всему верит; боль, экстаз, консервы для собак… для нее всё не от мира сего, всё божья роса. Бездумность младенческая. Скотт не сводил с нее глаз и ждал. Она носит в себе вирус будущего — это, правда, Билл говорит, не я.
"Прежде чем переходить улицу, посмотри на указатель", — напоминал себе Билл. Очень даже разумно, во всех бы городах такой закон ввести — крупными белыми буквами тебе сообщают, куда надо смотреть, если жить не надоело.
Смотреть на Лондон ему было неинтересно. А то он его раньше не видел! Из такси, мельком, три секунды: Трафальгар-сквер, неизбежные воспоминания, дух места; строители понаставили заборов, закутали здания синей пленкой, но ничегошеньки не изменилось — территория мечты, двуликая, как все знаменитые достопримечательности, отчужденно-безразличная, но одновременно знакомая, родная, врезанная в душу навеки. Он ни на что не обращал внимания, кроме указателей. Посмотрите налево. Посмотрите направо. Казалось, эти фразы по-своему отвечают на основной, обсосанный-пережеванный вопрос бытия.
Какие же дрянные ботинки. А в груди — такое ощущение, будто ребра размякли. И в горле першит.
Ему захотелось вернуться в гостиницу и немного поспать. Чарли продиктовал ему название отеля в Мейфэре, но Билл остановился не там, а в каком-то второразрядном сером клоповнике и уже начал ворчать про себя, что надо бы потребовать деньги назад.
В номере он снял рубашку, подул на влажный от пота воротник, подсушивая его, удаляя волосы и пыль. В одолженной у Лиззи спортивной сумке ле жали его халат и пижама, а также купленные в Бостоне носки, белье и туалетные принадлежности.
Он сам не знал, действительно ли хочет это сделать. Ощущение, что решение верное, уже ушло. Теперь одолевали предчувствия, в горле стоял небольшой, но неотвязный комок, отлично знакомый ему по работе, по тем моментам, когда охватывает страх, когда сомнения берут в кольцо, когда понимаешь: впереди поджидает то, с чем лучше не сталкиваться, персонаж какой - нибудь или просто сама жизнь, ведь жить всегда было ему не по силам.
Он позвонил Чарли в отель.
— Билл, ты где?
— Из окна видна больница.
— И это тебя утешает.
— От гостиницы мне нужно только одно. Близость к жизненно необходимым службам.
— Предполагалось, что ты поселишься в "Честерфилде".
— Уже одно это название несовместимо с моей ценовой политикой. Оно пахнет тисненым бархатом.
— Платишь не ты. Платим мы.
— Я так понял, что за билеты на самолет.
— И за гостиницу. Это же само собой разумеется. И сопутствующие расходы. Давай-ка выясню, свободен ли еще твой номер.
— Я уже здесь расположился.
— Как это "здесь" называется?
— Через минутку-другую вспомню. А пока скажи мне насчет сегодняшнего вечера — все остается в силе?
— Да вот сейчас подыскиваем новое место. Только-только успели освоиться в одном замечательном зале, который нашел мой коллега — связи у него фантастические. Библиотека собора Святого Павла. Все, о чем я мечтал, — возвышенная атмосфера, дубовые панели, каменные барельефы, тысячи книг. И вот сегодня, начиная с полудня, туда стали звонить неизвестные лица.
— Угрозы.
— Сообщения о заложенной бомбе. Мы пытаемся не допустить огласки. Но старший библиотекарь спросил, не предпочтем ли мы перенести наше мероприятие в какое-нибудь другое место. Кажется, только что удалось подобрать одно, очень надежное, и мы договариваемся насчет тайного дежурства полиции. Но все равно обидно, Билл. Жалко покидать библиотеку: хоры, сводчатый потолок, наборный паркет.
— Те, кто звонит по телефону, бомб не взрывают. Настоящие террористы звонят после того, как дело сделано. Если вообще звонят.
— Знаю, — ответил Чарли, — но мы все равно стараемся обезопасить мероприятие по максимуму. Количество журналистов сократили. А адрес будем скрывать до последнего момента. Людей собираем в прежнем месте, а потом везем арендованным автобусом в истинное.
— Чарли, помнишь, была такая вещь — "литературная жизнь"? Пьянки, красивые девушки…
— Приезжай в "Честерфилд" к семи. Чтобы было время просмотреть стихи, которые ты должен зачитать. Оттуда поедем вместе. А потом, после всего, поужинаем без посторонних, вдвоем. Надо поговорить насчет твоей книги.
Сообщение, что гостиницу оплатят, как-то примирило Билла с предстоящим выступлением. Положив на журнальный столик листок с меню, он достал из кармана свою банку-аптечку. Высыпал на меню все, что там было, — четыре пока еще целых таблетки. Остальной запас, расфасованный в красивые бутылочки из янтарного пластика, хранился дома, в ящиках комода в его спальне. Транквилизаторы и психостимуляторы, снотворные и общетонизирующие, мочегонные и антибиотики, кардиотоники и спазмолитики. А здесь перед ним лежат успокоительные трех сортов, да еще один кортикостероид, розовый такой, средство от кожного зуда. Нищенский паек. Но разве Билл мог предугадать, что его понесет в Бостон и Лондон? Впрочем, скудость ресурсов не убавит наслаждения от тонкой хирургической операции по дроблению и дозированию, от веселого таинства смешивания цветов. Он наклонился к невысокому столику, и на него снизошел покой — так бывало всегда, когда он возился с таблетками. Ему нравилась атмосфера приготовлений к битве, усердия, дотошности — легко прикинуться, будто знаешь, что творишь. Сладчайшая забава для глаз и рук — пилить таблетки на мелкие дольки, подбирать комбинацию. Вот они, разложены на меню — аккуратные яркие треугольнички, средство внести ясность, нащупать подходящее состояние души, интуитивно подобрать волшебство по цвету — авось поможет справиться с минутной паникой или капризом организма, не сесть на риф в нескончаемых вечерних сумерках, на западной оконечности дня, когда отчаяние захлестывает с головой.
Он жалел, что не прихватил иллюстрированные справочники, полные предостережений, запретов и прелестных цветных таблиц, повествующие о побочных эффектах и несовместимости с другими лекарствами. Но он же не знал, что его занесет за океан.
Он сосредоточенно пилил таблетки своим старым щербатым складным ножом с рукояткой из оленьего рога, на который не среагировали металлоискатели трех аэропортов.
Такси повернуло, выехало на мост Саутуорк. Билл, сидевший со стихами на коленях, время от времени подносил страницы к глазам, бормоча строчки. Теплый ласковый дождь рисовал и растушевывал узоры на речной глади, рябь казалась отпечатками локтей ветра.
Чарли сказал: — Тот малый… — Кто?
— Да тот малый из Афин, который заварил все дело. Ты мне потом, пожалуйста, скажи, что о нем думаешь.
— Он кто, ливанец?
— Да. Политолог. Говорит: я, дескать, только посредник, о бейрутской организации точных сведений не имею. Утверждает, что они готовы отпустить заложника.
— А эта их молодая организация — она за кого? За фундаменталистов?
— Эта молодая организация — за коммунистов.
— И что, нас это удивляет? — сказал Билл.
— Существует Ливанская коммунистическая партия. А еще — левые силы, насколько я понимаю, просирийской ориентации. И ООП опять активизировалась в Ливане, а она всегда тяготела к марксизму.
— Значит, нас это не удивляет.
— Удивляет, но в разумных пределах.
— Когда нас что-то удивит по-настоящему, предупреди меня, ладно?
На безлюдной улице неподалеку от Сент-Сэвьорз-Док их встретили два полицейских инспектора. Район подлежал реконструкции, но старые здания — а тут преобладали красные кирпичные склады с лебедками, с люками под крышей — все еще сохранялись в первозданном виде. Они подошли к старинному зернохранилищу, где еще недавно квартировала фирма по торговле сантехникой, ныне прогоревшая. Ключи у бывших арендаторов раздобыли через полицию. Даже телефон работал.
Все четверо вошли внутрь. Осмотрели просторный зал, где все было готово к пресс-конференции: кафедра для выступающих, складные стулья, дополнительные осветительные приборы. Потом зашли в помещение дирекции. Чарли позвонил коллегам, велел им загружать автобус и выезжать. Билл начал озираться в поисках туалета. Едва Чарли закончил разговор, телефон зазвонил. Один из полицейских взял трубку — и все услышали из динамика вопль: "Бомба, бомба, бомба". Звонящий говорил с акцентом, так что получалось похоже на "Бум, бум, бум". Билла, которому страшно хотелось справить нужду, но лучше бы не на улице, звонок даже позабавил.
Зато полицейских — взбесил. Одного уж точно. Второй просто уставился в угол, на книжную полку с каталогами.
Последним здание покинул Билл — предварительно все-таки уединившись в туалете. Один из полицейских встал на часы у главного входа, а другой, отогнав машину ярдов на пятьдесят, позвонил в управление.
Чарли сказал:
— Хотел бы я понять, чего они этим добиваются.
Они с Биллом перешли на другую сторону улицы и стали ждать саперов, которые должны были приехать для осмотра здания.
— Власти над нами, вот чего, — сказал Билл. — Им хочется верить, будто по одному их звонку мы разбежимся, поджав хвост. Перед их мысленным взором — сотни людей, трюхающих по пожарным лестницам. Я же тебе говорил, Чарли. Бомбы и звонки — две разные специальности.
Вскоре они переключились на другую тему. Дождь кончился. Чарли перешел улицу, обменялся парой фраз с полицейским и, пожимая плечами, вернулся. Они поговорили о книге, которую сейчас редактирует Чарли. Потом — о дне, когда Чарли получил свидетельство о разводе, — шесть лет уже прошло. Чарли припомнил, какая в тот день была погода: ясное небо, высокое-высокое и близкое-близкое, припомнил Пятую авеню с хлопающими на ветру флагами и знаменитую актрису, выпорхнувшую из такси. Билл потянулся за носовым платком. Грохот заставил его полуобернуться; на ногах он все-таки устоял, к стене не отлетел. Звук отдался эхом в плечах и грудной клетке. Билл подскочил, тут же пригнулся, заслонившись рукой, — стекла сыпались градом. Чарли выдохнул то ли "Козлы", то ли "Ложись", повернулся спиной к ударной волне, уперся в стену локтями, сцепил руки на затылке; "Потом не забудь восхититься его самообладанием", — сказал себе Билл. И в ту же секунду понял, что ничего больше не случится, обошлось, и медленно распрямился, глядя на здание, но одновременно вслепую нащупывая руку Чарли, проверяя, здесь ли он еще, не упал ли, может ли двигаться. Полицейский, дежуривший у входа, теперь стоял на коленях, возился с рацией на поясе. Мерцающие стекляшки усыпали улицу, точно снег. Второй полицейский еще немного посидел в машине — рапортовал, — а затем двинулся к напарнику. Оба уставились на Чарли с Биллом. В воздухе, на уровне третьего этажа зависло пыльное облако. На середине проезжей части четверо сошлись. Под ногами хрустело стекло. Чарли отряхнул пиджак.
Приехали саперы, за ними — автобус с журналистами, несколько издателей, куча полицейских; Билл сидел на заднем сиденье патрульного фургона без опознавательных знаков, пока Чарли, переходя от одной кучки людей к другой, вполголоса обговаривал новый план действий.
Еще через час Билл и Чарли сидели в ресторане отеля "Честерфилд", прямо под окном в сводчатом потолке. Им подали тюрбо.
— Значит, задержка на день. Максимум на два, — сказал Чарли. — Надо тебе перебираться из той гостиницы сюда. Нам ведь придется действовать оперативно: как только все подготовим, я дам отмашку.
— Ну и самообладание у тебя. Принял нужную позу.
— Вообще-то она рекомендуется при авиакатастрофах. Только стоять при этом не надо. Я помнил, что положено опустить голову и сцепить руки на затылке, но не мог сообразить, в каких обстоятельствах. Наверно, возомнил, будто нахожусь в пикирующем самолете.
— Твои люди подберут помещение.
— Другого выхода нет. Теперь нам ничего отменять нельзя. Даже если свести число журналистов к минимум)'. Пятнадцать человек в пяти байдарках на середине отдаленного озера.
— Есть у кого-нибудь предположения насчет причин?
— Завтра я встречаюсь со специалистом по борьбе с террористами. Хочешь поучаствовать?
— Не-а.
— Где ты остановился?
— Я с тобой свяжусь, Чарли.
— Если подумать, лодки — не выход. До Маунтбеттена ведь добрались?
— Там была яхта.
— Невелика разница.
Билл почувствовал на себе чужой взгляд — взгляд мужчины, одиноко сидевшего в противоположном углу зала. Занятно, как много информации содержится в пристальном взгляде незнакомца: он знает, кто такой Билл, но воочию видит его впервые, колеблется, подойти к нему или не стоит. Билл даже смекнул — хотя и сам не смог бы сказать, по каким признакам, — кто этот человек. Незнакомец словно бы занял заранее предназначенное ему место в механизме происходящего. Все это Билл для себя уяснил, ни разу не взглянув на незнакомца в упор. Угадал по смутным очертаниям, по намекам судьбы.
— Давай-ка поговорим о твоей книге, — сказал Чарли.
— Она еще не готова. Вот когда будет готова…
— Хочешь — молчи. Я сам кое-что скажу. А когда она будет готова, обсудим ее вместе.
— Недавно мы с тобой едва не погибли. Давай об этом поговорим.
— Я знаю, как выпустить твою вещь. В издательском мире тебя никто не знает так хорошо, как я. Я знаю, что тебе нужно.
— Что, например?
— Тебе нужно особое издательство — крупное, но возникшее не на пустом месте. То есть наше. Начальство заинтересовалось сохранением литературных традиций. Потому-то меня и пригласили на работу. Для этих людей я кое-что олицетворяю. Для них я — это множество книг. Мне хочется сформировать серьезную, умную, неравнодушную к общественным проблемам серию и раскрутить ее с помощью наших коммерческих ресурсов. Ресурсы у нас колоссальные. Раз уж ты столько лет просидел над одной книгой, неужели тебе не хочется, чтобы она взлетела?
— А как у тебя с интимной жизнью, Чарли?
— Я могу распродать эту книгу таким тиражом, что все ахнут.
— Подружка имеется?
— У меня были проблемы с простатой. Хирургам пришлось направить мою сперму другим путем.
— Куда ж они ее направили?
— Не знаю. Но из обычного места она не брызжет.
— Но сексом ты по-прежнему занимаешься.
— И с большим удовольствием.
— Но без семяизвержения.
— Канал высох.
— И ты не знаешь, куда она девается.
— Я не уточнял. Просто течет обратно вовнутрь. Большего я знать не желаю.
— Прекрасная история, Чарли. Ни одного лишнего слова.
Они изучили десертное меню.
— Когда будет готова книга?
— Я причесываю пунктуацию.
— Пунктуация — это интересно. Открывая книгу, я всегда специально смотрю, как писатель обращается с запятыми.
— Значит, по твоим прикидкам, еще два дня максимум, и мы свободны, — сказал Билл.
— Надеемся, что да. Надеемся, что продолжения не будет. Бомба стала кульминацией. Они высказались, хотя мы так и не поняли, что они имели в виду.
— Возможно, мне придется прикупить пару рубашек.
— Прикупи. И давай я все-таки поселю тебя здесь. Обстоятельства требуют. Если что стрясется, легче будет отыскать друг друга.
— Подумаю об этом за кофе.
— Мы печатаем на бескислотной бумаге, — сказал Чарли.
— По мне, пускай уж мои книги сгниют вместе со мной. Почему это они должны жить дольше? А сами сведут меня в гроб раньше срока.
Тот самый мужчина стоял рядом, ожидая, пока тема будет исчерпана. Билл отвернулся, уставился в пространство — пусть Чарли увидит, кто к ним подошел.
За столиком вполне хватало места для троих. Послав официанта за дополнительным стулом, Чарли по всем правилам этикета представил их друг другу. Мужчину звали Джордж Хаддад; когда Чарли назвал его пресс-атташе бейрутской организации, Хаддад сконфуженно замахал руками, давая понять, что никак не заслужил этого титула.
— Я ваш большой поклонник, — сказал Хаддад Биллу. — И когда мистер Эверсон сообщил, что вы, возможно, примете участие в нашей пресс - конференции, меня это крайне поразило и обрадовало. Разумеется, мне известно, что вы избегаете появляться на публике.
Хаддаду было лет сорок пять. Высокий, чисто выбритый, влажно блестящие глаза, лоб с залысинами. Весь какой-то понурый, сутулый. Костюм на нем был скучно-серого цвета, а пластмассовые часы казались позаимствованными у ребенка.
— Что вас с ними связывает? — спросил Билл.
— С Бейрутом? Скажем так: не симпатизируя их методам, я разделяю их цели. Группа, захватившая поэта, — еще не все движение, а лишь его часть. Да и движением его, собственно, пока трудно назвать. На данном этапе это лишь подспудное течение, попытка заявить, что не всякий автомат в Ливане непременно должен считаться либо мусульманским, либо христианским, либо сионистским.
— Давайте называть друг друга по имени, — сказал Чарли.
Принесли кофе. Билл ощутил в левой руке обжигающий булавочный укол, болевой очаг с четкими краями, сноп ослепительных лучей.
Чарли сказал:
— Кто хочет сорвать пресс-конференцию?
— Возможно, сюда просто перекинулась уличная война. Точно не знаю. Или какая-то организация в принципе возражает против освобождения заложников, даже тех, кого захватили другие. Всем понятно: освобождение этого человека зависит исключительно от внимания прессы. Его свобода увязана с публичным объявлением о его свободе. Первая без второго невозможна. Этому, как и многому другому, Бейрут научился у Запада. Судьба Бейрута трагична, но он все-таки дышит. А вот Лондон агонизирует. Я здесь учился, потом - преподавал и с каждым новым приездом все яснее вижу признаки скорой смерти.
Чарли сказал:
— Что, на ваш взгляд, мы должны сделать, чтобы провести мероприятие без эксцессов?
— Здесь это вряд ли удастся. Полиция посоветует вам все отменить. Думаю, в следующий раз обойдется без телефонного звонка. Я вам скажу, что, как мне кажется, будет в следующий раз. — Хаддад перегнулся через стол. — Очень мощный взрыв в переполненном помещении.
Билл выдернул из ранки на руке осколок стекла. Чарли и Джордж уставились на него. Он смекнул, отчего боль кажется привычной. Ранка летняя, каникулярная, совсем как полвека назад; все эти ожоги, сбитые коленки, занозы, заплывшие от пчелиных укусов глаза, ежедневные ссадины до крови. Поскользнулся, сбегая под откос, — ободрал ногу. Повздорил с ребятами — заработал фингал.
Билл сказал:
— Человек заперт в подвале — вот к чему дело сводится. А ведь он ни в чем не виноват.
— Конечно, не виноват. Потому его и захватили. Это же элементарно. Терроризировать нужно безвинных. Чем бессердечнее эти люди поступают, тем острее мы чувствуем, до чего они разъярены. Согласитесь, Билл, именно романист лучше всех на свете, лучше всех прочих литераторов понимает истоки этой ярости, нутром чувствует, каково приходится террористу. Испокон веков именно романисты ощущали свое родство со страстными бунтарями, которые не выносят гнета. Кому вы симпатизируете? Колониальной полиции, оккупанту, богатому землевладельцу, продажному правительству, милитаристскому государству? Или террористу? Учтите, я не отрекаюсь от этого слова, будь у него хоть сто отрицательных значений. Это единственное правдивое слово.
На столе перед Биллом лежала красиво сложенная салфетка. Увидев, что он кладет на нее осколок, сотрапезники умолкли. Стекло сверкнуло, как песок, как смешанный с галькой зеленоватый песок, который остался в детстве вместе с синяками и царапинами, вместе с кончиками пальцев, обожженными стремительным мячом. Он ощутил страшную усталость. Слушал, как Чарли разговаривает с этим, как его, — а сам сгорбился в три погибели. Навалилось все сразу — долгий перелет, апатичная зыбкость существования в городе, который тебе ничем не дорог, невозможность заглянуть в лицо себе самому, ночевки в безликой комнате, которую потом и захочешь — не вспомнишь.
Джордж говорил:
— Первый инцидент — пустяк, поскольку не было ничего, кроме звонков. Второй инцидент — пустяк, потому что не было жертв. Для вас с Биллом — внезапный стресс. Для всех остальных — рядовое происшествие. Несколько лет назад, в Германии, одна неонацистская группировка придумала лозунг "Чем хуже, тем лучше". Это и лозунг западной прессы тоже. На данный момент вы — ноль без палочки, жертвы без зрителей. Дайте себя убить — тогда вас, может быть, все-таки заметят.
На следующее утро Билл позавтракал в пабе недалеко от своей гостиницы. Оказалось, что здесь даже в неурочный час — семь с минутами — к яичнице с беконом разрешается заказать пинту эля: ночная смена с мясного рынка как раз подкрепляется после работы. Редкостный для Лондона прогрессивный подход к лицензированию торговли спиртным. За соседним столиком сидели врачи в белых халатах из больницы Святого Варфоломея. Билл посмотрел на свою раненую руку. Похоже, благополучно заживает, но приятно знать, что медики под боком — если вдруг понадобится помощь или совет. С порезами и ссадинами надо обращаться только в старые больницы, носящие имена святых. Там не разучились лечить типичные ранения крестоносцев.
Достав блокнот, он занес туда стоимость завтрака и вчерашнего такси. Кожа у него все еще подрагивала от эха взрыва.
Днем, в заранее оговоренный час, он встретился с Чарли у входа в "Честерфилд". Под солнцем, пускавшим им в глаза теплые зайчики, они прогулялись по Мейфэру. Чарли был в блейзере, серых фланелевых брюках и бежевых с синим полуботинках-"оксфордах".
— Я говорил с неким полковником Мартинсоном или Мартиндейлом. Все записал под его диктовку. Он из тех несгибаемых технократов, для которых предусмотрительность — как религия. Знает все фразочки, вызубрил жаргон назубок. Овладев языком предусмотрительных умников, ты никогда не простудишься, не будешь оштрафован за неположенную парковку и не умрешь.
— Он был в форме? — спросил Билл.
— Для этого он слишком умный. Он сказал, что сегодня пресс-конференции не будет. Недостаточно времени для проверки помещения. Еще он сказал, что наш друг Джордж — тот еще ученый. Его фамилия значится в записной книжке, которую изъяли при полицейском обыске одной квартиры — точнее, домашнего завода по производству взрывчатки — где-то во Франции. Имеются также его фотографии в обществе известных главарей террористов.
— У всякого убийцы есть свой пресс-атташе.
— Да ты почти такой же умный, как полковник. Между прочим, он и про тебя упомянул. Сказал, что тебе лучше сесть в самолет и вернуться домой. Он все организует.
— Как он выяснил, зачем я здесь? И вообще, откуда он знает, кто я и что я?
— После первой серии звонков с угрозами, — сказал Чарли.
— Я думал, что нахожусь здесь инкогнито. Но ты сказал Джорджу. А теперь еще и полковнику с нафабренными усами.
— Я был вынужден представить куда следует список всех приглашенных на пресс-конференцию. Из-за звонков. Полиции он необходим. А Джорджу я вообще-то сказал заранее, думал, это только поможет делу. Ради пользы старался.
— Почему полковник хочет отправить меня домой?
— Говорит, у него есть информация, что ты в опасности. Намекает, что для бейрутцев ты гораздо ценнее, чем их нынешний заложник. По их мнению, бедняга недостаточно известен.
Билл рассмеялся.
— Во все это так трудно поверить, что мне самому еле верится.
— Но мы, разумеется, верим. Вынуждены верить. Никаким законам природы или логики это не противоречит. Невероятно лишь на самом поверхностном уровне. Недоверчивость — признак недалекого ума. Но мы-то с тобой понимаем. Мы знаем, как выдумывается реальность. Человек сидит в четырех стенах, а мысль, пришедшая ему в голову, вырывается наружу, орошает мир, как кровь из раны. На мысли запретов нет. А нравственной или пространственной дистанции между мыслью и действием в наше время больше не существует.
— Жалко мне тебя, сукин ты сын. Ты уже заговорил как я.
Дальше они шли молча. Потом Чарли что-то сказал о том, какая замечательная погода. Темы для беседы они подбирали тщательно, изъясняясь с изощренной уклончивостью. Главной — жгучей, наболевшей — старались не касаться: пусть поостынет.
Затем Билл сказал:
— Как они планируют взять меня в заложники?
— Ну не знаю. Заманить тебя каким-то образом на Восток. Тут полковник точных сведений не дал.
— Мы его не виним, нет?
— Нисколько. Он сказал, что использовали взрывчатку "Семтекс-Эйч". Управляемый фугас. При желании могли бы все здание разнести вдребезги.
— Наверно, полковник был рад случаю блеснуть эрудицией.
— "Семтекс" производится в Чехословакии.
— Ты это знал?
— Не-а.
— Вот какие мы с тобой, оказывается, серые.
— Где ты остановился, Билл? Нам действительно нужно это знать.
— Полковник наверняка знает. Ты просто давай назначай конференцию. Я приехал читать вслух стихи — это я и сделаю.
— Кому же приятно поддаваться нажиму? Но факт есть факт… — начал было Чарли.
— Я возвращаюсь к себе в гостиницу. Завтра в полдень тебе позвоню. Найди новое место, и давай сделаем то, что мы должны здесь сделать.
— Билл, надо бы нам вместе поужинать, наедине. Поговорим о чем-нибудь совершенно постороннем.
— Это о чем же, например?
— Мне нужна твоя книга, паршивец.
Люди стояли группками в причудливо разгороженном белыми переборками, расчлененном на несколько ярусов экспозиционном пространстве, щебетали, чокаясь бокалами с серебристым коктейлем; потолок был отдан воздуховодам, увлажнителям и точечным светильникам. На перегородках висели картины ныне живущих русских художников; преобладали огромные холсты с бесстрашным колоритом, амбициозная, режущая правду в глаза живопись супернации.
Брита бочком пробиралась сквозь толпу, высоко держа бокал, на каждом шагу ощущая, как сплетается сложная сеть взглядов, как глаза поглощают свою пищу, вбирают лицо за лицом, задницу за задницей, пиджаки-гобелены, рубашки из шелка-сырца, как тела невольно тяготеют к присутствующим знаменитостям, как люди, поддерживая свою беседу, подслушивают чужую, и всякий направляет свою энергию к ближайшему яркому пятну — куда угодно, только не на собственных собеседников; вот вам вся суть и подноготная этого локального часа истины. По-видимому, существует некая воображаемая точка, знаменующая максимум интереса, некий вечно ускользающий апогей вечера; при этом, однако, всякий из находящихся в галерее не забывает, что за венецианскими стеклами окон — улица. В определенном смысле все и собрались-то здесь ради улицы. Они точно знают, какими кажутся тем, кто проходит мимо, тем, кто едет стоя в переполненных автобусах. Выпорхнувшими за пределы земного мира — вот какими. Обычные околохудожественные зеваки — а на вид любимцы богов, далекие от жизненной скверны возвышенные души в своей обители, ярко сияющей на фоне сумерек. Прекрасны как на подбор — чеканный облик, умение выглядеть четкими, как гравюры. Благодаря им эта случайная мизансцена могла претендовать на вечность — казалось, они уверены, что и тысячу вечеров спустя будут здесь же, невесомые, не знающие холода и жары, вселяющие в прохожих невольное благоговение.
В конце концов Брита добралась до картины, привлекшей ее внимание. Шелкография на холсте, формат примерно пять на шесть футов. Называется "Горби I", изображает голову и квадратные плечи советского президента на византийском золотом фоне, мазки неровные, выразительные, с искусственно состаренной фактурой. Лицо зашпаклевано телевизионным гримом. Но этим художник не ограничился — пририсовал президенту светлые кудряшки, алое сердечко накрашенных губ, размалевал бирюзовыми тенями веки. Костюм и галстук — непроглядно-черные. Брита задумалась, может ли эта работа оказаться еще уорхолистее, чем рассчитывал ее автор, способна ли вырваться за рамки пародии, почтительного расшаркивания, комментария, концептуалистского плагиата? В районе, где находится галерея, на нескольких квадратных милях сосредоточены шесть тысяч профессиональных уорхоловедов, и всё уже сказано, и все доводы занесены в анналы, но Брите подумалось, что эта случайно залетевшая сюда картина, возможно, самая красноречивая декларация принципов Энди: художник — машина, штампующая образы кумиров, изображения можно сплавлять воедино — хоть Михаила Горбачева с Мэрилин Монро, ауры можно красть — у Золотой Мэрилин, у Мертвенно-Белого Энди и так далее и тому подобное, еще с десяток принципов. В любом случае — невесело. Брита не поленилась пройти через весь зал, посмотреть вблизи на эту потешно раскрашенную многослойную фотоикону — а оказалось, ничего смешного в ней нет. Может быть, виноват черный костюм Горби — точно у служащего похоронного бюро. Или грим — как у актера, играющего покойника: сплошная корка румян, лимонная желтизна волос. И эти отсылки к образу Мэрилин, к эстетизации смерти — вечным мотивам творчества Энди. Его самого, кстати, Брите когда-то, очень давно, довелось снимать, и теперь одна из ее фотографий висит на выставке в нескольких кварталах отсюда, тоже на Мэдисон-авеню. Изображения Энди на холсте, оргалите, бархате, ацетатной ткани, шелковых ширмах, Энди, написанный японской тушью и красками "металлик", Энди в карандаше, полимерных красках, сусальном золоте, дереве, металле, виниле, раскрашенной бронзе, на смешанной (хлопок с полиэстром) ткани, Энди на открытках и бумажных хозяйственных сумках, в технике фотомонтажа, многократной экспозиции, трансферной фотографии, на полароидных снимках. Упавшая звезда Энди, "Фабрика" Энди, Энди в позе туриста на фоне колоссального портрета Мао на главной площади Пекина. Он сказал ей: "Быть мной легко — просто я тут только наполовину". Теперь он тут весь, целиком, переработан, как любое вещество в круговороте природы, смотрит на толпу из русских вороненых глаз-стволов.
Брита услышала, как кто-то произнес ее имя. Обернувшись, увидела молодую женщину в джинсовой куртке, беззвучно артикулирующую слово "привет".
— Я услышала сообщение на вашем автоответчике, что часов в семь-восемь вы, наверно, заглянете сюда.
— Это для человека, с которым я сегодня ужинаю.
— Помните меня?
— Карен, верно?
— Что я здесь делаю, так?
— Боюсь даже спрашивать.
— Я приехала искать Билла, — сказала Карен.
Он лежал на кровати, с открытыми глазами, в темноте. В левом боку, там, где кишечник резко изгибается, образуя селезеночный угол, там, где скапливаются газы, побаливало. Он чувствовал, как рвется из горла сгусток мокроты, но вставать не хотелось, и он проглотил всю эту блевотину, этот вязкий сиропчик. Противный, как его жизнь. Если когда-нибудь напишут его правдивую биографию, это будет хроника болей в распираемом газами животе, неровного пульса, зубовного скрежета, головокружений, одышки, подробные описания того, как Билл, встав из-за письменного стола, идет в туалет отхаркаться — на фото вы можете видеть продолговатые комки тканей, воды, слизи, минеральных солей, кляксы никотина. Или не менее длинные и дотошные описания того, как Билл остается на месте и все это сглатывает. Вот между чем и чем он выбирает, вот его дни и ночи. Когда живешь уединенно, невольно сосредотачиваешься на моментах, которые иначе прошли бы незамеченными в бесцеремонной толкотне, в сложном маневрировании тела по людным улицам и помещениям. К этим-то паузам, к этим излишкам вселенского времени и сводится его жизнь. Паузы его любят. Он — сидячее газорыгательное производство. Вот чем он зарабатывает на пропитание — сидит да харкает, мокрота да газы. Он увидел со стороны, как созерцает волосы, застрявшие в недрах пишущей машинки. Как наклоняется к своим овальным таблеткам, вслушиваясь в хриплый скрип лезвия. Лежа без сна, он начал мысленно перечислять бэттеров команды "Кливленд-Индиэнз", сезон 1938 года. Вот каков он на самом деле — человек, полуночничающий в обществе призраков. Он видит, как они занимают свои места на поле: форма старого образца, просторная, оптимистичная, отбеленные солнцем нарядные перчатки. Список этих бейсболистов — его вечерняя молитва, почтительная петиция на Имя Господне, выраженная в словах, которые пребудут неизменными навечно. Он идет по коридору в сторону туалета — нужно справить нужду или отхаркаться. Стоит у окна и мечтает. Вот человек, в котором он узнаёт себя. Биограф, не изучивший всего этого (ну да не будет никогда никаких биографов), не должен и замахиваться на познание истинной жизни Билла: всех ее подземных закоулков, дренажной системы и т. п.
Его книга, слегка пахнущая детскими слюнями, затаилась прямо за дверью номера. Слышно, как она многозначительно стонет — точь-в-точь замогильный ропот его кишок.
Утром Билл сидел в кресле, полностью одетый, за исключением носков и ботинок, и подстригал свои бурые ногти. В дверь постучали. Это был Джордж Хаддад. Билл почти не удивился. Опять уселся в кресло и принялся орудовать ножницами. Джордж встал в пустом углу, скрестив на груди руки.
— Мне пришло в голову, что нам следует поговорить, — сказал он. — Как мне показалось, в присутствии мистера Эверсона мы были несколько скованны. Кроме того, трудно вести конструктивный диалог, когда взрываются бомбы. А в Лондоне вообще разговаривать невозможно. В том, что касается языка, это новейшая "черная дыра" западного мира.
— О чем же мы хотим поговорить?
— Того молодого человека не спасти. Слова "освободить" я уже не произношу. Спасти его невозможно, его жизнь на волоске, если только нам не удастся наладить сотрудничество на сугубо неформальной основе, без нажима организаций и постоянного присутствия полицейских.
— Вы говорили, что внимание прессы — залог его освобождения. Будем действовать без прессы?
— В Лондоне ничего не добьешься. Каждый приходит со своей готовой ролью, написанной на бумажке. Об идеях не говорит никто. Я считаю, что нам следует ограничить масштаб акции.
— Бомба это уже сделала.
— Ограничить радикально. Мы с вами должны друг другу довериться и начать с чистого листа, только вы и я, в каком-то новом месте. Сейчас я живу в Афинах. Руковожу семинаром в Эллинско-Американском институте. Весьма вероятно — не рискну обещать, но вероятность есть, — что мне удастся устроить вам встречу с единственным человеком, который может в прямом смысле слова открыть дверь подвала и отпустить заложника.
Билл молчал. Время шло. Джордж присел на стул у окна.
— Тогда за ужином я хотел задать один вопрос.
— Ну и?
— Вы пользуетесь электронной пишущей машинкой?
Билл, поддерживая правую ступню левой рукой, обрабатывал толстый и жесткий ноготь большого пальца — запустил загнутые кончики ножниц под твердый бугорок; на миг замешкавшись, выпятил губы, отрицательно помотал головой.
— А вот я обнаружил, что без нее просто не могу работать. Меняешь местами слова, абзацы, хоть сотню страниц, исправления вносятся мгновенно. Когда я готовлюсь к лекциям, машинка помогает мне упорядочить мысли, выдает текст, который не сопротивляется правке. Осмелюсь предположить, для человека, который явно много переделывает и отшлифовывает, для такого человека, как вы, электронная машинка была бы подарком судьбы.
Билл отрицательно покачал головой.
— Разумеется, я спросил себя, что вы выиграете, отправившись в Афины в обстоятельствах, которые можно назвать… Как мы можем назвать такие обстоятельства, Билл?
— Темными.
— Я спросил себя: зачем ему соглашаться? Что он приобретет?
— И что ответили?
— Вы не приобретете ничего. Нет ни малейшей гарантии успеха. Только риск. Любой сведущий человек вам скажет, что вы едете на верную смерть.
— Мне придется купить еще одну рубашку, — сказал Билл.
— В Афинах разговор возможен. Со стороны этот город кажется легкомысленным и суетливым, а на деле склоняет к благоразумию и умиротворению, к сглаживанию разногласий. Только не подумайте, что я считаю, будто у нас с вами есть идеологические разногласия. Ничего подобного. Билл, это будет диалог. Ничем не стесненный. Никто не станет навязывать свою линию или предъявлять ультиматумы. С моей террасы прекрасный вид на все четыре стороны.
Билл позавтракал с врачами. За несколько минут до полудня уложил вещи в чемодан; распахнув дверь, помедлил, оглянулся, проверяя, не забыл ли чего. Спустился в вестибюль, сдал ключи и пошел за два квартала к стоянке такси. Посмотрите налево. Посмотрите направо. Он вообразил себе, как Чарли стоит перед зеркалом, повязывая ослепительный галстук, предвкушая телефонный звонок. Из-за угла навстречу ему выехало такси. Черный капот, надраенный до блеска. Он сел в такси, опустил стекло, откинулся на сиденье. И впервые подумал о заложнике.
Скотт все составлял и составлял списки, а шел уже конец мая; составлял списки того, что следует сделать, — и делал, методично осуществлял идею за идеей, приводил в порядок комнату за комнатой. Конечно, список вещей и дел — тоже вещь и дело. Порой одна-единственная позиция в перечне дает начало другому перечню, длинному-длинному. Он знал: нужно себя сдерживать, а то еще погрязнешь в трясине списков, потеряв из виду конкретные задачи. Списки радуют душу, списки — сама организованность и аккуратность. Составлять список, вычеркивать строчку за строчкой по мере того, как справляешься с задачами. Ощущение маленького, но ободряющего успеха, еще одного шага, приближающего к новой реальности.
Где сейчас Карен, он знал, зато от этого гаденыша Билла — ни полслова.
Он ходил по дому, примечая, что нужно сделать: счета, почта, где зашпаклевать, что выбросить, все бумаги разобрать заново, — и делал не откладывая в долгий ящик. По-видимому, смысл списков и заданий в следующем: когда ты решил все задачи, вычеркнул все соответствующие строчки из списка, когда ты скомкал и выбросил все списки и наконец — сам себе хозяин — оказался в замкнутом пространстве, где искоренены списки, куда не вторгается ничто мирское, — ты доказал себе, что можешь идти по жизни в одиночку.
В данный момент он сидел в кабинете и чистил пишущую машинку. Дунув на клавиши, сметал влажной тряпкой волосы и пыль со дна футляра, обитого фетром. Выдвинул левый ящик стола, обдумывая следующий важный пункт своего списка — новые принципы классификации читательских писем. В ящике лежали старые наручные часы, почтовые марки, скрепки, ластики и иностранные монеты.
Билл в жанре списка не работал — не такой он был писатель. Билл считал, что растянутые фразы теряют свою весомость и смак; похоже, ему была чужда первобытная радость выдумывать имена для всего на свете, перечислять, прослеживать узы родства между вещами или между словами, цеплять одна за другую прерывисто дышащие фразы, в которых живет и бьется новооткрытое изобилие.
Поднявшись, Скотт поглядел на стену с диаграммами — рабочими чертежами бесконечной книги Билла. За восемь с лишним лет, прожитых здесь, он никогда не видел их так близко. Огромные побуревшие листы, испещренные мистическими граффити. Даже скотч, которым бумага прикреплена к стене, пожелтел на солнце, начал отклеиваться. Страшно занятно, целый век бы глазел на все эти стрелочки, каракули, пиктограммы, все эти линии, соединяющие разнородные элементы. Есть в этом нечто примитивное и отважное. По крайней мере, такое впечатление возникло у Скотта, пока он переходил от листа к листу. Темы и персонажи, сцепленные завитушками и пунктиром, пытаются сплотиться; маниакальная потребность все свести воедино, ничего не упустить. Многострадальная книга Билла. И скрипучий голос самого Билла — несколько лет назад, в один из тех моментов, когда тело полупьяно, а душа прозорлива, — произносит: "Что толку от этих сказок — они же не избавляют нас от страхов".
Чарльз Эверсон на звонки не отвечает. Впрочем, он все равно не знает, где Билл, а знал бы, так и так не сказал бы Скотту. Никто не знает. В том-то и штука. Исчезновение Билла, по ощущениям Скотта, — своеобразная симуляция смерти.
Он снова сел за стол, наклонился к самым клавишам и энергично дунул.
Билл разрешил себя сфотографировать не потому, что захотел выйти из подполья, а потому, что решил зарыться еще глубже, продолжить отшельничество на новых условиях; реальная опасность разоблачения нужна ему как веский резон для усиления конспирации. Сколько уж лет ходят байки, что Билл умер, что Билл в Манитобе, что Билл живет под чужим именем, что Билл больше не напишет ни слова. Древнейшие байки человечества, они не столько о Билле, сколько о людской потребности изо всего делать тайны и легенды. А теперь Билл взялся за собственный цикл мифов о смерти и воскресении. Скотту это напомнило о том, как великие вожди регенерируют свою власть, пропадая из виду, а затем организуя мессианские вторые пришествия. Лучший пример — Мао Цзэдун. Много раз газеты оповещали, что Мао умер — умер, выжил из ума или слишком хвор, чтобы руководить революцией. Недавно Скотту попалась фотография семидесятидвухлетнего Мао во время его знаменитого заплыва на девять миль — первого публичного появления Председателя после многих лет затворничества. Голова Мао торчит из Янцзы, божественно-величественная и нелепая.
Выдвинув правый ящик, Скотт увидел просроченные водительские права, очередную горсть иностранных монет и скрепок. Он знал, где Карен: в Манхэттене, лицо бесстрастно, все антенны начеку. Следующий важный пункт — письма читателей; упразднив хронологический принцип, классифицировать их по географическому, по странам, по штатам.
Наклонился к клавишам. Подул.
Приподнял машинку, протер под ней фетр влажной тряпкой, удаляя пыль и волосы.
С помощью фотографий Мао возвестил о своем возвращении, показал, в какой он отличной физической форме, вдохнул в революцию новую жизнь. Фотография Билла — уведомление о смерти. Его изображение еще даже не обнародовано — а Билла уже нет. Вот решающий шаг, который он должен был сделать, чтобы спрятаться окончательно, укрыться даже от тех, кого все эти годы удостаивал доверием и любовью. Он вернется своим особым путем, поселится где-то еще, в настоящих дебрях, выдавая себя за кого-то другого. Скотту пришло в голову, что фотография, возможно, состарит Билла. Он начнет выглядеть старше — выглядеть не на портрете, а в жизни, по сравнению с моментом, зафиксированным на снимке. Фотография поможет ему преобразиться. Позволит ему понять, каким его видит мир, задаст точку отсчета, стартовую линию побега. Изображения, претендующие на сходство с нами, принуждают нас к выбору — все больше под них подстраиваться или полностью измениться.
Выдвинув средний ящик, он нашел черную кисточку, россыпь марок, скрепок и старых свинцовых центов, пузырек с коррекционной жидкостью.
Билл вернется к книге. Вот в чем будет состоять его возвращение. Он с новым рвением возьмется за роман, перелицует, выпотрошит, не оставит живого места, переиначит так, что мама родная не узнает. Он заново родился. У него опять есть тайна — и это придает ему силы. Скотт вообразил, как он горбится над столом, исследует древние девственные чащи языка.
Снял крышку, обмахнул молоточки машинки найденной кистью.
Наклонился к клавишам. Подул.
Пока Билл в бегах, жизнь Карен лишена стержня. Карен вся — дрейф и колебания. Скотт тосковал по ней так, что всех видов тоски не перечесть. Ему осталось запечатленное в памяти тело, ритм и облик, не имеющие возраста, и как она выгибалась и корчилась, в стеклянных глазах — почти ужас перед тем, что близится неостановимо; а потом, на последнем затяжном такте, прорывался крик. Словно рисуя мультфильм, он мысленно расчленил ее движения на фазы. Он почти ненавидел ее — и жаждал ее возвращения. Она — единственная любовь, будничное диво, та, про кого тебе может присниться, будто она твоя сестра, а проснувшись, обнаружив ее у себя под боком в постели, не ощутишь ни стыда, ни противоречия. Всякий раз, когда она слышала скрип рассохшихся половиц, ей казалось, что это налет вооруженных бандитов. Постоянная боеготовность к неведомому. Она часто говорила ему: знай люди, что у меня в голове, навеки посадили бы меня под замок. Да нас и так посадят, говорил он. Уже посадили. Нас всех так или иначе сажают за наши мысли. Мы сами у себя под замком, говорил он. Списки — вот отрада. Истертые черные клавиши, засалившиеся за годы отчаянного стука. Он опять взял влажную тряпку, начал протирать клавиши, каждую отдельно. Скромный мастер-наладчик счастлив уж тем, что трудится, горд, что не сдается.
Эверсон сидит в своей крепости-небоскребе и держит язык за зубами. Мао плывет по своей реке и не тонет. Вчера вечером Скотт видел по телевизору любительский фильм, снятый каким - то туристом в китайской деревне: странные же там дела творятся. Показали, как у реки собираются члены китайской христианской секты. Потом — кульминационный момент коллективного вознесения на небо: молодежь, и юноши, и девушки, с воздетыми кверху руками входят в реку, спотыкаются, кружатся, многих уносит течением. Камера дрожит в руках оператора, и оттого фильм скорее похож на бред, такие дилетантские поделки не вызывают доверия, но телевизионщики замедлили темп, переслоили фильм стоп-кадрами, обвели кружочками головы на воде, а затем прокрутили пленку с самого начала: люди, по большей части одетые в белое, группками по двое и трое входят в реку, головы исчезают, а руки еще трепещут, как крылья. А Карен здесь нет, вот бы она посмотрела. Посчастливилось нашей маленькой Карен. А Карен колеблется и дрейфует. Он посмотрел на настенные диаграммы. Письма читателей можно классифицировать по географическому принципу либо по книгам, хотя изрядная часть корреспонденции касается обеих книг или ни той, ни другой: философские рассуждения, истории о флирте с литературой, правда без прикрас и вранье без зазрения совести. Билл прячется от своей фотографии. Сволочь, с самого начала все подстроил, точно так же, как доводит себя до разных картинных недугов, чтобы затем купировать их лекарствами.
Он наклонился к клавишам. Подул.
Выдвинул нижний правый ящик, глубокий, рассчитанный на толстые папки, увидел несколько старых паспортов, несколько банковских книжек, несколько открыток от Лиз, дочери Билла.
Разумеется, без помощи Скотта полноценное возвращение Билла неосуществимо. В нужный момент Билл с ним свяжется. Телефонный звонок, лаконичные распоряжения. Скотт займется домом и обстановкой, всеми юридическими сторонами продажи и отъезда, день за днем будет упаковывать книги с рукописями и пересылать их Биллу, а затем тихо разберется с последними задачами в списке, доделает все, что следует доделать, сядет за руль и растворится в долгой ночи, чтобы воссоединиться с Биллом и вместе с ним начать все с нуля.
Стопка писем от сестры Билла. Он знал, что детство Билла и его старшей сестры прошло в нескольких городках на Среднем Западе и Великих Равнинах; последнее письмо оказалось одиннадцатилетней давности — возможно, она уже умерла. Он нашел документы о демобилизации Билла из армии, какие-то страховые полисы, а также бумагу с заголовком "Уведомление о регистрации новорожденного". Бумага гласила, что свидетельство о рождении хранится в бюро регистрации актов гражданского состояния в городе Де-Мойн, штат Айова. Внизу листа — штамп с надписью: "Торговая палата". Дата совпадала с датой рождения Билла, много раз виденной Скоттом в заявлениях и анкетах; а звали ребенка Уиллард Скэнси-младший.
Он наклонился к клавишам. Подул.
Переставил машинку и прочие вещи на кожух батареи, протер столешницу влажной тряпкой.
Вчитался в армейские документы и увидел то же самое имя, которое фигурировало в документе о регистрации новорожденного.
Билл не черпает материал из собственной биографии. Бессмысленно искать в его произведениях неслучайные детали, тайные намеки, которые объясняли бы, почему он выбрал такой, а не иной жизненный путь. Бывает, что его соки, мозг из его костей, частицы его своеобычной души отпечатываются на какой-нибудь странице, ложатся на нее фраза за фразой, но нигде ни слова о детстве, о местах, где он жил, о том, что за человек был его отец.
Скотт водрузил машинку назад на стол.
Имя для грабителя банков. Или для жилистого боксера второго полусреднего веса, человека 30-х с расчесанными на прямой пробор волосами. Грабитель банков, залегший на дно после удачного дела в ожидании следующего.
Он прочел несколько писем. Прочел открытки от Лиз, изучил фотографии в просроченных паспортах, прочел названия стран, оттиснутые штемпелем на плотных, узорчатых, пожелтевших страницах. Прочел, переставляя стул к окну по мере того, как смеркалось, все оставшиеся письма от Клэр — сестры: банальные отчеты о погоде, детях и больных коровах, голубыми чернилами по разлинованной бумаге.
Сколько же бумаги в этом доме.
Потом он включил лампу и занялся своими списками, пока не пришло время ужинать.
Она поговорила с женщиной, которая жила в пластиковом мешке неподалеку от дома Бриты. Эта особа неплохо управлялась с узлами и свертками. Выжить — значит научиться сужать занимаемое тобой пространство, ведь привлекать внимание недругов опасно. Также это значит, что свои пожитки ты маскируешь под что-то другое, чтобы казалось, будто все твое имущество — какая-то одна вещь, хотя в действительности вещей много и все они завернуты, перевязаны, вложены одна в другую, тайная вселенная вещей, которую не опишешь даже шепотом на ухо, пластиковые пакеты, набитые пластиковыми пакетами, и где - то там, внутри, сама женщина, упакованная вместе со своим имуществом. Карен спрашивала у нее, что она ест, получает ли где-нибудь горячее питание, не нужно ли чего, — возможно, Карен сумеет помочь. Разговоры о житейском. Женщина выглядывала из мешка, темноглазая и чумазая, почти не реагировала; сколько к ней ни присматривайся, видишь лишь приросшую к лицу грязь, человека в броне из грязи.
Для несчастных трудно подыскать подходящие слова. Ошибешься в одном — и в их глазах открывается бездна.
В метро она видела человека, который, ужом пробираясь через толпу, повторял: "У меня в боках дырки". Даже денег не просил, картонным стаканчиком не тряс. Просто шел по вагонам твердой походкой, которой метро обучает даже тех, у кого искорежено тело. Карен попыталась прочесть написанную по-испански инструкцию о действиях в чрезвычайной ситуации. "У меня в боках дырки". В туннелях и склепах этого города легко возомнить себя Христом.
Школьники Верхнего Манхэттена напяливают свои форменные галстуки на голову. Ослабляют узел, сдвигают вниз, натягивают получившуюся широкую петлю на голову, узел оказывается за правым ухом, а длинный хвост свешивается на спину. Стреляют из своих ранцев. То есть держат ранцы у бедра на манер автоматов "Узи" и, оттопырив губы, осыпают все вокруг воображаемыми очередями. А у нас в городе форму носили только ученики католических школ. Ей вспомнились монахини, их фургоны, как она выходила со стадиона, с футбольного матча, вместе с группой монахинь. Они были монохромные, а она сама — в цвете.
Прорывало водопровод, лопались трубы бойлерных, асбестовые осколки разлетались во все стороны, из провалов в тротуаре били грязевые фонтаны, а люди, стоявшие вокруг, повторяли:
— Точно в Бейруте живем. Ну прямо Бейрут какой-то.
В автобусе перед своей остановкой дерни за узкий ремешок — дай знать водителю, что хочешь сойти. В автобусах — английский, в метро — испанский. Донесите до каждого люда-сейчас пора поспешать.
Саксофонист в белых кроссовках играет, согнувшись в дугу, широко расставив ноги, клонится вперед, почти скребет инструментом по асфальту, автобусы, машины, грузовики, на тротуаре продавец разложил старые-престарые журналы, "Лайф", "Лук", как они великодушны, эти древние обложки, жалкие, но и успокаивающие, они прощают нам все годы, прошедшие с их издания, и саксофонист жмурится, кивая-поддакивая звукам.
В мансарде она рассматривала снимок, сделанный в лагере беженцев: весь кадр сверху донизу, от края до края заполнен тесно сгрудившимися мальчиками, почти все отчаянно машут руками, выставив светлые ладони, все смотрят в одну сторону, темнокожие мальчики с непокрытыми головами, отблески прожекторов на ладонях, и ты понимаешь: на самом деле их еще больше, за пределами фотографии остались тысячи других, но в самой гуще попавших на снимок сотен машущих, жмущихся друг к другу в давке мальчиков, при виде которой перехватывает горло, она отыскала одного-единственного, сильно встревоженного взрослого, единственная голова зрелого мужчины торчит где-то в верхнем правом углу, он в вязаной шапке, поднес руку ко лбу — наверно, загораживает глаза от прожекторов, все мальчики смотрят в объектив, а мужчина стоит боком и смотрит поверх голов, по диагонали композиции, на что-то, не попавшее в кадр. Он не похож ни на вождя, ни на государственного служащего. Он — человек из толпы, но в этой толпе заблудился, намертво застрял на странице, заполненной машущими мальчиками, только мальчиками, на фото нет ни единой точки, где угадывались бы земля, горизонт или небо, только руки и головы; и она предположила, что мальчишки машут, выпрашивая еду, киньте нам что-нибудь поесть, столько гримасничающих рожиц уставилось в объектив. Видно, там, за спиной фотографа, грузовики с продуктами; а может, мальчики просто машут фотоаппарату, фотоаппарат для них как дверь, за которой еда? Приходит человек с фотоаппаратом, и они думают: "Значит, поесть дадут". И растерянный взрослый мужчина, думающий не о еде и не о фотоаппарате, но о толпе: как бы выбраться, пока не раздавили.
Брита сказала:
— И я не возражаю: поживи тут еще немного. Но мы обе знаем, что рано или поздно мне придется тебя выставить, скорее рано, чем поздно. И вот что я тебе скажу: Билла ты здесь не найдешь, здесь его нет.
— Я не ищу его на улицах, не заглядываю в лица. Мне просто нужно какое-то время не видеться со Скоттом. А Билла я ищу как бы у себя в голове, думаю, где он может быть.
— А ты и Скотт…
— Скотта я вообще-то люблю, в основном, по большому счету. Господи, как ужасно звучит. Забудьте, что я это сказала. Просто мы перестали разговаривать так, как раньше. Нам это стало буквально не под силу. Мы молча сговорились ничего не предпринимать: пусть ситуация ухудшится до предела, а там посмотрим. Идея в том, чтобы сознательно не лечить нарыв — пусть себе дозреет и лопнет. Сам по себе, в доме Билла. Так мы решили — мы, два человека, у которых всегда был 8* ежедневный план улаживания всех проблем. Два человека, которые говорили между собой на глобальном языке.
Брита поехала снимать писателей, оставив ключи и немного денег. Устно и письменно проинструктировала Карен, как кормить кошку, как обращаться с замками и сигнализацией, набросала перечень телефонных номеров и дат: Сан - Франциско, Токио, Сеул.
Выходя на улицу, Карен чувствовала: сам воздух ее предостерегает, ей казалось, будто она светится, светятся люди, светятся машины, по руке сбегала электрическая дрожь, а затем открывалась вся подноготная боли — боли, которая берет в кольцо, которая курится над раскаленными нейронами и прожигает мозг насквозь, даже странно, что кожа не лопается. На несколько секунд или даже полминуты она полностью теряла зрение, иногда глаза застилало какое-то сияние, раскаленная белая мгла; Карен ошалело замирала, дожидаясь возвращения улицы — надо же выбраться из мглы к вещам и поверхностям, к словам, которыми мы их помечаем.
Обратно к дому Бриты она возвращалась на такси. Теперь она иногда брала такси, останавливала желтые машины, за рулем которых сидели уроженцы Гаити, Ирана, Шри-Ланки, Йемена — люди с фантастическими именами, не всегда определишь, что на карточке значится первым: имя или фамилия. Карен разговаривала с ними. Дрейфуя по этому городу, по этому океану лиц, она должна была научиться различать лица. Один таксист сказал, что родом из Йемена, и она попыталась вообразить, где это может быть. Она разговаривала с сикхами и египтянами, кричала, чтобы было слышно за перегородкой, или наклонялась к отверстию для денег, расспрашивала о семье или о религиозных обрядах, молятся ли они, повернувшись лицом к востоку.
Она видела фотографии пропавших детей на продуктовых и молочных пакетах, на плакатах, наклеенных на стены домов, — но то и дело слышала о женщинах, которые отдают младенцев чужим людям, бросают новорожденных на помойках. Она набрела на тот парк — увидела его из такси. Видела нормативную жизнь планеты: бизнесменов, снующих по улицам в тени стеклянных небоскребов; жизнь, где сиди себе в автобусе — и тот, подчиняясь логике, обязательно довезет тебя куда надо; безучастную гладь, безмятежное скольжение по течению. Видела тела спящих в туннелях и под эстакадами, головы закутаны, грязные ноги обложены тугими свертками.
"Сони", "Мита", "Кирин", "Магно", "Мидори".
Увидев этих немытых людей, толкающих магазинные тележки с какими-то таинственными узлами, она подумала: они, словно паломники по святым местам, вечно идут куда-то, а сами думают, наверное, в основном о том, как бы продержаться ближайшие десять минут; наконец-то они усвоили, что самое главное, и ну его, этот Иерусалим.
У нее появилась новая привычка — воображать, как люди падают на улице. Вот идет беспечный прохожий — и вдруг голова у него разбита в кровь или еще что-то, и он обалдело встает. Или, приметив человека, ступающего на мостовую, мысленно видела несущийся прямо на него автомобиль — и вот человек уже валяется на асфальте весь в крови.
Итак, она набрела на тот парк. Наткнувшись на такое, цепенеешь. Палаточный городок. Хижины и сарайчики, как бы их назвать, на языке вертится, ну же… ага, хибарки; лабиринты из обитаемых коробок и контейнеров, накрытых сверху синим полиэтиленом. То ли лагерь беженцев, то ли самая запущенная окраина какого-то пыльного поселка. На подмостках летней эстрады — постели, недвижное нагромождение одеял внезапно подергивается, вскидывается — это человек, встав на колени, кашляет кровью. Карен шла на негнущихся ногах, вприпрыжку, будто сама подшучивая над своим робким любопытством или скрывая благоговейный трепет. Из горла человека выползали кровяные нити. На скамейках — коконы с телами внутри, на ограде бассейна-"лягушатника" сушатся одеяла. И весь этот самострой, задрапированные синей пленкой жилые коробки, угольные печки, зеркала, чтобы бриться, дым костров, разведенных в бочках из-под мазута. Обособленный, но громко заявляющий о себе мир, калейдоскоп картинок — трехмерных, испускающих запахи, говорящих вслух на своем особенном наречии; всюду звучит какой-то разноязыкий английский, раскрошенный и разваренный, расплескавшийся по жадным ложкам и черпакам. Люди на разных стадиях оборванности, некоторые еще неплохо экипированы по сравнению с остальными; пожитки, упакованные в ящики, сложенные в тележки. Она увидела мужчину, сидевшего в колченогом кресле перед своей коробкой, — он походил на типичного домовладельца с тенистой улочки, только недорисованного. На контур, предваряющий работу над картиной. Он разговаривал сам с собой совершенно нормальным тоном, человек довольно образованный, в прошлом, как интуитивно угадала Карен, у него был достаток, были друзья и родственники. Он вел сам с собой умный разговор, вполне содержательный, а заметив, что рядом стоит Карен, запросто переадресовал свои замечания ей, словно они беседовали с самого начала. Глядя на эстраду с другой точки, издали, она различала все новые беспомощно ворочающиеся тела, слышался кашель, и Карен осознала, что все подмостки, от рампы до раковинообразной задней стены, устланы одеялами, и повсюду мучительное пробуждение, медленно разбегается стонущая рябь, а некоторые упорно не шевелятся, лежат совершенно неподвижно, живые барельефы, у них есть лица и имена, в груди у них бьются сердца.
Карен, в благоговейном трепете, невольно замедлила шаг. Съездила домой покормить кошку и тут же вернулась — взяла такси, сказала ямайцу: "Томпкинс-сквер". Примерно десять акров, всюду расхаживают голуби, но не взлетают; даже когда она попыталась вспугнуть нескольких птиц, те лишь засеменили прочь, даже не взмахнув крыльями. Люди держатся кучками и большими группами, вечереет. Кто-то жарит мясо на вертеле, а неподалеку-драка, мужчина и женщина толкают старика, швыряют друг к другу и подхватывают под мышки, тот, шлепнув их по рукам, зашатался, нелепо приплясывая, а потом растянулся на земле. Сценка тут же растворилась в массовке. Всё тут ненадолго, всё постоянно блекнет, ускользает. Мимо проехал полицейский фургон — ну прямо как на карикатуре, изображающей Бомбей.
Ночь застигла ее за беседой с высоким подростком в майке, на которой были нарисованы бутылки кока-колы, несколько рядов бутылок. Он торговал марихуаной на краю парка, воркуя: "Травка, травка, травка, травка". Клич начинался на высоких нотах и постепенно стихал, заканчиваясь истомным кошачьим мурлыканьем. Проходившие мимо окликали его: "Омар". Лицо у него было длинное, лоб скошенный, подбородок маленький, а мелкие кудряшки на голове — такие короткие и такие четко очерченные, что по контрастности и четкости прорисовки напоминали географическую карту. Упавший старик пока так и не встал, но пытался что-то достать из заднего кармана брюк. К нему подошел седоголовый белый в рваном пальто, бейсболке и высоких кроссовках, завязал разговор.
Омар сказал:
— Иногда бывает — фэцэдэшные дурят. Тогда приезжает полиция с электрошоками, слепит прожекторами.
— Столько техники?
— У них есть такая дубинка, хлещет будь здоров, пятьдесят тысяч вольт. Но ты подивишься — иногда она клиента не валит, только чуть осаживает. Его опять — а он встает. Вот тебе адреналин.
— Что такое "фэцэдэшный"?
— Моторно-расстроенный чел. Фэцэдэ курить — верное средство заделаться таким. Вот тебе сразу адреналин и температура. Улет не только по названию, они взаправду летают.
На эстраде все еще просыпались, укладывались спать, сидели, глядя в пространство, застегивали на молнию спальные мешки, курили сигареты; слышался несмолкающий, накатывающийся волнами монотонный рокот, утверждения и дежурные ответы, напомнившие Карен молитвы, ритуал обрубленных слов, вскриков во сне, взрывов ярости, тихого лепета. На один голос отзывается другой, дыхание срывается на хрип — и немедленно следует брань. Провисший тент из синего полиэтилена, залатанный обрывками американского флага. Мужчина и женщина сидят под пляжным зонтиком. Кто-то чистит апельсин. Кто - то, голый по пояс, спит ничком на скамейке, цвет волос, плечи и спина — точь-в-точь как у Билла.
В уши ей вонзался клич Омара: "Кому коробок, коробок, коробок, коробочек".
Какой-то человек выполз из своей хибарки, поднялся, шатаясь, на ноги, заковылял за ней, клянча милостыню, докучая, язык у него озлобленно заплетался, и Карен впервые со своего появления здесь обнаружила: они ее тоже видят, даже сквозь пелену отчаяния, висящую над парком. Это не муниципальный парк, а какое-то особое место, где всё — не на жизнь, а на смерть, где непременно выяснится, чего ты стоишь на самом деле. Она обнаружила: ее видят. Это был шок. Она дала попрошайке доллар — купюра была жадно схвачена, внимательно рассмотрена, удостоена презрительного взгляда. Нищий что-то сам себе забормотал, растворившись в сумраке.
Из-за ограды послышался голос — женский голос, отчетливо произнесший: "Какая чудесная весенняя ночь"; Карен страшно изумилась: сколько радости в этих словах, сколько восторга, в какие дали уносит эта стайка немудреных слов.
Она спросила себя: а что, если, получив доллар, попрошайка не отвязался бы? Что, если никакая сумма не заставила бы его убраться прочь?
Омар сказал ей:
— Раз поселился на улице, нет уже ничего, кроме улицы. Знаешь сама, да? Эти люди могут только об одном говорить, об одном думать — о грязном ящике, где живут. Чем меньше ящик, тем больше жизни у тебя отнимает. Знаешь, что я говорю. Живешь в зашибенном, в неделю не уделать, особняке — о нем надо думать дважды в месяц по десять секунд, не больше. Живешь в ящике — весь день на него тратишь. Остался без ящика — нужно колготиться в два раза больше, чтобы добыть новый. Я тебе говорю, что своими глазами наблюдаю.
Она вообразила себе согнутые в три погибели тела в хижинах и палатках, мужские или женские, со стороны не поймешь, спящие в отсыревшей одежде на кусках картона или на каком-нибудь матрасе с помойки, заросшем вековыми нечистотами.
Она поискала взглядом Омара, но он исчез.
Все мелкие пожитки сложены в угол, завернуты и увязаны, вложены друг в дружку, вещей уйма — а кажется, что одна; универсальная система складирования — подспорье в жизненной борьбе. Карен прошла парк насквозь, с востока на запад, слыша шорохи и ропот дремлющих душ.
Наутро она начала разыскивать бутылки и банки, которые принимают как вторсырье, подбирала все, что попадалось на помойках и обочинах, в мешках с мусором у черного хода ресторанов. Бутылки, спичечные коробки, обувь с треснувшими подошвами — полезные составляющие культурного слоя. Все несла в парк, оставляла у входов в палатки или, если была уверена, что дома никого нет, заталкивала внутрь. Пробираясь в вонючие закоулки, развязывала узлы на мусорных пакетах, мусор вываливала на землю, пакеты забирала. Это почти как торговать турецкими гвоздиками в вестибюле отеля "Мариотт", разница невелика. Влезая на мусорные баки, она копалась в том, что выбрасывали со строек, добывала гипсокартон, дощечки, гвозди. Но прежде всего — бутылки и банки, то, что можно превратить в деньги.
Какой-то мужчина показал ей свою искалеченную руку и попросил милостыню. Она находила сломанные зонтики, помятые — вполне съедобные, только вымой, — фрукты. Фрукты мыла и несла в парк. Все несла в парк. Подкладывала в хижины. Видела, как из скамеек сооружают жилища со стенами и островерхой крышей. Кого - то шумно стошнило на стену служебной постройки в парке — Карен обратила внимание, что сторож в тужурке цвета хаки спокойно прошел мимо, даже бровью не повел. Так здесь и положено, чтобы по стенам сползали зеленые кляксы блевотины. Карен наблюдала, как жители эстрады кряхтя выползают из своих коконов, нахохленные и задыхающиеся, очумело поднимают глаза к лоскуту неба и света, висящему над синим лагерем.
Только те, на ком печать мессии, спасутся.
Билл остановился перед церковной лавкой. Медальоны, сплошные медальоны, и на каждом — какой-нибудь святой с блестящим кружочком вокруг головы. Гениальная у них здесь система, подумал он. Подбери имена куче святых, расставь их в витринах, не скупись на нимбы с крестами да щиты с мечами. И священники у них производят сильное впечатление, ей-богу. Их тьма-тьмущая, бороды лопатой, круглые шапки, рясы-размахайки. Крепкие мужики, все как один. Даже у дряхлых старцев вид здоровый. Биллу пришло в голову, что здешние священники в определенном смысле бессмертны — эти колоссальные черные фрегаты веры и суеверия прочно впаяны в память нации, как в лед.
Вернувшись в номер, он задумался о заложнике. Попытался мысленно переместиться туда, где жарко и больно, где не бывает утонченных переживаний со всеми их нюансами. Попытался представить себе, каково это — полнейшая изоляция. Уединение под дулом пистолета. Несколько раз перечитал стихи Жан-Клода. Но тот оставался невидимым. Оставался швейцарцем. Билл пытался увидеть его лицо, волосы, цвет глаз — а увидел цвет подвала, облезлой краски на стенах. Вообразил конкретные предметы во всех деталях, сделал так, чтобы на миг воссияла их имманентная суть: вот миска для еды, вот ложка, обыкновенные вещи, слепленные из мысли, восприятия, памяти, ощущений, фантазии и воли.
Потом пошел к Джорджу Хаддаду.
— Билл, что вы будете пить?
— Маленькую порцию местного бренди, бережно налитую в небольшую стопку.
— О чем мы сегодня хотим поговорить?
— "Семтекс-Эйч".
— Могу вас уверить: к взрыву в том здании я совершенно непричастен.
— Но вы знаете, кто это сделал.
— Я — сам по себе. Я работаю с концепциями. Брать заложников — особая специальность. Из-за них всегда такие распри. Зря вы предполагаете, будто я знаю что-то важное. На самом деле я почти ничего не знаю.
— Но вы поддерживаете связь с людьми, которые знают очень много.
— Так выразились бы в Специальной службе.
— И кто-то смекнул, что неплохо было бы изучить ассортимент писателей.
Джордж вскинул голову. Он был в мятой белой рубашке с расстегнутым воротом и закатанными рукавами. Сквозь тонкую материю виднелась майка. Джордж вскочил, прошелся по комнате — Билл проводил его взглядом — и уселся на прежнее место, пригубил виски с содовой.
— Дальше разговоров не заходило, — сказал он наконец. — Одного, в Бейруте, отпустить, другого, в Лондоне, взять. И сразу привлечь внимание всего мира. Но возобладало мнение, что британцы не будут бездействовать, если только узнают, где вас держат. Недопустимый риск. Для организации и для вас.
— Не расстраивайтесь, — сказал Билл.
— Ваша безопасность ставилась во главу угла. Вас освободили бы буквально через несколько дней. Да, в определенных кругах эта идея походя обсуждалась. Не буду отпираться.
— Потом взорвалась бомба. Чем больше я думаю, тем больше смысла в этом нахожу. Взрыва я не ждал. Но в ту же секунду, как только почувствовал ударную волну, взрыв показался мне абсолютно логичным. Законным и весомым аргументом. Я с самого начала почуял, что эта история, бог весть почему, имеет ко мне непосредственное отношение. Что это не просто поэтические чтения в помощь собрату-литератору. Когда Чарли изложил дело, меня словно обожгло: как все знакомо. И потом, в Лондоне, снова то же чувство. Чарли вас еще не представил, а я уже знал, кто вы. Выдернул ту стекляшку и почувствовал, что она торчала у меня в руке всю жизнь.
— Никто и не подозревал, что вас занесет в то здание.
— Не расстраивайтесь.
— Я в очень щекотливом положении, — сказал Джордж. — Видите ли, мне бы хотелось покончить с этим делом здесь, в Афинах. Приглашаем несколько журналистов, вы делаете заявление в поддержку движения, заложника освобождают, мы все пожимаем друг другу руки. Если, конечно, мне предварительно удастся вас убедить, что движение заслуживает поддержки.
— Но ваша главная проблема в другом, верно?
— Не буду отпираться. В другом.
— На вас давят из Бейрута. Они не хотят такой развязки.
— Возможно, они еще склонятся к моему мнению. Он приезжает в Афины, встречается с вами, беседует с прессой. Это созвучно моему пониманию переклички культур, духовного родства. Два человека, живущих в подполье. В каком-то смысле люди одной породы.
Звякнул замок, вошла жена Джорджа с их дочерью-подростком. Билл учтиво привстал. Ритуал знакомства, кивки, робкие улыбки — и пришедшие выскользнули в коридор.
— Он называет себя Абу Рашидом. Я искренне полагаю, что этот человек вас совершенно обворожит.
— Как всех обвораживает, наверно?
— И меня не покидает надежда, что он здесь появится.
— Но тем временем…
— Наша задача — общаться между собой.
— Вести диалог.
— Именно так, — сказал Джордж.
— Меня уже долгое время преследует ощущение, что писатели и террористы состязаются в перетягивании каната.
— Интересно. Это в каком же смысле?
— То, что террористы завоевывают, писатели теряют. Прирост влияния террористов на массовое сознание равен уменьшению нашей власти над думами и чувствами читателей. Опасность террористов в точности эквивалентна безобидности нас, писателей.
— И чем явственнее мы видим теракты, тем меньше поддаемся воздействию искусства.
— По-моему, связь непосредственная и зримая — зримая, правда, лишь в этом конкретном ракурсе.
— Блестящая мысль.
— Думаете?
— Просто гениальная.
— Череда писателей, у которых мы учились думать и видеть, прервалась на Беккете. Дальше наступила другая эпоха — когда шедевры создаются с помощью взрывчатки: самолеты над океаном, взлетающие на воздух здания. Вот как пишутся новые трагедии.
— И вам тяжело, когда они убивают или калечат, поскольку в них вы видите — будем честны друг с другом — единственно возможных героев нашего времени.
— Нет, — сказал Билл.
— Они живут в подполье, добровольно живут бок о бок со смертью. Они ненавидят многое из того, что ненавистно вам. Они хитроумны. У них железная дисциплина. В их жизни нет места компромиссам. Они вызывают восхищение — ими нельзя не восхищаться. В культурах, не знающих ничего, кроме пресыщенности и пороков, террор — единственное разумное действие. Слишком много всего: вещей, идей и концепций накопилось — больше, чем хватило бы нам на десять тысяч жизней. То истерика, то инертность. Исторический прогресс под вопросом. Хоть кто - нибудь воспринимает жизнь серьезно? К кому мы относимся серьезно? Только к исповедующему смертоносную веру, к тому, кто за веру убивает других и умирает сам. Все прочее поглощается обществом. Художник поглощается, уличный дурачок и тот поглощается, растворяется, подвергается переработке. Дай ему доллар, сними его в рекламном ролике. Только террорист стоит поодаль. Культура пока не додумалась, как его ассимилировать. Когда убивают безвинных, все несколько осложняется. Но это средство для привлечения внимания — ведь Запад другого языка не понимает. А их умение манипулировать своим образом в нашем сознании?! Как часто они мелькают в бесконечном потоке сменяющихся картинок. Билл, я вам говорил в Лондоне… Только писатель поймет, до чего тошно жить в безвестности, на обочине мира, пропадать зазря. В душе вы сами — убийцы. Чуть ли не каждый из вас.
Упоенный своими речами, Джордж только улыбался, пока Билл возражал ему, энергично мотая головой.
— Ничего подобного. Террорист как изгой - одиночка? Миф чистой воды. Их группы финансируются тоталитарными правительствами. Они сами — идеальные тоталитарные государства в миниатюре. Несут давно известное мировоззрение — оловянные глаза, тотальное истребление, тотальный порядок.
— С чего начинается террористическая организация? С горстки людей, которые собираются где-нибудь в подсобке галантерейной лавки. Они ценят дисциплину и железную волю? Разумеется. Мне кажется, нужно выбирать, на чьей ты стороне. Не успокаивать себя примиренческими аргументами. Защищать растоптанных, оплеванных. Разве эти люди не жаждут порядка? А кто им его обеспечит? Вспомните о Председателе Мао. Перманентная революция и порядок совместимы.
— Вспомните о пятидесяти миллионах хунвейбинов.
— Билл, это же были дети. Там все упиралось в веру. Светлую, иногда идиотскую, иногда жестокую. Посмотрим, что сейчас. Куда ни глянь, молокососы позируют с автоматами. В подростковом возрасте жестокость и несгибаемость уже сформированы окончательно. Я же говорил в Лондоне: чем бессердечнее, тем заметнее.
— PI чем труднее становится подыскивать оправдания, тем больше наслаждаешься своей принципиальностью. Тоже несгибаемость своего рода.
Они выпили еще, сидя на корточках, нос к носу; по улице с каким-то бесстыжим ревом носились мотоциклы.
— Джордж, вы представляете какую-то небольшую маоистскую организацию?
— Это только идея. Мечта о Ливане без сирийцев, палестинцев и израильтян, без иранских добровольцев и религиозных войн. Нам нужна модель, которая поможет отстраниться от всей этой истории взаимных обид. Нечто грандиозное и подкупающее. Образ абсолютного бытия. Билл, это — ключ ко всему. В обществах, стремящихся преобразовать себя изнутри, — политика абсолютна, власть абсолютна, бытие абсолютно.
— Даже если бы я мог прийти к мысли, что тотальная власть необходима, моя работа меня бы переубедила. По опыту своего личного сознания я знаю: самодержавие обречено на крах, тотальный контроль калечит душу, персонажи бунтуют против моей деспотической власти, я не могу обойтись без споров с самим собой, без внутренних диссидентов. Мир бьет меня по губам, едва мне покажется, что я его властелин.
Он вытянул из коробка спичку, зажал в вытянутой руке.
— Знаете, почему я верю в литературу? Это демократический крик души. Великий роман, хотя бы один великий роман может написать любой, чуть ли не каждый дилетант с улицы. Я в это верю, Джордж. Какой-нибудь безымянный грузчик, какой-нибудь темный забулдыга может сесть за стол, выработать собственный стиль, рискнуть и достичь. Это настоящее чудо, точно помощь ангелов. Удивительно, аж челюсть отвисает. Фонтан таланта, фонтан идей. Нет двух похожих вещей, нет двух похожих голосов. Двойственность, противоречия, шепоты, намеки. И это вы хотите уничтожить.
Неожиданно он обнаружил, что разозлился.
— А когда писатель растрачивает свой талант, то умирает демократической смертью, и всякий может видеть, какая от него осталась куча дерьма — ворох никудышных текстов.
Лекарства иссякли. Переварены и абсорбированы. "Ну и ладно, — решил он, — нужны они мне теперь", и не стал выяснять, что имеется в безрецептурном отделе ближайшей аптеки. Задумался, как бы так устроить, чтобы за гостиницу и питание расплатился, несмотря на разрыв отношений, концерн Чарли. Все-таки Билл тут трудится на благо человечества.
Чтобы выпить, приходится долго карабкаться в гору.
Он провожал взглядом священников, провел полминуты в древней церкви — такой маленькой, что ей не было тесно между опор современного небоскреба; одноместное убежище от суеты, от мышиного бега времени — прохлада, полумрак, горящие свечи.
С дороги он сбивался на каждом шагу. Например, в гостинице: всякий раз, выходя из номера, сворачивал к лифту налево, а тот неизменно оказывался справа. Один раз забыл, в каком городе находится, но увидел почетный караул: по тротуару навстречу ему маршировали четверо, вооруженные винтовками с примкнутыми штыками, — сменились с поста и идут в казарму, одетые в вышитые туники, плиссированные юбки и башмаки с помпонами, — и он смекнул: это не Айова - Сити.
Поднявшись в гору до таверны, он сделал заказ — указал пальцем на блюда на остальных трех столиках. Не то чтобы никто тут не говорил по - английски. Он забывал, что здесь владеют английским, или предпочитал помалкивать. А может быть, ему просто нравилось жестикулировать. Пантомима — один из способов упражняться в добровольном одиночестве, укреплять духовную стойкость. Ведь он почти готов к новому этапу: пора устранить то, что уже не важно, и то, что покамест важно, все лишнее и все необходимое — так почему бы не начать со слов?
Тем не менее он пытался писать, писать о заложнике-другого способа сосредоточиться просто не знал. Впервые после отъезда из дома он затосковал по своей пишущей машинке. По этому ручному инструменту памяти и терпеливой мысли, по бумагомарательному устройству, в котором хранится его земной опыт. На машинописной странице он видел слова яснее, мог составлять фразы, моментально входящие в мир персонажей, не оскверненные его калечащей рукой. А тут изволь обходиться карандашом и блокнотом, просиживать за работой долгие утренние часы в гостиничном номере, медленно выковывал цепочки мыслей, позволяя словам вести его в тот подвал.
Найди точки, где ты с ним соприкасаешься.
Перечитай его стихи еще раз.
Узри в словах его лицо и руки.
Матрас-"пенка", на котором проходит его жизнь, — сплошное глубоко въевшееся пятно, натуралистичная вековая вонь. Воздух мертвый — уже не воздух, а взвесь каких-то крошек, чешуек штукатурки, что осыпаются со стен при ожесточенном обстреле. Он пробует воздух на вкус, чувствует, как воздух оседает на веки, лезет в уши. Его запястье забыли отвязать от водопроводной трубы, и он не может добраться до туалета, чтобы справить нужду. Боль в почках протягивается нитью сквозь время, пульсирует в унисон со временем, разоблачает уловки, с помощью которых время силится еще больше замедлить свой ход. Человеку, которого они присылают его кормить, запрещено разговаривать.
Кого они присылают? Как он одет?
Пленник различает в зеркале мира тусклое изображение самого себя и осознает, что причислен к святым низшей категории, к мученикам, чьи страдания — укор для совести окружающих.
Не усложняй, Билл.
Сдвинув рычажок, Джордж распахнул деревянные ставни. Комната наполнилась светом и шумом, а Билл налил себе еще. И осознал, что все симптомы как рукой сняло, едва он перестал обжираться таблетками.
— Я по-прежнему убежден, что вам стоит ее купить. Правка вносится мгновенно, — сказал Джордж. — Текст податливый, легкий. Он не сковывает, не давит. Если у вас какие-то сложности с книгой, над которой вы работаете, электроника поможет совершить прорыв.
— Этот ваш сюда приедет или как?
— Я делаю все, что в моих силах.
— Я ведь могу с ним хоть здесь поговорить, хоть там. Никакой разницы.
— Поверьте мне на слово. Разница есть.
— Сажаешь человека в комнату и запираешь дверь. В этом есть какая-то кристальная простота. А не уничтожить ли нам ум, созидающий слова и фразы?
— Я вынужден вам напомнить… слова священны, но они могут быть священны совершенно по - разному. Дивная стихотворная строка часто пребывает в неведении о том, что творится вокруг нее. Бедняки, молодежь — это чистые листы, на которых можно написать все что угодно. Так сказал Мао. А он писал неустанно. Он стал историей Китая, написанной на массах. И его слова обрели бессмертие. Они изучены, повторены, затвержены целой нацией.
— Заклинания. Хоровое пение лозунгов и формулировок.
— В Китае Мао Цзэдуна человек, читающий на ходу книгу, искал не забвения, не развлечения — он крепил свои узы со всеми остальными китайцами. Что за книга? Книга Мао. "Маленькая красная книжка". Цитатник. Она олицетворяла веру, которая была с людьми всегда, где бы они ни находились. Этой книгой размахивали, ее декламировали наизусть, постоянно совали всем под нос. Наверняка не выпускали из рук, даже занимаясь любовью.
— Тоже мне, секс. Зубрежка-долбежка.
— Разумеется. Мне даже удивительна ваша обывательская реакция. Да, безусловно, долбежка. Мы заучиваем труды, которые служат руководством в борьбе. Храня произведение в памяти, мы предохраняем его от гибели. Оно остается нетленным. Дети заучивают целыми кусками сказки, которые слышат от родителей. Вновь и вновь требуют одну и ту же. Не переиначивай ни слова — иначе ребенок разревется. Это и есть тот неизменный нарратив, повествование, без которого не выживет ни одна культура. В Китае этот нарратив был собственностью Мао. Люди затверживали его и декламировали, чтобы революция не сбилась со своего курса. Так опыт Мао сделался неподвластен влиянию внешних факторов. Он превратился в живую память сотен миллионов людей. Культ Мао был культом книги. Призывом к единению, кличем "Все в строй!", — и собирались толпы одинаково одетых, одинаково мыслящих. Разве вы не видите, как это прекрасно? Разве в повторении определенных слов и фраз не может быть красоты и силы? Чтобы почитать книгу, вы уединяетесь у себя в комнате. Эти люди вышли из комнат на улицу. Стали толпой, которая размахивает книгами. Мао сказал: "Наш бог — не кто иной, как народные массы Китая". Этого - го вы и страшитесь — что массы возьмут историю в свои руки.
— Джордж, я вам не великий провидец. Я ремесленник-фразодел, вроде сыродела, только медлительнее. Не надо говорить со мной об истории.
— Мао был поэтом, бесклассовым индивидом, во многих важных отношениях зависевшим от масс, но одновременно существом высшего порядка. Билл-фразодел. Я прямо вижу, как вы там живете, носите широкие хлопчатобумажные штаны и такую же рубашку, как ездите на велосипеде и ютитесь в каморке. Вы, Билл, без пяти минут маоист. Попробуйте им стать — у вас бы получилось лучше, чем у меня. Я внимательно прочел ваши книги, мы много часов проговорили, и я без труда представляю себе, как вы растворяетесь в этой бескрайней бело-синей хлопчатобумажной массе. Вы написали бы то, в чем культура увидела бы саму себя. Убедились бы, что людям необходимо существо высшего порядка, которое помогало бы им побеждать малодушие и растерянность. Моя мечта — чтобы эти идеи возродились в Бейруте, где люди загнаны в крысиные норы.
Жена Джорджа принесла поднос с кофе и сладостями.
— Задайте лучше другой вопрос: сколько жертв? Сколько погибло во время Культурной революции? Сколько сгинуло в итоге Большого скачка? И ловко ли он спрятал своих мертвецов? Вот еще один вопрос. Что эти люди делают с миллионами павших от их рук?
— Бойня неизбежна. Кровопролитие всегда заставит с собой считаться. Повальная гибель, бессчетные мертвецы — вопрос лишь в том, где и
когда это случится. Вождь — только посредник между историческими предпосылками и реальностью.
— Всякое закрытое государство для того и закрыто, чтобы скрывать своих мертвецов. Сценарий такой: ты предсказываешь, что, если твоя версия истины не воплотится в жизнь, будет много погибших. Потом ты убиваешь людей, чем больше, тем лучше. Потом ты скрываешь факт убийства и сами трупы. Вот для чего было изобретено закрытое государство. А начинается все с одного-единственного заложника, верно? Заложник — этот сценарий в миниатюре. Первая пробная репетиция массового террора.
— Выпейте кофе, — сказал Джордж.
Билл поднял голову, чтобы поблагодарить хозяйку, но та уже ушла. Издали послышался какой-то повторяющийся звук — тихие хлопки. Джордж встал, насторожился. Еще четыре негромких "хлоп-хлоп". Он ненадолго вышел на балкон, а вернувшись, пояснил, что это маломощные взрывные устройства, которые одна местная левая группировка прикрепляет к автомобилям дипломатов и иностранных бизнесменов — всегда к пустым, жертвы им не нужны. Эти ребята любят обрабатывать по десять — двенадцать машин зараз. Музыка парковок.
Джордж сел, пристально посмотрел на Билла.
— Съешьте что-нибудь.
— Попозже, может быть. Выглядит красиво.
— Почему вы все еще здесь? Разве дома вас не ждут дела? Неужели вы до сих пор не соскучились по работе?
— Об этом не будем.
— Пейте кофе. Я вам со всей ответственностью рекомендую новую модель "Панасоника". Полностью раскрепощает. Больше не надо возиться с тяжелыми окостеневшими артефактами. Преображаешь текст, как по волшебству, перебрасываешь слова, куда вздумаешь.
Билл зашелся каким-то особым хохотом.
— Послушайте-ка. А если я поеду в Бейрут и заключу тот духовный союз, который вам так мил? Поговорю с Рашидом. Можно от него ожидать, что он отпустит заложника? И чего он захочет взамен?
— Он захочет, чтобы вы заняли место того писателя.
— Поднимите как можно больше шума. Потом, в самый выгодный момент, меня отпустите.
— Как можно больше шума. Скорее всего, не пройдет и десяти минут, как вас убьют. Потом сфотографируют ваш труп и придержат снимок до самого выгодного момента.
— А ему не приходит в голову, что я ценнее своей фотографии?
— Сирийцы постоянно прочесывают южные пригороды. Заложников все время нужно перемещать. Рашиду, честно говоря, лень будет возиться.
— А что будет, если я прямо сейчас сяду в самолет и улечу домой?
— Заложника убьют.
— И сфотографируют его труп, не мой.
— С паршивой овцы хоть шерсти клок, — сказал Джордж.