Часть первая
В книжном он долго ходил от стеллажа к стеллажу. Воздух с примесью мелодичной фоновой музыки. Шеренги красивых обложек, солидных, уверенных в себе. С волнением гурмана взять новехонький томик, обхватить гладкий корешок, надавливать на страницы большим пальцем, любуясь, как вспархивают из-под твоей руки печатные строки. В своих увлечениях этот молодой человек был расчетлив — отличал книги, которые просто хочется прочесть, от тех, которыми обязательно нужно завладеть. К последним относились книги, подающие ему особые знаки, книги неожиданные или смелые, книги такого накала, что воздух вокруг них обращается в пар. Знакомясь с ассортиментом правой части зала, молодой человек обращал особое внимание на фотографии авторов. Его интересовали и те книги, что громоздились стопками на столах, и те, что послужили строительным материалом для причудливых сооружений перед кассами. Полукруглая стена из книг — высокая, почти в человеческий рост. Книги, книги, книги — водруженные на пьедесталы, теснящиеся в уютных готических нишах. От книжных магазинов молодому человеку порой становилось тошно. Глянец бестселлеров. Покупатели бродят по залу, словно огорошенные каким-то неприятным известием. На подиумах книги, на прозрачных пластиковых стеллажах до самого потолка — книги. Из книг тут складывают пирамиды и создают тематические экспозиции. Он спустился в отдел массовых изданий — поглазеть на бумажные обложки, сладострастно коснуться тисненых заголовков. Все позолочено и отлакировано. Прилавки — ни дать ни взять многоместные детские колыбели. И книги — не книги, а фантастические гомункулусы. Прямо слышишь, как они верещат: "Купи меня, купи". Афиши книжных недель и книжных ярмарок. Люди пробираются между коробками, перешагивая через раскиданные на полу книги. Пройдя в отдел современной классики, он отыскал взглядом последние переиздания двух коротких романов Билла Грея — пару одинаково оформленных, выдержанных в аскетических ржаво-бурых тонах томиков. Заходя в книжный, молодой человек всегда проверял, есть ли на полках Билл. Какая радость убедиться: да, есть!
Направляясь к выходу, он увидел, что в дверь, спотыкаясь, ввалился неопрятный человек: разорванная куртка, огромная копна волос, в бороде иней засохшей слюны, ломкая короста на разбитом, слегка поджившем лбу. Покупатели так и замерли, где стояли, боясь оказаться в зоне заражения. Человек начал осматриваться, искать, к кому бы обратиться. Большой светлый зал, недвижные, старательно отводящие взгляд фигуры. Шум машин с улицы. Одна штанина у вошедшего была кое-как заправлена в потертый резиновый сапог, зато другая, изношенная до состояния бахромы, волочилась шлейфом по полу. Со второго этажа спустился охранник, и оборванец простер к нему свои большие руки, разъясняя:
— Тут у вас мои книги. Я пришел давать автографы.
Все обомлели в ожидании, пока эти слова плыли по залу, медленно приоткрывая свой смысл.
— Ручку мне, поживее, пора начинать. Подписывать пора.
Охранник двинулся к оборванцу, умудряясь не смотреть на него. Тот вмиг попятился:
— Эй-эй, руки. Не трожьте меня, нет у вас такого гражданского права. А ну полегче, без рук, без рук…
Посетители облегченно вздохнули: опасный момент миновал. Ерунда, обычные нью-йоркские штучки. Оборванец вылетел на улицу через дверь - турникет, охранник последовал за ним. Вышел из магазина и Скотт. Он уже немного опаздывал, но хотел еще заскочить на выставку Уорхола — как - никак тут же, под боком. Вестибюль музея был переполнен. Скотт спустился на нижний уровень - в залы, где посетители нервными перебежками, словно что-то разыскивая, перемещались от картины к картине. Пройдя мимо цикла об электрическом стуле, мимо лент с повторяющимися снимками автокатастроф и портретами кинозвезд, Скотт свыкся с этим заполошным кружением на месте: все правильно, люди жаждут, чтобы с них силком стряхнули безразличие, рвутся под радиоактивный луч славы и смерти. Никогда еще Скотт не видел картин, которые были бы до такой степени равнодушны к своему воздействию на тех, кто пришел их посмотреть. Своими восхитительно пустыми глазами стены уставились куда-то мимо и вверх, в небо. Скотт остановился перед шелкографией под названием "Толпа". Изображение намеренно искажено, как бы изрезано глубокими бороздками. Скотту показалось, будто толпа, эта бескрайняя, сплетенная из людей сеть, разорвана в клочья эфирными помехами, как бывает с телевизионной "картинкой". Он пошел дальше и наконец набрел на зал с множеством изображений Председателя Мао. Мао, размноженный методом шелкографии и просто на ксероксе. Обои с узором из Мао. Мао на синтетической полимерной краске-основе. Инсталляция: стены, оклеенные сериграфиями на манер обоев, завешены полупрозрачными шелкографиями на ткани. И потому кажется, что лицо Председателя, окрашенное на сей раз в нежно-лиловый цвет, воспаряет в воздух, почти отделяется от своего материального носителя — копии фотоснимка. Скотту нравилось, когда искусство игнорировало историю. Это раскрепощает, считал он. Разве мог его ум постигнуть сокровенный смысл образа Мао, пока он не увидел эти картины? Где-то совсем рядом, во мраке каменных коридоров, промчался с грохотом поезд метро. Скотт еще немного постоял перед картинами, ощущая странную умиротворенность, хотя по залу все время струился неубывающий людской поток. Живые волны издавали глухой рокот, не хуже настоящего прибоя.
Когда он вышел на улицу, за ним увязалась женщина в стеганой куртке. Вроде бы маленькая, коротко стриженная, за пазухой держит какое-то животное — Скотт не приглядывался. Он ускорил шаг, но она не отставала, твердя:
— Вы ведь нездешний, с вами можно поговорить.
Он едва не задержался, едва не обернулся к ней, но сам себя одернул.
— Вы меня не бойтесь, молодой человек, я вам просто кое-что скажу.
Он зашагал быстрее, глядя прямо перед собой, а она бежала следом, бубнила в спину:
— Я ваше лицо наудачу выхватила: вижу, этому парню можно доверять.
Он указал на загоревшийся зеленый огонек светофора, надеясь, что она поймет намек: спешу, знаете ли, не обессудьте и до свидания, — но женщина тоже перебежала улицу, поравнялась с ним, и на противоположный тротуар они ступили одновременно. Тут-то она и попыталась всучить ему зверька. Какого, он так и не узнал, потому что не стал оборачиваться. Кажется, небольшого, черного. Он уже почти бежал, но женщина не отставала, взывая: "Возьмите его, молодой человек, возьмите". Он слушал ее, но ни за что бы не ответил, ни за что бы не позволил ей прикоснуться к себе, ни за что бы не принял ничего, побывавшего в ее руках. Ему вспомнилось, как отпрянул давешний человек-руина в магазине, когда охранник потянулся к его плечу. Обе стороны одинаково страшатся контакта.
— Возьмите его, вывезите за город, здесь ему не выжить.
Когда странностей в мире накапливается достаточно, ничто уже не кажется странным. Он поднялся на восьмой этаж — в холл отеля, одного из этих безликих бродвейских дворцов с атриумом, где английский плющ увивает многоярусные галереи, где есть шпалеры и купы деревьев, а в центре — открытая шахта, по которой плавно скользят лифты; этакий город будущего, транспортный рай из грез наших предков. Ее он увидел за столиком неподалеку от стойки бара. Рядом под стулом лежали кофр с аппаратурой и чемодан. Ей сильно за сорок, предположил Скотт. Светлые, почти белые, волосы, густые и жесткие, не закрывают лба, лицо бесцветное, точно его вымачивали в морской воде. Глаза голубые, такие ясные и необычайные, что Скотт сам на себя мысленно прикрикнул: "А ну, не пялься".
— Полагаю, вы Брита Нильссон.
— Почему?
— Сразу заметно. Дайте сформулировать… вид профессионала, бывалой путешественницы, состоявшегося человека… Чуть-чуть выделяетесь. Держитесь слегка наособицу. Потом, знаете ли, кофр… Я — Скотт Мартино.
— Мой индеец-проводник.
— Если бы. Пока ехал в город, несколько раз заблудился, потом издергался в пробках, хотя сегодня они субботние, не настоящие, в конце концов выбился-таки на простор и даже нашел, где припарковаться, но впереди меня поджидали кое - какие зловещие происшествия. Атака назойливых телепатов. Живые тени, к тому же говорящие. Я сто лет не был в Нью-Йорке и не откажусь немножко посидеть и поболтать, перед тем как поедем. Вы здесь остановились?
— Как вы могли подумать! У меня есть квартира — далеко, в Нижнем Манхэттене, но я решила: в Мидтауне встретиться проще. Я очень вам благодарна за предоставленную возможность, но свои условия вы изложили не слишком четко. Я имею в виду: сколько времени мне будет позволено провести с ним? И как скоро я смогу вернуться-я живу по довольно жесткому графику, да и белья взяла, знаете, не на месяц.
— Погодите. Мы что, движемся?
— Бар вращается, — сказала она.
— О, господи. Куда меня занесло?
— Правда, странно? До чего докатился Нью - Йорк.
Он глядел, как в округлую оконную раму вплывает Бродвей, и ему мерещилось, будто пространство-время расшатывается, целыми блоками сползает в тартарары. Этот отель, которому место где - нибудь в Огайо. Неоновые надписи "МИТА", "МИДОРИ", "КИРИН", "МАГНО", "СУНТОРИ" — слова из какого-то искусственного массового языка, эсперанто межконтинентальных авиапассажиров, одуревших от смены часовых поясов. А на той стороне улицы — стройка, небоскреб, укрытый от ненастья чехлами и сетками, в прогалах между оранжевыми полотнищами мелькают фигурки людей. Он видел их ясно: трое или четверо мальчишек; оттого, что они играют на лесах, здание кажется заброшенным.
— Должна вам также сказать: не понимаю этих церемоний. Я бы предпочла добраться туда своим ходом.
— Добраться куда? Вы же не знаете, куда ехать.
— Вы, наверно, могли бы мне объяснить.
— Билл настаивает, чтобы мы действовали именно так.
— Похоже на плохое кино.
— Билл настаивает. Кроме того, нас очень трудно найти.
— Ну хорошо. Но почему бы, ради его спокойствия, не повидаться где-то на нейтральной территории? Тогда не было бы проблем с разглашением тайны. Его местожительство останется в секрете.
— Не думаю, что вы потом сможете разгласить какую-то страшную тайну. Да и Билл знает, что вы в любом случае ничего не разболтаете.
— Откуда ему знать?
— Мы читали о вас статью в "Апертуре". Сделали вывод: вы нам подходите. А где-нибудь еще он с вами встретиться не может, потому что никуда не выезжает — разве что иногда ударяется в бега от книги, которую пишет.
— Я люблю его книги. Они на меня сильно повлияли. А когда его в последний раз фотографировали? Не один десяток лет назад, да? Так что я, наверно, зря беспокоюсь?
— Да, наверно, зря, — сказал Скотт.
Над стойкой бара высилась ажурная башенка с вращающимися часами в прозрачном корпусе. Сквозь механизм и шпалеры Скотту были отлично видны лифты. Ему подумалось, что он мог бы просидеть вот так до самого вечера, глядя, как поднимаются и опускаются эти прозрачные коконы, окаймленные по контуру огоньками. Лифты беззвучно снуют по гигантскому стержню. Все движется, медленно вращается, откуда-то сочится музыка. Он смотрел на людей в лифтах — наблюдал их скоростное падение. Сверху, с галерей, иногда высунется случайный прохожий — голова да плечи. Скотт вдруг подумал, что существо, которое пыталась отдать ему женщина на улице, вполне могло быть новорожденным ребенком. Вновь и вновь одна и та же музыкальная фраза, доносящаяся невесть откуда.
— Теперь вы снимаете только писателей.
— Только писателей. Скажу откровенно, у меня такая болезнь: называется "писатели". Мне понадобились годы, пока я уяснила для себя, кого и что хочу снимать. Приехала в эту страну… уже пятнадцать лет как. Пятнадцать лет я в этом городе. В первый же день — бродила по улицам, снимала лица города, глаза людей города, мужчин с ножевыми ранениями, проституток, приемные покои в больницах, не стоит перечислять. И так — год за годом. Снимала все это. В основном широкоугольником и вслепую, не поднося камеру к глазам, чтобы, тьфу-тьфу-тьфу, не привлекать лишнего внимания. Я следовала за пьяницами до самой могилы — их могилы. И ходила, как на работу, в ночной суд — просто смотреть на лица. Я хочу сказать, Нью-Йорк — моя официальная государственная религия. Много лет я на это потратила, пока не поняла — все попусту. Почему попусту — режьте меня, не объясню. Что бы я ни снимала — ужасы из ужасов, неприукрашенную правду, страдания, изувеченные тела, разбитые в кровь лица, — все выходило до омерзения красиво. Понимаете, да? И тогда мне пришлось напрячь мозги, докопаться до сложных вещей, которые на самом деле, наверно, лежат на поверхности. Доживаешь до определенного возраста — вот оно что, вероятно. И наконец-то понимаешь, чем тебе действительно хочется заниматься.
Держа в горсти жареный арахис, она кидала в рот орешек за орешком и запивала перцовкой.
— Как здесь, однако, спокойно себя чувствуешь, — сказал Скотт. — Лифты на меня действуют как гипноз. Возможно, это мой новый пунктик.
— Так я вам и поверила, — сказала она; ее легкий акцент, эта шаблонная фраза и то, как церемонно она ее произнесла, выговаривая каждое слово по отдельности, — все, вместе взятое, несказанно его порадовало.
— Только писателей.
— Только писателей, — повторила она.
— Совсем как перепись населения, но в картинках.
— Я просто буду и дальше фотографировать писателей, всех, до кого смогу добраться, прозаиков, драматургов, поэтов. Я, так сказать, вечная охотница. Беспрерывно путешествую и фотографирую. Теперь писатели — вся моя жизнь.
— Лица всех писателей.
— Всякого писателя или писательницу, которые еще живы и достижимы физически. Если кто - то малоизвестен — тем лучше. Когда есть выбор, я предпочитаю разыскивать тех, кто прозябает в безвестности. Мне все время подбрасывают кандидатов, имена и книги. Редакторы и другие писатели стараются — те, кто понимает, к чему я стремлюсь, или хотя бы из вежливости делает вид, будто понимает. Всемирный архив писателей. Для меня это одна из форм знания и памяти. Я, как адвокат, отбираю свидетелей своей эпохи.
Пытаюсь действовать методично, прочесывать какую-то страну и только потом переходить к следующей, но всегда возникают проблемы. Даже отыскать некоторых писателей — уже проблема. А многие сидят в тюрьме. С такими всегда сложно. Иногда мне позволяли фотографировать писателей, находящихся под домашним арестом. Понемногу люди узнают, кто я и что я, это иногда помогает.
— В отношениях с властями.
— И с писателями тоже. Они соглашаются со мной встретиться, потому что знают: я просто собираю архив. Как выразился один из них, произвожу подсчет поголовья. Насколько только возможно, я ухожу от художественных приемов, от своего индивидуального стиля, хотя в глубине души знаю, что принимаю кое-какие меры для достижения кое-каких эффектов. Но это мы с вами оставим за скобками. Писательским проектом я занимаюсь четыре года, а завершиться он не может по определению, сами понимаете.
— Главный вопрос — что будет с фотографиями Билла.
— Это полностью на ваше усмотрение. Некоторые фотографии я предоставляю издателям или журналистам, но только если сам писатель разрешает. Гонорары вкладываю в проект. Мне дают гранты. Без гранта на транспортные расходы все дело бы встало. За фотоочерк о Билле Грее журналы готовы отдать любые деньги. Но я не хочу делать снимков, которые обнажили бы его душу, снимков, кричащих: "Вот каким он стал спустя все эти годы". Лучше уж обыкновенный этюд. Я хочу снять Грея так, чтобы не нарушить его уединения. Снять, робея. Пусть портреты будут похожи на вещь, которая только еще пишется. Никакой законченности, оформленности. Потом вы посмотрите контрольки и сами решите, как мне ими распорядиться.
— Именно это мы и надеялись от вас услышать.
— Отлично. Значит, жизнь продолжается.
— А что вы в итоге сделаете с вашей фотоколлекцией писателей?
— Пока не знаю. Мне предлагают устроить что - то вроде инсталляции в галерее. Концептуалистская акция. Тысячи фотографий паспортного формата. Но я лично не вижу в этом смысла. Для меня это обыкновенный архив. Предназначенный исключительно для хранения. Сложите фото в подвал какой-нибудь библиотеки. Если найдутся желающие их посмотреть — пожалуйста, пусть приходят и заполняют требования. Я хочу сказать: что толку от фотографии, если ты уже знаком с творчеством писателя? По мне, никакого. Но людям все равно нужны картинки, так ведь? Лицо писателя — этикетка его творчества. Ключ к скрытой внутри тайне. Или тайна написана на лице? Иногда я задумываюсь: что такое лица? Все мы пытаемся читать по лицам. Иные лица получше книг. Можно еще нагрузить фотографиями космический корабль — вот было бы здорово. Послать их в космос. Писатели Земли приветствуют вас.
Лифты то карабкаются по стержню, то вновь скользят по нему вниз, часы крутятся, бар медленно вращается, вновь появляются неоновые надписи, переключаются светофоры, снуют туда-сюда желтые такси. "МАГНО", "МИНОЛТА", "СОНИ", "СУНТОРИ". Как там говорит Билл? Этот город — устройство для измерения времени.
— Наверху дети. Вон там, видите? Примерно на двадцатом этаже. Можете себе представить?
— Там безопаснее, чем на улицах. Пускай, — говорит она.
— Улицы. Кажется, я созрел.
— Тогда поедемте.
Они отыскали машину, и Скотт повел ее на север вдоль Гудзона, переехал по мосту в Бикон. Дальше были сумерки и боковые ответвления дорог. Ненадолго выехали на автостраду, а затем — паутина двухполосных щебеночно-асфальтовых шоссе, несколько часов в ночи, пейзаж сводится к тому, что высвечивают фары, к поворотам и спускам, а также знакам, извещающим о таковых, под колесами — то гравий, то просто грунт, старые просеки, проложенные лесорубами, крутобокие холмы, щебень, брызнув из-под колес, барабанит по капоту, молодые сосенки в лунном свете. Двое почти незнакомых людей, заточенные по воле ночи в небольшом автомобиле — этой пыхтящей жужелице, прерывают длительное молчание, чтобы внезапно заговорить, отвлекаются от тягучих мыслей, от цепочек воспоминаний, от снов наяву и прочей внутренней жизни, от сюжетов, стремительно развивающихся в их черепных коробках; в безлюдной ночи слова звучат отчетливо и чисто.
— Я чувствую себя так, словно меня везут на встречу с главарем террористов, в тайное убежище в горах.
— Скажите это Биллу. Ему понравится, — говорит Скотт.
В темной комнате у окна стоял человек и ждал, пока на вершине холма покажутся огоньки фар и, рыская из стороны в сторону, пересекут поле, — то поле, где ломаный бурьян, невыкорчеванные пни, россыпи булыжников. Он ждал не так, как ждут чего-то вожделенного или хотя бы нужного, а просто предчувствовал: вот-вот это случится, еще минута, и он увидит, как машина — пара огней и призрачный силуэт корпуса — сворачивает на наезженную грунтовую дорогу и, постепенно обретая материальную форму, спускается под горку к дому. Он решил сосчитать до десяти и, если фары не вынырнут из мрака, сесть за стол, включить лампу и немного поработать, просмотреть написанное за день, все эти жалкие, с трудом выдавленные капли, размазанные кляксы, кровавые сопли, унылые регулярные выделения, присохшие к страницам ошметки человеческой плоти. Он досчитал до десяти и, когда фары не появились, начал считать снова, стараясь не торопиться, стоя в потемках, уговорившись сам с собой, что на сей раз и вправду пойдет к столу и включит лампу, если на счет "десять" машина — облепленная грязью малолитражка — не появится на взгорке; да, он сядет работать, потому что только дети верят, будто счет — это волшебный способ заставить что-то произойти, и он посчитал до десяти еще раз, а потом еще раз, а потом просто стоял, пока наконец не появились фары — два размазанных белых пятнышка, машина скатилась под горку, лучи фар на миг озарили кустарник… да и верят-то не все дети, а только странноватые, косоглазые и мокроштанные, те, кто, разревевшись, непременно сжимает кулачки.
Машина въехала в круг света под фонарем, укрепленным над крыльцом. Дверцы оторочены брызгами грязи, по краям лобового стекла, за пределами расчищенных дворниками полукругов, наросло несколько слоев пыли. Когда они вылезли из машины и направились к крыльцу, он почти приник к двери своего кабинета, прислушался: внизу они потоптались на коврике, прошли в прихожую; голоса смешиваются в неясный гул, полный набор соответствующих случаю шумов; люди входят с улицы, снимают пальто, издают все звуки, сопутствующие переходу из нежилого пространства в жилое, с колоссальным облегчением вздыхают каждой клеткой своего тела, приветствуя домашний уют; и во всем этом сквозит что-то зловещее и фальшивое.
Прикрыв дверь, он затаился в своей темной комнате, шаря руками по столу в поисках сигарет.
Радостно оказаться под кровом после долгого путешествия в неведомом направлении сквозь холодную ночь. Гуляш с черным хлебом. Радостно припомнить, что кухня — это где долгий разговор, поздний час, дровяная печь и кислое вино. На счету у Бриты не меньше тысячи невероятных диалогов с незнакомыми попутчиками в самолетах: диалогов на экзистенциальной подкладке, жарких, но пустопорожних. В самолете всегда почему-то выходит ужасно фальшиво. В автомобиле она вообще не может вести серьезных разговоров. Автомобиль — это движение рывками, будто колесико какое-то проворачивается, нарезая ее внимание на тоненькие ломтики. Даже если ей не предлагается ничего, кроме скучного, плоского ландшафта, Брите трудно отвлечься от вещественного мира, осыпающего ее пулеметными очередями впечатлений, — вот белый пунктир разделительной полосы, вот пейзаж в рамке окна, вот пачка "клинекса"; на полноценную беседу переключиться невмоготу. Разговаривает она на кухнях. Вечно увязывается за людьми, которые идут на кухню что-нибудь приготовить или достать из холодильника лед для коктейля, обращается к лицам или к их спинам — ей без разницы — и заставляет их забросить все дела.
Скотт сидел напротив, поджарый и лохматый, скорее монохромный, чем цветной. Курортная белесость бровей. По-видимому, рад обществу, рад слышать скорострельный голос из суетливого мегаполиса, рад, что с ним делятся коллекцией впечатлений; ишь, весь подался вперед, точно она повествует, шепчет о чем-то неслыханном и сокровенном. А ведь она всего лишь включает заурядную болтательную машинку, поддерживает светскую застольную беседу, роняет пустые слова. А он глаз не сводит, смотрит зачарованно, вглядывается с бескорыстным интересом. Женщины ее возраста внимания не удостаиваются, особенно такие, как она, — слегка увядшая скандинавка в джинсах и водолазке, путающая тарелку с пепельницей; значит, он наверняка гадает, что, черт возьми, может найтись общего между ним и ею. Ему тридцать с маленьким до нелепости хвостиком, он о себе не слишком высокого мнения.
— Буду с вами полностью откровенна. Не имею ни малейшего понятия, где мы находимся. Хоть убей, не знаю. Вероятно, назад вы меня повезете тоже ночью, чтобы я не примечала дорогу.
— Дорогу приметить невозможно, — сказал он. — Но поедем мы действительно в темноте.
— Давайте хоть немного поговорим о нем, хорошо? Понимаете, теперь, в этом доме, я ощущаю, что обо всем другом мне трудно беседовать подолгу. Словно что-то давит на плечи, тормошит, толкает. Его наверняка многие пытались найти.
— Но все сошли с дистанции. До нас доходили слухи о журналистских экспедициях, командах храбрецов с телеобъективами. Издательство пересылает нам письма от людей, которые решили его разыскать: одни рапортуют о своих успехах, другие уверены, что догадались о его местонахождении, третьи только слышали звон, четвертые просто хотят с ним встретиться, поведать, как много для них значат его книги, задать стандартные вопросы, — люди как люди, совершенно нормальные, им всего лишь хочется заглянуть ему в лицо.
— Где он? — спросила она.
— Прячется наверху. Не волнуйтесь. Завтра сделаете свои снимки.
— Для меня эта съемка очень важна.
— Возможно, после нее на Билла перестанут так давить. Если получат хотя бы фотографии. Последнее время он чувствует, что кольцо сужается, что они подступают все ближе.
— А говорите, люди как люди.
— Один прислал ему по почте отрубленный палец. Но это было еще в шестидесятых.
Скотт показал ей комнату рядом с кухней, где хранилась часть архива Билла. Вдоль стен выстроились семь металлических шкафов. Он выдвинул несколько ящиков и рассказал о содержимом: переписка с издателями, договора и отчетность об авторских отчислениях, записные книжки, давнишние письма читателей — сотни конвертов с пожелтевшими краями, перевязанных шпагатом. Скотт перечислял деловитым тоном. Старые рукописи, машинопись с правкой, гранки. Рецензии на романы Билла, интервью с бывшими коллегами и знакомыми. Стопки газет и журналов со статьями о творчестве Билла, о его исчезновении, о том, что он стал отшельником, что он бросил писать, что он якобы живет под чужим именем, что ходят слухи о его самоубийстве, что он вернулся в литературу, что в данный момент он работает над такой-то книгой, что он умер, что он, если верить молве, собирается выйти из подполья. Несколько отрывков Скотт зачитал Врите. Потом они с бокалами в руках двинулись по коридору со стеллажами, где стояли литературоведческие монографии — как исследования творчества Билла Грея, так и труды по истории этих исследований. Скотт показал коллекцию тематических номеров ежеквартальных научных журналов, целиком посвященных Биллу. Они вошли в еще одно небольшое помещение: здесь хранились два романа Билла во всех отечественных и зарубежных изданиях, в переплете и в мягкой обложке; Брита прогулялась вдоль полок, рассматривая обложки, разглядывая текст на неведомых языках, ступая неслышно. Разговаривать не хотелось совершенно. Потом спустились в полуподвал, где в добротных черных папках хранилось то, над чем Билл работает сейчас; для облегчения поиска каждая папка снабжена кодовым номером и датой, все расставлено в строгом порядке на стеллажах, стоящих вплотную к бетонным стенам; примерно две сотни толстых папок, набитых черновиками, черновиками с правкой, заметками, отрывками, правкой поверх правки, забракованными кусками, обновленными редакциями, предварительными исправлениями, окончательными версиями. Окна-амбразуры, расположенные под самым потолком, зашторены темной материей; в противоположных углах помещения — два огромных осушителя. Она все ждала, что Скотт назовет комнату бункером. Но он так и не произнес этого слова. В его комментариях не было даже намека на иронию. Но она отчетливо ощущала, как он гордится своей работой, какое удовлетворение ему приносит забота об этом грандиозном хранилище, как радуют его эти тщательно упорядоченные вещдоки преданности литературе. Это храм, святая святых новой книги, бесконечные ряды машинописных векселей на бессмертие, погребенные в подвале дома где-то в неприветливых холмах.
Лестниц в доме было две. Черная соединяла кухню с холлом верхнего этажа. Взяв куртку, сумку и кофр Бриты, они поднялись по ней. Брита скользнула взглядом по встроенным стеллажам — опять собрания писем читателей в пухлых папках, на корешках значатся год и месяц. Вслед за Скоттом пересекла холл. Вот и ее комната.
На нижнем этаже, в спальне, Карен, полулежа на кровати, смотрела телевизор. Вошел Скотт. Начал раздеваться.
— Длинный день, — сказала Карен.
— Еще бы.
— Столько времени за рулем, ты, наверное, уже совсем…
Он надел пижаму и забрался под одеяло, а она, перегнувшись через него к тумбочке, выключила лампу. Взяв пульт, начала приглушать звук телевизора: щелк-щелк-щелк кнопкой, пока динамик не умолк вообще. Голова Скотта бессильно утонула в мягкой подушке. Еще чуть-чуть, и он забудется сном. Карен смотрела международные новости — итоговый выпуск. Звук ей не требовался — что бы ни происходило, ее интересовала картинка, и только картинка. Забавно, как легко додумывать новости, просто глядя на изображение.
Вначале она видит мужчин и мальчиков, бескрайнее море мужественности, плотное скопление притиснутых друг к другу тел. Затем экран заполняет толпа, многотысячное полчище людей. Кажется, будто это замедленная съемка, но Карен знает: отнюдь. Это режим реального времени, тела сплющиваются под напором других, подпрыгивают, как утопленники на морских волнах, кое - где торчат одинокие воздетые руки. Камеры показывают тела в странных ракурсах. И людей, стоящих поодаль, где именно, неясно, наблюдающих за происходящим с каким-то полулюбопытством. Карен видит: люди, прижатые к сетчатому заграждению, все время подталкиваемые толпой вперед, сплелись в колоссальный тугой узел. Показывают железную сетку и расплющенные об нее тела с воздетыми руками. Показывают страшные медленные потуги, отчаянные усилия. Как это называется, корчи? Камера у самого заграждения, снимает через мелкую стальную сетку. Карен видит: вдалеке люди буквально идут по головам, двое мужчин выбрались из сплошной людской массы и ползут вперед по плечам, по макушкам. Она видит: толпу несет прямо на сетку, людей у заграждения прессуют, гнут в ужасные дуги. Кошмарное нагромождение протянутых, выворачиваемых рук, искаженных агонией лиц.
Показывают людей, которые бесстрастно наблюдают. Людей в футболках и длинных трусах, стоящих на траве игроков в этих их форменных гольфах. Утрамбованные тела — во весь экран, расплющенные у сетки почти не шевелятся, сохраняют навязанные им неестественные позы. Карен видит мальчика в белой кепке с красным козырьком, на его лице читается: "Какой чудесный день", или: "Иду вот домой из школы", а вокруг него все умирают, корчатся, извиваются с разинутыми ртами, высунув раздутые языки. В Европе в футбол играют круглым мячом. Карен видит сетку крупным планом, затем следует стоп-кадр, и этот кадр точно храмовая роспись, запросто сойдет за фреску в церкви, включенной во все туристические маршруты: тут тебе и цветовой баланс, и уравновешенная композиция, и множество мучеников. Она выделяет из толпы лица: женщина, девочка, а на заднем плане — большая мужская рука, мокрые косы женщины, ее вывернутая кисть, притиснутая к серебряной паутине сетки, девочка раздавлена, чья-то рука цепко обвила ее шею, мальчик в белой кепке с красным козырьком стоит в самой гуще, в самой давке, теперь и до него дошло, он зажмурился — сообразил, что попал в ловушку, на его лице отчаяние. Она видит людей, которых невольно душат другие, видит простертые руки, прямо у нее на глазах лица гаснут, как перегоревшие лампочки, пальцы пытаются дотянуться до сетки, но лишь цепляются за воздух, большая мужская рука, длинноволосый парнишка в джинсовой рубашке спиной к сетке, лица женщины с косами не видно за ее собственной вывернутой рукой, за ногтями с блестящим розовым лаком, то ли молодая девушка, то ли женщина с закрытыми глазами и вывалившимся языком, при смерти или уже мертва. На лицах людей Карен читает безысходность — они знают. Показывают, как кто-то спокойно наблюдает со стороны. Показывают заграждение издали, за ним — груды тел, груды заваленных, у некоторых только пальцы шевелятся, — сущая фреска в темной старой церкви, сюрреалистическая многофигурная композиция, подвластная лишь кисти лучшего из мастеров своей эпохи: толпа, спешащая в объятия смерти.
Брита достала из футляра кварцевую лампу и ввернула ее в патрон рефлектора. От волнения на нее напала болтливость. Билл стоял и ждал, прислонившись к стене. Плотный мужчина с измятым лицом, одет в спортивные штаны и поношенный свитер. Волосы дымчатые, с желтоватыми концами, слипшиеся в широкие пряди, зачесаны назад. Брита была сама не своя: легко ли, когда человек, много лет существовавший для тебя только как последовательность слов, предстает перед тобой наяву? Его тело создавало в комнате ощутимое напряжение. Она едва могла на него смотреть — наблюдала украдкой, стараясь, чтобы ее взгляды остались незамеченными в кутерьме подготовки к съемке. Ей показалось, что он закостенел и порос мхом, привык держаться как дряхлый старец. Одним глазом он наблюдал, как она возится с техникой, другим глядел куда-то мимо, рассматривал то, что не здесь и не сейчас. Она почувствовала: он уже уплывает из комнаты.
— Эта стена послужит отражателем, тогда вы сможете встать вон там, а я возьму камеру, встану здесь, вот и вся премудрость.
— Звучит зловеще.
На письменном столе — пишущая машинка. К стенам и даже к одному из окон — только сверху оставлен просвет — прикреплены скотчем огромные листы ватмана. Диаграммы, чертежи, генеральные, без преувеличения, планы строящегося романа: листы испещрены наспех накорябанными словами и квадратиками, слова соединены линиями, в квадратики что-то вписано мелко-мелко. Обведенные кружочками цифры, перечеркнутые названия, скопление схематических человечков и прочие тайные письмена. На кожухе батареи она заметила стопку блокнотов. На столе — бумажные залежи, в пепельнице горка раздавленных окурков.
— Есть что-то такое в писателях… Не знаю уж почему, но мне знакомства с творчеством недостаточно; обычно стараюсь договориться, чтобы перед съемкой мы с моделью прогулялись вместе — просто поговорили, поболтали о книгах, семье, не важно… Но я понимаю, у вас каждая минута на счету, поэтому будем работать быстро.
— Поговорить можно.
— Фотоаппаратами интересуетесь? Это объектив с фокусным расстоянием в восемьдесят пять миллиметров.
— Я когда-то снимал. Не знаю, почему бросил. Вдруг бац — и это для меня кончилось. Бесповоротно.
— Похоже, сегодня еще кое-что окончится бесповоротно.
— Хотите сказать: писатель выйдет из подполья.
— Я правильно поняла, что ваши фотографии уже тридцать лет не появлялись в прессе?
— Это Скотту лучше знать.
— И вы совместно решили, что час пробил.
— Честно говоря, просто устал — надоело, что с этим так носятся. Когда писатель прячется от людей, те думают: вот и он, как Господь, отвратил от нас свой лик.
— Но многие находят это интригующим.
— А заодно дьявольски высокомерным.
— Нас всех чарует то, что вдали. По-моему, труднодоступное место прекрасно по определению. Прекрасно и, возможно, отчасти священно. Облик человека, к которому так просто не подберешься, становится изящным и четким на зависть нам, остальным.
— Всякое изображение — порнография, а этот вот прячет свое лицо.
— Да, — сказала она.
— Может, людей и интригует эта фигура, но и раздражает тоже, и они насмехаются, и хотят закидать его грязью, и увидеть, как его перекосит от ужаса и шока, когда фотограф выскочит из засады в кустах. В мечети картинки исключены. А в нашем мире мы спим с картинками и на них молимся, едим их и напяливаем на себя. Писатель, не открывающий своего лица, узурпирует святое место. Заимствует фирменную уловку у самого Бога.
— Или, Билл, он просто застенчивый человек.
"Улыбнулся", — отметила она, глядя в видоискатель. Через объектив он был виден яснее. Взгляд целеустремленный, не бегающий попусту туда-сюда; лицо в красивых морщинах — точно вышивальщицы постарались, украшая лоб и уголки глаз. Позируя Брите, люди часто как-то подтягивались под напором ее взгляда: ведь как только она снимала крышку с объектива, ее охватывала безудержная жажда — жажда заглянуть в глубины.
— Сказать вам одну вещь?
— Скажите.
— Я боюсь разговаривать с писателями об их работе. Так легко что-нибудь ляпнуть. Не опускайте подбородок. Вот-вот, теперь лучше, мне нравится. Я им так и не овладела, их тайным языком. Я провожу с писателями очень много времени. Я их люблю. Но этот ваш дар, принося неизмеримую радость, заставляет меня думать, что я чужая, что мне не дано освоить тот сокровенный язык, единственный, который вы признаете.
— Я только один сокровенный язык знаю — манию величия. Мне все чудится, что в этой комнате я вырастил себе двойника. Не будь этого самовлюбленного дурня, писатель давно бы сошел на нет. Я преувеличиваю муки творчества, муки затворничества, неудачи, злость, смятение, бессилие, страх, униженность. И чем теснее пространство моей жизни, тем больше я себя раздуваю. Если муки реальны, зачем их преувеличивать? Наверно, это для меня как развлечение — других-то радостей не осталось.
— Держите голову повыше.
— Держать голову повыше.
— Честно говоря, таких речей я не ожидала.
— Накопилось.
— Я думала, вы постоите передо мной несколько минут, соскучитесь и уйдете.
— Это один из моих недостатков — высказывать чужим людям, всяким там женщинам, заглянувшим на минутку, то, в чем никогда бы не признался ни жене, ни ребенку, ни близкому другу.
— Со Скоттом вы говорите откровенно.
— Со Скоттом я говорю. Но с каждым днем в этом все меньше нужды. Он и так все знает. Он стоит над моим мозгом, точно хирург с блестящим скальпелем.
Она отсняла первую пленку и отошла к кофру за следующей. Билл, стоя у стола, вытряхивал из пачки сигарету. Его ботинки были облеплены глиной и сухой травой. Он не производил впечатления человека, проецирующего вовне свой мысленный автопортрет, представление о том, как он хочет выглядеть, кем обернуться на ближайшие несколько часов. Видимо, ему просто лень. Комната Брите нравилась — нравилась, потому что здесь находился он. Комната была его — в том же смысле, в каком дом был "не его". Она попросила Билла встать возле одной из схем на стене и, когда он не отказался, подвинула рефлектор, навела объектив на резкость и возобновила съемку. Он курил и говорил. По его субъективным оценкам, он страдает не меньше всех остальных. Все думают, что пишут не в полную силу, что не знают счастья, что маются безмерно, — но никого из них никогда не влекло ни к чему, кроме писательства, и каждый убежден, что он несчастнее всех на свете, — ну, может, где-то у черта на куличках найдется еще один такой же горемыка; и если кто-нибудь из них растворяет в бренди пачку малюсеньких фиолетовых таблеток или сует дуло револьвера себе в ухо, остальные, преклонив головы, удовлетворенно вздыхают: ведь его трагический конец удостоверил неподдельность их собственных переживаний.
— Я вам скажу, чего я не преувеличиваю — сомнений. День за днем, минута за минутой. Чудится, моя постель и то ими пропахла. Неверие в себя. Вот в чем штука.
Пространство сузилось, как всегда бывало во время удачной фотосессии. Выдержка, освещение — уже без вариантов, подбираются машинально. Глядя на Билла, стоящего у его партитуры, Брита осознала, что получила все, о чем могла мечтать, все, что ей в принципе могло понадобиться. Вот немолодое, истрепанное жизнью, меченное меланхолией лицо — пропавший без вести литератор, а вот, на стене, примитивный алфавит, план пропавшей вместе с ним книги — какие-то кривые квадратики, разноцветные каракули, кучки значков, словно маленький ребенок малевал, зажимая в кулачке фломастер. К тому же Билл оживился: когда говорит, подается вперед и молотит по воздуху руками — своими притупившимися, выщербленными орудиями труда. В нем чувствовалось упрямство человека, физически ощущающего все пределы, за которые обязательно нужно вырваться, бремя работы, которая всегда дается трудно, но непременно должна быть укрощена, завершена. Брита пыталась поместить его в контекст, понять, как переходят голос и тело Билла в его книги. Первое, что она сказала себе, войдя в комнату: "Стоп, не сюда, это никак не может быть он". Она ожидала увидеть человека поджарого и напряженного, с глазами, похожими на аманитские амулеты от порчи. Но медленно, постепенно ей открылось, что облик Билла не случаен — более того, очень похож на его произведения.
— Мне придется украсть у вас сигарету, — сказала она. — Всего одну. Я бросаю курить уже двадцать пять лет и за это время сильно продвинулась. Понимаете? Но стоит заметить робкий блеск пачки…
— Расскажите мне о Нью-Йорке, — сказал он. — Я там больше не бываю. Когда думаю о городах, в которых жил, вижу гигантские полотна кубистов.
— Я расскажу вам о том, что сама вижу.
— Резкость контуров, скученность и этот стариковский бурый колорит… города, которые помнишь, дряхлеют и зарастают грязью прямо у тебя в голове, точно античные стены.
— Ну хорошо: там, где я живу, целый хаос крыш, дома в четыре, пять, семь этажей, а значит, резервуары для воды, бельевые веревки, антенны, башенки, голубятни, печные трубы; все, что на Острове М. есть человечного, — припавшие к земле кусты, статуи, рукописные вывески. Все это я вижу, едва продрав глаза, все это я обожаю, а в разлуке чахну. И все это ломают и вывозят на свалку, чтобы солидные люди могли строить свои солидные башни.
— В конце концов и башни станут выглядеть человечными, незадачливыми и ручными. Дайте только срок.
— Пойду биться головой об стенку. Скажете, когда перестать.
— Потом сами будете гадать, что вас в них бесило.
— У меня уже есть Всемирный Торговый Центр.
— И он уже безобидный и без возраста. Кажется заброшенным. И подумайте, могло быть намного хуже.
— В смысле? — переспросила она.
— Будь вместо двух башен только одна.
— Вы хотите сказать, что они между собой перекликаются. Отблески света играют.
— Одинокая башня была бы намного хуже, согласны?
— Нет, не согласна. Меня не только габариты смущают. Габариты чудовищные. Но башня в двух экземплярах — это как комментарий, как диалог, только я не знаю, что они там говорят.
— Они говорят: "Прекрасный сегодня денек".
— Прогуляйтесь как-нибудь по этим улицам, — сказала она. — Больные и умирающие люди, которым негде приткнуться, а башни день ото дня плодятся, фантастические громадины с десятками миль полезной площади. Внутри заперты настоящие просторы. Я не преувеличиваю?
— Тут один я преувеличиваю.
— Странное дело, мне кажется, будто я вас знаю.
— Да, странное дело. Мы умудряемся разговаривать о важном, пока вы скачете со своим аппаратиком, вьетесь вьюном, а я стою себе, как дурак и истукан.
— Видите ли, обычно я помалкиваю. Задаю вопрос и позволяю писателю говорить, чтобы немного снять напряжение.
— Пусть идиот мелет, что хочет.
— Можно сказать и так. И слушаю я обычно краем уха, потому что работаю. Я отрешена, я на работе. Как охотничья собака, сторожу дичь.
— А еще все время путешествуете. Гоняетесь за нами.
— Эй, не клюйте подбородком, — сказала она.
— Пересекаете континенты и океаны, чтобы фотографировать заурядные лица, запечатлеть для потомков тысячу лиц, десять тысяч.
— Да, такое вот безумие. Я посвятила всю жизнь красивому жесту. Да, я путешествую. Это значит, что в определенные дни нет ни минуты, когда я не думала бы о террористах. Мы в их власти. В аэропортах я никогда не сажусь у окна — вдруг полетят осколки стекол. Паспорт у меня шведский, это хорошо, пока никто не вспоминает, что нашего премьера якобы убили террористы. Тогда это не очень хорошо. Имена и адреса писателей в моей записной книжке зашифрованы — заранее не предугадаешь, что имя такого-то опасно иметь при себе, что он диссидент, еврей или богохульник. С литературой вообще надо поосторожнее. Ничего связанного с религией с собой не беру, никаких книг с религиозными символами на обложке, никаких изображений оружия или соблазнительных женщин. Это с одной стороны. С другой стороны, в глубине души я знаю, что умру медленной смертью от какой-нибудь страшной болезни, так что можете смело лететь одним рейсом со мной.
Она вставила в аппарат новую пленку. Она не сомневалась, что уже получила то, за чем приехала, но с ней уже раз сто случалось так: думаешь — вот они, желанные кадры, а потом на машинально доснятом хвостике пленки обнаруживаешь кое-что поинтереснее. Ей нравилось продолжать работу даже после мысленного звоночка, после восклицания: "Есть!" Главное — не останавливаться на достигнутом, главное — отправлять в отвал бесспорные удачи, и тогда в самый неожиданный миг вдруг блеснет небесный свет.
— А вы у своих писателей спрашиваете, каково себя чувствовать раскрашенным манекеном?
— Что вы имеете в виду?
— Вы меня разговорили, Брита.
— Люблю все, что живет и движется.
— Вам плевать, что бы я ни говорил.
— Говорите на суахили.
— Занятно — романисты и террористы между собой повязаны. На Западе мы превращаемся в знаменитые портреты, а наши книги тем временем теряют способность влиять и предопределять. Вы у своих писателей не интересуетесь, как они к этому относятся? Много лет назад я думал, что писатель способен что-то изменить хотя бы в культуре. Теперь эту сферу оккупировали ребята с бомбами и автоматами. Они берут штурмом человеческие души — а раньше это делали мы, писатели, пока все поголовно не превратили свое дело в бизнес.
— Продолжайте, продолжайте. Мне нравится ваша злость.
— Да что я вам нового скажу-вы сами все знаете. Потому и ездите за тысячи миль снимать писателей. Ведь нас теснит террор, новости террора, диктофоны, фотоаппараты, приемники, бомбы, замаскированные под приемники. Сообщения о бедствиях — вот и все тексты, других повестей людям уже не надо. Мрачнее новость — ярче повесть. Новости — сегодняшнее помешательство, завтра их сменит… уж не знаю что. Но вы хорошо придумали переловить нас своим аппаратиком, пока мы еще не исчезли.
— Это меня они пытаются убить. А вы сидите в четырех стенах и теории сочиняете.
— Выставьте нас в музее и берите деньги за вход.
_ — Писатели будут писать всегда. Вы сами-то понимаете, что несете? Влияние писателей распространяется на много лет в будущее. Не смейте даже сопоставлять их с боевиками. Так, придется стащить еще одну сигарету. Мы с вами не сойдемся, это ясно. У вас такое лицо… не знаю… точно у плохого актера, изображающего душевную опустошенность.
— Я и есть плохой актер.
— Не для меня или моей камеры. Я вижу человека, а не какую-то идею, в которую он хочет воплотиться.
— Сегодня я — одна сплошная идея.
— Чего-чего, а этого точно не заметно.
— Я играю идею смерти. Смотрите внимательнее, — сказал он.
Она не знала — рассмеяться или воспринять фразу всерьез.
Он сказал:
— Мне отчего-то кажется, что я сейчас нахожусь на собственных поминках. Жутковатое это дело — позировать фотографу. Портрет начинает хоть что-то значить только после смерти модели. Для того он, собственно, и предназначен. Мы с вами делаем то, что делаем, чтобы соорудить некое сентиментальное прошлое для тех, кто будет жить через десять, двадцать, тридцать лет. Это для них мы тут выдумываем прошлое и историю. Как я выгляжу сейчас, совершенно не важно. Важно, как я буду выглядеть через двадцать пять лет, когда все станет другим — и лица, и одежда, и сами фотографии. Чем дальше я буду уходить в смерть, тем сильнее будет действовать на людей мой портрет. Наверно, поэтому позировать — целая церемония. Вроде поминок. А я — актер, загримированный для репетиции прощания с телом.
— Закройте рот.
— Помните старое изречение: "Сегодня первый из дней, которые тебе осталось прожить". Только вчера ночью меня осенило, что эти фотографии — мой некролог.
— Закройте рот. Хорошо, хорошо, хорошо, хорошо.
Она досняла пленку, перезарядила фотоаппарат, взяла сигарету, затянулась, положила сигарету в пепельницу, а потом подошла к нему и коснулась его щеки, слегка наклонила ему голову влево.
— Вот так. Теперь не шевелитесь. Мне нравится.
— Видите, исполняю все ваши капризы. Повинуюсь незамедлительно.
— Потрогать живого Билла Грея.
— Вы сознаете, каким интимным делом мы занимаемся?
— В свои мемуары я это включу, обещаю. Кстати, вы не дурак и не истукан.
— Мы в комнате одни, и между нами происходит этот загадочный обмен. Что я даю вам? И чем вы меня оделяете — или, наоборот, отнимаете что - то? Что вы во мне изменяете? Я ведь физически чувствую, что меняюсь, — словно электрический ток прямо под кожей. Вы меня выдумываете, пока работаете? Или я сам под себя подделываюсь? И с каких это, собственно, пор женщины стали фотографировать мужчин?
— Вернусь домой — посмотрю в энциклопедии.
— Мы с вами на редкость хорошо ладим.
— Теперь — да, когда перешли на другую тему.
— Я без зазрения совести теряю целое рабочее утро.
— И не только утро. Не забывайте, едва ваш портрет будет опубликован, от вас будут ждать абсолютного сходства с ним. И всякий, кому вы попадетесь на глаза, обязательно усомнится в вашем праве отличаться от собственной фотокарточки.
— Я стал чужим сырьем. Вашим, Брита. Есть жизнь, и есть акт потребления. Вокруг нас все работает на то, чтобы придать нашей жизни законченную форму, зафиксировать ее на пленке или на бумаге. Влюбленная парочка ссорится на заднем сиденье такси — и в этом таится вопрос. Кто напишет книгу, кто сыграет эту парочку в кино? Все стремится к своему утрированному варианту. Скажем иначе. Событие не происходит в реальности, пока у него нет потребителей. Скажем иначе. Реальность вытесняется аурой. Один человек порезался, когда брился, — и другого тут же нанимают писать историю пореза. Каждую мелочь выставляют под свет софитов. Вот я в вашем объективе. И уже совсем другим себя вижу. Я уже себе не родной, а двоюродный или троюродный.
— Между прочим, никто вам не мешает взглянуть на себя иными глазами. Просто диву даешься, как глубоко можно проникнуть благодаря изображению. Обнажается то, что ты, казалось бы, от всех скрываешь. Иногда какая-то новая грань родной матери, отца, сына. Бац — вот, оказывается, как оно на самом деле. Подносишь к глазам любительское фото, видишь собственное лицо, полускрытое тенью, — а в действительности это твой отец заснят.
— Да, вы и вправду готовите тело к погребению.
— Никаких таинств — только бумага да химикаты.
— Румяните мне щеки. Натираете воском руки и губы. Но когда я по-настоящему умру, люди будут думать, что я живу на вашем снимке.
— В прошлом году я ездила в Чили и познакомилась там с одним редактором. Он отсидел в тюрьме за то, что его журнал напечатал карикатуры на генерала Пиночета. Обвинение формулировалось так: "За убийство образа генерала".
— Вполне логично.
— Вам не надоело еще? Понимаете, я иногда не осознаю, до какой степени присваиваю себе сессию. В определенный момент превращаюсь в жуткую собственницу. По мелочам-то я уступчивая и сговорчивая. Но ядро работы, все, что в кадре, — никому не уступлю.
— По-моему, эти фотографии мне еще нужнее, чем вам. Монолит, который я создал, должен быть разрушен. Я боюсь выезжать из дома, боюсь сунуться в распоследнюю кафешку в ближайшем придорожном городке. Потому что твердо уверен: серьезные охотники с мобильниками и телеобъективами подбираются все ближе. Выбрав такую жизнь, мигом понимаешь, каково существовать по законам безостановочного религиозного ритуала. Полумерами обходиться невозможно. Все наши телодвижения — ритуальные телодвижения. За исключением собственно работы, все, что мы делаем, связано с конспирацией, маскировкой, заметанием следов. Скотт разрабатывает маршруты недальних поездок, которые я иногда совершаю, — скажем, к врачу. Есть свой регламент для людей, которых приходится допускать в дом. Сантехников там, посыльных. Такой вот образ жизни — с виду безумный, но с железной внутренней логикой. Так религия управляет жизнью. Так болезнь управляет жизнью. Существует некая сила, абсолютно не зависящая от моего сознательного выбора. Причем сердитая и злопамятная. Видимо, произошло вот что: мне очень не хотелось испытывать те же чувства, что испытывают остальные. У меня своя космология страдания. Оставьте меня с ней наедине. Не глазейте на меня, не просите автографов на моих книгах, не показывайте на меня пальцем на улице, не подползайте ко мне с диктофоном на поясе. И главное, не фотографируйте меня. За эту треклятую жизнь в подполье я заплатил ужасную цену. И в конце концов такая ситуация мне осточертела.
Он говорил тихо, глядя не на нее, а куда-то вбок. Казалось, он сам узнаёт все это впервые, наконец-то слышит. И дивится, до чего же странно звучит. Не может уразуметь, как же так получилось, как неискушенный юноша, испугавшийся, что машина славы автоматически отутюжит его и отлакирует, старавшийся оградить то, что сотворил, страшно застенчивый, склонный видеть себя в слегка романтическом свете, спустя много лет очнулся — и обнаружил, что вожделенное полное уединение стало для него тюрьмой.
— Вы там случайно не начали увядать?
— Нет.
— Я забываю, как моя самозабвенная работа изматывает окружающих. Когда дело касается съемки, у меня ни стыда, ни совести. Я жду от модели не меньшей одержимости, чем от себя.
— Для меня это не работа.
— Мы все-таки делаем фотографии вместе.
— Работа — это другое. За работу я берусь, чтобы испортить себе настроение.
— А разве хорошее настроение — наша обязанность?
— Вот именно. Когда я был маленький, я сам для себя комментировал бейсбольные матчи. Сидел у себя в комнате, выдумывал матчи и, не жалея связок, описывал игру с начала до конца. Я был игроками, комментатором, толпой, радиослушателями и даже передатчиком. Вот тогда мне было хорошо. А с тех пор, по большому счету, никогда. Ни на секунду.
У него был хохот курильщика, трескучий и хриплый.
— Я помню имена всех этих игроков, и кто был питчер, а кто — бегун, и счет каждого матча. И с тех самых пор пытаюсь писать так, чтобы приблизиться к той чистоте. К невинной игре в турусы на колесах. Сидишь себе, как на облаке, в кристальной простоте вымысла. Комната незаметно превращается в стадион, ты — в игроков. Все прозрачно и органично, без единого шва. И абсолютно спонтанно. Утраченная игра в самого себя, не испоганенная сомнениями и страхом.
— Ой, не знаю, Билл.
— Вот и я не знаю.
— По мне, это вы уже потихоньку с ума сходить начинаете.
Он опять захохотал. Она снимала его хохот, пока не кончилась пленка. Тогда она перезарядила аппарат, отогнала Билла от кварцевой лампы к окну и снова начала снимать, но уже при естественном освещении.
— Кстати, Чарльз Эверсон просил вам кое-что передать.
Билл подтянул брюки. Уставился куда-то вбок, сам себя обыскивая в поисках сигарет.
— Я с ним встретилась на презентации в одном издательстве. Он спросил, как идет моя работа. Я сказала, что, вероятно, увижусь с вами.
— Ну и ладно, не резон это скрывать.
— Я правильно поступила?
— Фотографии все равно когда-нибудь появятся.
— Собственно, Чарльз просил передать только одно: он хочет с вами поговорить. По какому поводу, так и не сказал. Я предложила, чтобы он написал вам письмо. Он сказал, что вы не читаете почту.
— Ее Скотт читает.
— Он подчеркнул: то, что он должен вам сказать, не для чужих ушей или глаз. Дело слишком деликатное. Еще он сказал, что был вашим редактором и очень, очень близким другом, а теперь страшно огорчен, что нельзя связаться с вами напрямую.
Билл принялся разгребать бумаги на столе — теперь он искал спички.
— И какой он теперь, старина Чарли?
— Все такой же. Мягкий, розовый и довольный.
— Писатели постоянно сменяются, понимаете ли. А эти сидят в своих кабинетах с видом на весь город, и их не волнует, как они станут жить после неудачной книги, у них всегда какая-нибудь новая на подходе, свеженькое невиданное диво. Они живут, мы умираем. Полная гармония.
— Он сказал, вы что-нибудь эдакое скажете.
— А вы не спешили о нем заговорить. Не хотели меня огорошить прежде времени.
— Я решила сначала сделать то, ради чего приехала. Не знала, как вы отреагируете на вести из внешнего мира.
Он чиркнул спичкой — и тут же позабыл о том, что она загорелась.
— Знаете, когда они по-настоящему счастливы? Когда есть повод разместить в газетах рекламу в черной рамочке. Некрологи умерших авторов то есть. Для них это единственный способ ощутить свою причастность к великой традиции.
— Он просто хотел бы, чтобы вы ему позвонили. По его словам, дело весьма важное.
Он медленно поворачивал голову, пока зажатая в зубах сигарета не соприкоснулась с горящей спичкой.
— Чем больше книг они выпускают, тем мы слабее. Тайный двигатель издательского мира — надежда превратить писателей в безобидных овечек.
— Вам нравится балансировать на грани фанатизма. Поверьте, я тоже этим грешу. Но, послушайте, что может быть безобиднее чистого фантазерства? Вы хотите играть в бейсбол, не выходя за порог дома. Пусть это только метафора, наивная мечта, но на ней-то и держится популярность ваших книг, согласны? Вы говорите об утраченной игре, которую пытаетесь возродить, когда пишете. А если она все-таки не утрачена? Когда вы работаете над книгой, вы к чему-то стремитесь — и разве это "что-то" не совпадает с тем, что люди видят в вашем творчестве?
— Я знаю только то, что сам вижу. Или чего не вижу.
— Поподробнее, пожалуйста.
Он бросил спичку в пепельницу на столе.
— Истина ждет писателя в конце каждой фразы. Важно вовремя поставить точку — подловить момент, но этому постепенно обучаешься. В формальном плане истина — это ритм фразы. Амплитуда колебаний, так сказать. Свинг, так сказать. Если же брать глубже, истина — внутренняя честность писателя на его войне с языком. Я всегда воспринимал себя через синтаксис. Работая над фразой, я начинаю узнавать в ней себя, слово за словом. Язык моих книг сформировал меня как человека. Когда фраза получается, в ней есть нравственная сила. В ней звенит авторская жажда жизни. Чем больше я втягиваюсь в процесс настройки фразы, в работу с ритмом, с силлабикой, тем лучше узнаю себя. Я выковывал фразы этой книги старательно и долго — но они так и остались грубыми заготовками, потому что я перестал видеть себя в языке. Я больше не вижу матча, который комментирую, — трансляция прервана. Больше нет той плетки, которой жизнь меня подгоняла, заставляла доверять миру. Эта книга и эти годы меня укатали. Я забыл, что значит писать. Забыл свое собственное первое правило: "Не усложняй, Билл". Смелости и упорства у меня маловато. Я выдохся. Устал бороться с течением. Обходился приблизительными аналогами. Это книга какого-то другого автора. Вымученная, нескладная — я-то чувствую. Я обманом заставлял себя продолжать работу, надеяться на авось. Думаете, я преувеличиваю? Я никак не перестану возиться с книгой, которая мертва.
— А Скотт знает, что у вас на душе?
— Скотт? Скотт смекнул раньше меня. Скотт против публикации.
— Против? Какая глупость!
— Нет, не глупость. Вот именно, что не глупость.
— Когда вы закончите работу?
— Закончу? Это она меня прикончила. Книга уже два года как готова. Но я переделываю страницу за страницей, а потом опять начинаю чистить. Теперь я пишу, чтобы выжить, чтобы заставить сердце биться.
— Покажите ее кому-нибудь еще.
— Скотт не дурак. И врать он мне не станет.
— Но это частное мнение одного-единственного человека.
— С ним согласится всякий, кто будет судить беспристрастно. Как же больно знать, что приговор справедлив. И как лезешь из кожи вон, пытаясь увильнуть от него, скомкать, сжечь. А если кто узнает? Сразу же раззвонят, и тогда — все.
— Допишете, опубликуете и вытерпите все, что за этим последует.
— Опубликую.
— Все просто, Билл.
— Пустяк, конечно, — собраться с духом, сдвинуться с мертвой точки, прыгнуть в омут.
— И перестаньте переписывать страницу за страницей. Книга закончена. Мне не хотелось бы выдавать простые решения за панацею. Но раз она готова — оставьте ее в покое.
Заглянув ему в глаза, Брита увидела: каменная сдержанность дрогнула под натиском эмоций, зрачки засияли паническим, каким-то ребяческим блеском. Безыскусным, как молитва на смертном одре. Брита попыталась запечатлеть это на пленке. По лицу Билла медленно разливалась смертельная усталость, делая его монохромным и двумерным; нависшие брови, губы в трещинах, шея в жестких, точно деревянных, складках, застарелое недоумение и раскаяние. Она подошла ближе, навела на резкость и все снимала, снимала, а он стоял как вкопанный, глядя в объектив печальными, сияющими глазами.
За ланчем Скотт рассказал ей о своих скитаниях десятилетней давности: как в Афинах, больной и без гроша в кармане, пытался стрелять у туристов американские доллары — хотел купить билет на автобус, который с наркоманской удалью примерно за сто часов беспрерывной жути, напролом через войны и снежные лавины, доставляет тебя в Гималаи, — но все как-то не везло. Выйдя на главную площадь, он увидел скопление людей у входа в красивый старинный отель, названия которого сейчас уже не припомнит, — что-то связанное с Европой.
— "Гранд-Бретань".
Точно. Там были операторы с камерами, какие-то господа, похожие на высокопоставленных чиновников, а также пять-шесть десятков обычных прохожих; Скотт подошел поближе и увидел на верхних ступенях лестницы, ведущей к входу в отель, человека в клетчатом головном платке и кителе цвета хаки, невысокого, с колючей бородой: это был Ясир Арафат, приветливо махавший рукой людям на тротуаре. Когда из дверей вышел какой-то постоялец отеля, Арафат улыбнулся и кивнул ему, а люди в толпе заулыбались в ответ. Тогда Арафат что-то сказал одному из чиновников, тот рассмеялся, и на тротуаре опять все заулыбались. Скотт поймал себя на том, что широко ухмыляется. Почувствовал, как растянулась кожа на лице, огляделся по сторонам, и окружающие отвечали на его взгляд улыбкой, — очевидно, всем казалось, что стоять здесь очень славно. И Арафат снова улыбнулся, беседуя с чиновниками, картинно жестикулируя перед объективами, показал на дверь и направился к ней. Все зааплодировали. Кто-то пожал Арафату руку, и аплодисменты стали еще громче. Надо же, позволяет незнакомым людям пожимать себе руку. Скотт улыбался, и хлопал, и видел, как хлопают люди на ступенях. Когда Арафат скрылся в отеле, люди на тротуаре, не переставая улыбаться, разразились прощальной овацией. Им хотелось сделать ему приятное.
— А в Гималаи вы попали?
— Я попал в Миннеаполис. Вернулся в университет, проучился еще один год, а потом снова послал все куда подальше, снова бросился в омут наркоты и небытия. Хотя даже сам понимал, что поступаю далеко не оригинально. Какое-то время проработал продавцом в обувном магазине, где полы были устланы толстенными коврами. Кто-то дал мне почитать первый роман Билла, и я завопил: "Ух ты, это что ж такое?" Книга-то про меня — как ему это удалось? Я заставлял себя читать медленно, чтобы не сбрендить от счастья. Я узнавал себя. Книга была моя.
0 том, что творится в моей голове и душе. Он уловил, как все возвращается на круги своя. Как, за что ни схватись, любая мелочь оказывается частью единой мозаики и ничто не забывается окончательно.
— Да. В каждой фразе — бездна воспоминаний.
— Читая Билла, я вспоминаю кое-какие фотографии — вы их, наверно, знаете. Щитовые дома на краю пустыни и чувство, будто откуда-то из-за границ кадра надвигается беда. Тот гениальный снимок Уиногранда: маленький ребенок у гаража, опрокинутый трехколесный велосипед и тень грозовой тучи на голых холмах.
— Да, знаю, замечательная работа.
— Доедайте. Я покажу вам чердак.
— Почему вы против публикации?
— Это ему решать. Он делает, что хочет. Но он сам вам скажет, что книга недотягивает до планки. Катастрофически недотягивает. Билл работал над этой книгой двадцать три года. Работал с перерывами. Бросал и возвращался. Переделает и убирает с глаз долой. Берется писать новую и возвращается к этой. Уезжает куда-нибудь, возвращается, возобновляет работу, бьет кулаком по столу и убегает, и опять за стол, три года ишачит каждый день, без выходных, откладывает книгу, снова берет, обнюхивает, взвешивает, переделывает, откладывает, принимается писать что-то новое, уезжает, возвращается.
— Похоже, к этому сводится вся его жизнь.
— Верно. Эта работа выжгла его изнутри. Вымотала все жилы. Биллу всегда каждое слово давалось в муках. Только-только отойдет от письменного стола — и тут же на него наваливаются сомнения, бьют молотком по затылку. Приходится возвращаться, отыскивать в книге кусок, который, как он заранее знает, его успокоит. Он читает и успокаивается. Час спустя, уже в машине, то же самое чувство: страница запорота, глава запорота, он не может подавить сомнения, пока не вернется к столу и не найдет кусок, который, как он заранее знает, его успокоит. Читает и успокаивается. Всю жизнь он так делал, но теперь запас успокоительных кусков иссяк.
— Сколько лет вы с ним?
— Восемь. В последние годы ему очень тяжело. Он опять начал пить, хотя не так много, как раньше. Принимает лекарства от неизвестных науке болезней. Обычно просыпается, когда еще нет пяти утра. Продирает глаза и пялится в потолок. Когда рассветает, плетется к столу.
— В таком случае я считаю, ему непременно нужно опубликовать книгу. Надо же показывать людям то, что сделал. Разве иначе разрешишь сомнения?
— Билл сейчас на пике славы. Спросите почему? Потому что он не печатался невесть сколько лет. Напомню вам одну подробность, о которой теперь забыли или вообще никто не подозревает: когда его книги были изданы впервые, они особого впечатления не произвели. Показались курьезом. Я читал рецензии. Безделка, чем-то похоже на эту вещицу, как бишь ее там, этого, который… И лишь прошедшие с той поры годы сделали его великим. Билл прославился благодаря своему молчанию. Со временем публика уяснила, что это за книги, и переиздания пошли косяком. У нас неплохой стабильный доход, большая часть которого идет двум его бывшим женам и трем бывшим детям. На новой книге мы могли бы, как говорится, озолотиться, огрести миллионы в квадрате. Но тогда Биллу как мифу, Биллу как властелину дум придет конец. Величие Билла растет вместе с дистанцией между ним и современным литературным процессом.
— Тогда зачем вам нужны эти фотографии?
— Мне не нужны. Нужны ему.
— Понятно.
— Я уже устал твердить: "Это блажь". Я его, беднягу, совсем донял. "Не смей. Это безумие. Самоубийство".
— По тому, как вы держитесь, я даже не могла предположить…
— Потому что я делаю свою работу. Он принимает решения, а я их выполняю. Если он решит напечатать книгу, я буду день и ночь корпеть вместе с ним над правкой, гранками и так далее. Он это знает. Но для Билла печататься — самое ужасное на свете, даже хуже, чем писать. Когда книга выходит. Когда люди покупают ее и читают. Ему кажется, будто его выставили голым на всеобщее обозрение. Какая мерзость: они несут книгу домой и раскрывают. Они читают все те слова, которые написаны его рукой.
На чердаке, в шкафах, хранились справочные материалы, которыми Билл пользовался при работе. Скотт шпарил наизусть тематический каталог и показывал Брите десятки папок: каждой категории соответствовал свой цвет обложки. Здесь у него был свой стол и своя пишущая машинка. Ящики, полные непереплетенных рукописей. Внушительного вида ксерокс, стеллажи с энциклопедиями, учебниками стилистики, стопками газет и журналов. Скотт вручил Брите светло-серую, никак не помеченную картонную коробку, указал на шесть таких же коробок на столе и пояснил, что это окончательная редакция, перепечатанный, исправленный и вычитанный экземпляр нового романа Билла.
Но Билл все работает и работает, вносит правку. Спускаясь по лестнице, они услышали стук его машинки.
Не вставая из-за письменного стола, он выпил кофе с сандвичем. Затем опять начал печатать — и услышал первобытный заунывный стон в недрах своего тела. Вот так это и происходит: первые за день слова включают физическую сигнализацию, заставляют хныкать и отбиваться — живые организмы сопротивляются изнурительной работе. Тут без сигареты не обойдешься, верно я говорю? Он услышал: они спускаются по лестнице. Явственно представил себе, как они стараются не скрипеть, как, втянув головы в плечи, тихо ставят ноги на ступеньки. Лишь бы не потревожить блажного дядюшку в его запертой комнате. Он не знал, когда она уезжает — прямо сейчас, наверное? Подумал, что увидеться с ней вновь было бы крайне неловко. Говорить-то больше не о чем, так? Между ними возникло чувство близости, показавшееся жалким и пошлым, едва она вышла за дверь. Он не мог в точности припомнить, что именно ей сказал, но знал: все не то, сплошное словоблудие, позерство, по большей части искреннее и именно потому совершенно непростительное. Да кто она вообще такая? В ее лице есть сила, окостенелость образа жизни, выбранного раз и навсегда, — то, без чего не пробьешься, мощь, которая давно перебесилась, дала себя укротить; мощь нескрываемая, но с примесью настороженности. Легче легкого — встать из-за своего стола с машинкой, уехать в Нью-Йорк и жить с ней до скончания века в квартире с террасой с видом на парк или на реку, можно на парк и на реку сразу. А тут пялишься в клавиатуру, как в зарешеченное окошко. Раньше бывало: когда начинаешь книгу, на тебя наваливается время, накрывает тебя и придавливает, а потом, когда заканчиваешь, отпускает. А теперь больше не отпускает. Так ведь и он пока не закончил. Жить в большой светлой квартире с кроватью, застеленной простынями из серого льна, читать надушенные журналы. Существует гибкое пространство - время физика-теоретика, время, не замутненное человеческими переживаниями, чистая кривая
природы — и есть время с привидениями, время писателя, время-наперсник, дышащее гнилью в лицо, мрачное, понукающее. Что-то сегодня десны чешутся. Нужно проскользнуть украдкой в спальню, приготовить коктейль из розово-желтых поливитаминов с фтором, а пока давай сосредоточимся на странице, стукнем-ка по буковке, потом по другой. Как хочется отодрать ее до визга, на жесткой постели, и чтобы в окна барабанил дождь. Господи, пожалуйста, дай мне поработать. Взглянем на вещи прямо: каждая книга — это марафон, глаза лопаются от натуги. Дойти до финиша надо непременно. Умирать нельзя. Он ударил по клавишам столько раз, сколько требовалось для завершения фразы, и подумал, что надо бы спуститься с ней попрощаться, но выйдет только конфуз для обоих. Она же получила то, за чем приезжала, так? Теперь я — картинка, плоская, как отутюженная коровья лепешка. Он заметил, что сделал ошибку — поменял две соседние буквы местами. Последнее время такое случалось с ним часто, еще один признак прогрессирующей опухоли мозга; он вытащил лист из машинки и замазал опечатку. Пришлось ждать, пока подсохнет. Как он себя наказывает за постоянные опечатки — вечно пальцы тычутся не в те клавиши; как ошибки повергают в отчаяние, нелепицы доводят до форменного бешенства; и он уставился на подсыхающее белое пятно и сидел сложа руки, пока оно не сделалось неразличимым, — тем самым он одновременно наказал себя и увильнул от кары. Ее рука на его щеке… как он удивился, что на него так подействовал этот жест, в одном прикосновении — все сразу. Хочу жить как другие, уплетать в тратториях близ парка трехцветные макароны. Вечно замазываю и впечатываю поверх. Он взглянул на фразу, шесть понурых слов, и увидел весь роман, каким он порой ему представлялся, — ковыляющего по дому кастрированного недочеловека, горбуна-гидроцефала со сморщенными губами и нежной кожей, со струйкой слюны, постоянно текущей из уголка рта. Столько лет потребовалось, чтобы понять: роман — его ненавистный личный враг. Запертый вместе с ним в потайной комнате, схвативший его за горло. Он задумался о невероятной сложности операции по замене ленты. Столько точек над "i", столько "alter" и "ego". Почувствовал: грядет, и действительно чихнул на страницу, чихнул от души, отметил, что выделения с кровяными прожилками, но зато жидкие и скудные. Он не удостоит их гордого имени "сопли". Ей нравится моя злость. Жить в центре кубистского города, воскресные газеты разбросаны по всему дому, румяные булочки на тарелке. Была у него присказка: сейчас, пока у меня междукнижие, и умереть не жалко. В том-то и была беда со второй супругой… Ну да не важно. Жить в двух шагах от галерей и музеев, стоять в очереди за билетами в кино, делать ремонт, спать на простынях из серого льна, откупоривать вино, любить ее, заказывать на дом пиццу, давай сегодня закажем пиццу, выгуливать собак, говорить слова, слышать, как швейцары высвистывают такси и дождь барабанит по окнам.
Брита собрала вещи. Готова стартовать тотчас. Спустилась на первый этаж, налила себе кофе. Села за стол, окинула взглядом кухню. Тут вошла молодая женщина, тихо обронила:
— Привет.
Наклонилась, упираясь рукой в стол, медленно оторвав от пола левую ступню. Волосы у нее были длинные, прямые, светло-каштановые; нижняя челюсть, слегка выступающая вперед, придавала лицу суровое выражение.
— Сколько снимков вы сделали?
— Мы немного поговорили и поработали, потом, когда темы для разговора иссякли, я отсняла еще несколько пленок, а потом еще несколько.
— По вашим меркам, это типичный съемочный день или срыв в жуткую расточительность?
— Как вас зовут?
— Карен.
— И вы здесь живете.
— Я и Скотт.
— Карен, скажу вам правду. Фотография меня не интересует. Меня интересуют писатели.
— Тогда сидели бы дома и читали.
Она взяла с полки непочатую упаковку миникексов и поставила ее рядом с чашкой Бриты. Потом свернулась калачиком в кресле, вертя так и сяк попавшуюся под руку ложку. Джинсы, застиранная блузка, фигура девочки-подростка — сплошные шероховатости, заусеницы, острые углы. И тем не менее — дар сливаться с мебелью, податливая мягкость пушистого пледа.
Брита сказала:
— Я читаю дома, читаю в отелях, я беру с собой книжку, отправляясь к зубному. Двадцать минут в метро, а потом усаживаюсь в приемной и опять читаю.
— Вы всегда знали, что станете фотографом?
— Я читаю в самолетах, читаю в прачечной - автомате. Сколько вам лет?
— Двадцать четыре.
— И вы здесь ведете хозяйство.
— Почти все лежит на Скотте. Он следит за денежными поступлениями и записывает расходы, разбирается с налогами и коммунальными услугами, отвечает всем, кто пишет Биллу, за исключением психов — их мы холодно игнорируем, чтобы зря не обнадеживать. Готовкой и покупками мы ведаем вместе, хотя большую часть, наверно, делает он. Он сам занимается всеми архивами, классификацией бумаг. Мое дело — мыть и подметать. Я скромная уборщица, что меня совершенно не смущает. Изображаю из себя толстуху, хожу вперевалочку со шваброй. Машинописные работы мы распределили поровну, но окончательный, чистовой из чистовых экземпляр печатает Скотт, а потом мы вместе вычитываем текст, и это, наверно, наш самый любимый этап.
— И вы считаете, что затея с фотографиями — ошибка.
— Мы любим Билла, вот и все.
— А меня вы ненавидите за то, что я уеду отсюда со всеми этими пленками.
— Просто есть ощущение сбоя. У нас здесь такая жизнь… тщательно сбалансированная. За распорядком Билла стоит много всего, что планируется и продумывается, — и тут вдруг трещина. Как это называется, разлом?
К дому подъехала машина, открылась и захлопнулась дверь. Карен вновь и вновь нажимала на ложку указательным пальцем, заставляя ее черенок качаться.
— Как вы думаете, женщинам свободной профессии стоит выходить замуж? — спросила она.
— Я давно в разводе. Он живет в Бельгии. Мы больше не общаемся.
— У вас есть дети, которые после развода до сих пор чувствуют себя деревьями, вырванными с корнем, и, встречаясь, все нервно переминаются с ноги на ногу, и вы замечаете, что в их глазах, несмотря на прошедшие годы, глубоко-глубоко затаилась обида?
— Увы, нет.
— У меня было не так много знакомых, которые бы серьезно занимались своей карьерой. Профессиональный рост. Звучит очень солидно. У вас в холодильнике всегда стоит бутылка водки?
— Да.
— Люди вам говорят, что им нравятся ваши работы? Они подходят к вам в Нью-Йорке на вечеринках и говорят: "Я просто хотел бы вам сказать". Или: "Вы меня не знаете, но я просто хотел…" Или: "Мне обязательно нужно вам кое-что сказать, прошу прощения за беспокойство". Тогда вы смотрите на них и улыбаетесь как бы застенчиво.
Вошел Скотт с продуктами. Налил себе кофе и завершил рассказ о том, как выбрался из страны небытия. Как начал писать Биллу письма на адрес издательства. Настрочил штук девять или десять, полных амбиций и самоедства, всего того, что незадачливый молокосос может сообщить автору книг, которые его потрясли. Прежде Скотт и не подозревал, что способен так растормошить свою душу, разбередить в ней глубокие переживания, упоенно выразить их с дерзким блеском, печатая некие слова вселенского масштаба в верхнем регистре, а другие уснащая несусветными орфографическими ошибками, чтобы обнажалось их второе и даже третье значение. Письма дали выход его чувствам. Возможно, то было ощущение, что мир не пустыня, а он сам больше не одинок, ведь с другими путешественниками по словесным дебрям его объединяют общие знания. Как он наконец получил от Билла письмо, две строчки, наспех нацарапанные от руки: дескать, вечно нет времени отвечать людям по-человечески, но спасибо, что написали. Как окрыленный, Скотт накатал еще пять писем, страстных, обо всем сразу, а в последнем известил, что отправляется искать Билла, что должен его увидеть, познакомиться, поговорить, что жажда найти человека, написавшего такие книги, неудержима. Как Билл не ответил. И как Скотта это подбодрило, ведь Билл запросто мог бы написать: не смей, отвяжись от меня, даже на милю не приближайся. Скотт располагал конвертом, в котором пришла записка Билла, штемпель был нью-йоркский, но Скотт случайно узнал из журнальной статьи "Писатели, пропавшие без вести", что свое место жительства Билл скрывает, пересылает почту через издательство.
— И тогда ты поехал автостопом.
Да. Он голосовал на обочинах федеральных шоссе, яростно рвущих пространство, и дело это было такое рискованное, что, шатаясь под выхлопами громыхающих дизельных фур, он чувствовал себя невесомой фитюлькой. На носу у него были зеркальные очки, в кармане — нестареющий восточный трактат, он рассказывал водителям, что разыскивает знаменитого писателя. Некоторые в ответ признавались, с кем из знаменитостей хотели бы познакомиться. Забавно, как редко звучали имена еще живущих людей. Все знаменитые перемерли или, по крайней мере, вышли в тираж. На западной окраине Форт-Уэйна пикап, подвозивший Скотта, загорелся, и это показалось совершенно нормальным, так и надо, без крайностей жизнь — не жизнь. Скотт чувствовал за спиной крылья, накрутил себя до ликующего экстаза, взлетел над низменной вонью будней. На подъезде к Толидо у водителя начались боли в груди, Скотт пересел за руль и повез его в больницу. По дороге Скотта пробрал словесный понос — он говорил и говорил, пересказал больному сюжет фильма, виденного на прошлой неделе. Машина покорно слушалась руля, и Скотт, пока ехал, плавно вписываясь в повороты, поднялся на следующую ступень бытия. Я рад, что нам посчастливилось пообщаться, — с этими словами он бежал рядом с каталкой, на которой санитары увозили водителя к прямоугольнику белого света в конце коридора. Три дня спустя Скотт устроился работать в экспедицию издательства, которое выпускало книги Билла Грея.
Как он обзавелся друзьями. Как узнал, что письма, которые Билл присылает для отправления адресатам, приходят в конверте девять на двенадцать дюймов на имя заведующего экспедицией Джо Дохэни, добродушного рохли, бывшего бойца ИРА, — тот распечатывает конверт и поступает с письмами согласно инструкции. Скотт ждал, жил в пансионе "Ассоциации молодых христиан', ел стоя за столиками-полками в угловых забегаловках, чтобы наблюдать за парадом лиц и патологий, за людьми, которые проходят через весь город в состоянии транса или в маниакальном танце, за демонстрацией рас, статей, увечий; на этих злых улицах даже у тех, кто хорошо одет и физически крепок, был нездоровый вид. Потому что они все глубже увязали в пучине своей жизни. Потому что знали: будущее их отторгнет. Потому что отказывались смирять себя необходимыми ограничениями, повиноваться своему тайному призванию. Спустя несколько недель Скотту попался на глаза большой конверт, на котором убористым почерком Билла было выведено имя Джо Дохэни. Обратный адрес, разумеется, отсутствовал, но Скотт посмотрел на штемпель, а потом пошел в библиотеку, обложился атласами и обнаружил, что искомый город — Брите он его названия не открыл — лежит примерно в двухстах милях от приютившей Скотта средневековой крепости. Его не очень-то обрадовало, что от Нью-Йорка до Билла всего несколько часов езды. Он с легкостью отправился бы в Чад, в Гималаи, на Борнео — чем дольше путь, тем выше поднимаешься от небытия к бытию.
Часть расстояния он преодолел на автобусе, а дальше, по местным дорогам, добирался автостопом. При себе имел спальный мешок и прочие нужные вещи. Шатался по городу, наблюдал за торговым центром и почтой — и так пять уикэндов подряд, и все безрезультатно. Впрочем, его это не обескураживало. Главное, что он больше не тратил жизнь попусту. Он включился в одну сеть с Биллом, дышал тем же воздухом, видел то же, что и Билл. Он не выспрашивал, знает ли кто-нибудь Билла. Стал праздным туристом, старающимся не привлекать к себе внимания. После пятого уик-энда Скотт не вернулся на работу — поселился в кемпинге неподалеку; и однажды увидел, как некий человек — Билл, кто же еще, — вылезает из машины у хозяйственного магазина; было это всего через восемь дней после того, как Скотт окончательно порвал с Нью-Йорком.
— Почему "Билл, кто же еще"?
— Кто же еще? Стопроцентно он. Как фотограф может задавать такие вопросы? Разве его творчество, его жизнь не написаны у него на лице? Разве в этом крохотном фермерском городке есть другие люди, по которым было бы видно, что они создали такое? Нет, это был он, кто же еще? Плотно сложен. Приглаживает волосы рукой. Направляется в мою сторону. Идет по улице. С каждым шагом выглядит все более знакомым. Билл, кто же еще? Идет прямо на меня, а мне словно кислород перекрыли. Основные органы тела объявили забастовку.
Как он подошел к Биллу и объяснил ему, кто он такой — настырный бомбардир, засыпающий любимого автора горами писем; Скотт принуждал себя говорить медленно и отчетливо, полными предложениями, чувствуя, как пересыхает во рту, как, тихо позванивая, слетают с языка ничего не значащие слова. Различал шум сердца, глухое стаккато в груди, которое до того слышал лишь единожды — когда долго-долго лазал по горам в небывалый зной. Звук крови, текущей по аорте, сотрясающей стенки сердца. Как он сумел пролепетать, пока глаза Билла щурились, превращались в амбразуры, что, может быть, писателю нужен секретарь, должен же кто-то разбирать почту, — опыт, кстати, есть, — печатать на машинке, заботиться об архиве, он человек тихий, не назойливый, при необходимости может даже обед сготовить, постарается уберечь писателя от докучливой орды поклонников (тут губы Билла невольно искривились в горькой усмешке). А затем инстинктивно умолк, дал Биллу переварить свое предложение, а сам стоял перед ним с видом серьезного и надежного помощника. Смотрел, как у Билла постепенно меняется выражение лица. Как перестали биться жилки на шее, как ушла из глаз тревога. Лицо великого человека отражает красоту его творений.
В спальне Карен рассматривала подарок, привезенный Скоттом из города, — репродукцию карандашного рисунка под названием "Мао II". Карен положила ее на кровать, придавила чем попало углы, чтобы не заворачивались. Начала рассматривать, размышляя, чем рисунок интересен, почему Скотт решил, что он ей понравится. Лицо Мао Цзэдуна. Имя ей нравилось определенно. Странно: несколько карандашных штрихов — и вот он, Мао, небрежно проработанные тени, шея и брови едва намечены. Автор — знаменитый художник, имя у нее вылетело из головы, но что знаменитый — точно, он уже умер, белая маска лица, слепящая белизна волос. Или он не умер, а просто так про него говорят? Скотт сказал: невозможно поверить в смерть того, кто никогда не казался живым. Энди. Ага, Энди.
Скотт мыл чашки.
Вошел Билл, спросил: — Чем занимаешься?
Скотт, неотрывно глядя в раковину, тер чашку с внутренней стороны губкой.
— Можно подняться к фабрике. День сегодня неплохой.
— Тебе нужно работать, — сказал Скотт.
— Я поработал.
— Еще рано. Вернись в кабинет и поработай еще.
— Сегодня я времени даром не терял.
— Брехня. Ты фотографировался.
— Я потом наверстал. Ну, будет-будет. Позовем женщин и смотаемся к фабрике.
— Иди обратно наверх.
— Неохота.
— Не заводись. Я сегодня не в том настроении.
— Пойдем позовем женщин, — сказал Билл.
— Рано еще. Ты же все утро фотографировался. Вернись наверх и доделай работу.
Скотт подставил губку под струю горячей воды, смывая мыло.
— До темноты еще три часа. С запасом хватит, чтобы дойти туда и вернуться.
— Я же о тебе забочусь. Тебя самого угораздило решить, что ты будешь писать эту книгу бесконечно. А я говорю только то, что от меня требуется.
— Знаешь, кто ты такой?
— Ну да, ну да, ну да, ну да.
— Ну да, ну да, — сказал Билл.
— По-моему, ты по-настоящему и десяти минут не отработал.
— Ну да, ну да.
— Раз так, вернись наверх, сядь за стол и поработай.
— Светлое время суток тратим зазря.
— На самом-то деле все совсем просто.
— Нет, не просто. Сложнее не бывает. Морской узел из всего самого непростого на свете.
С посудой Скотт разделался, но от раковины не отходил, стоял, опустив глаза.
— Да нет, все просто, клянусь. Как дважды два. Давай-ка наверх, за стол, за работу.
— Женщинам бы понравилось.
— Мы с тобой оба знаем: я говорю лишь то, что от меня требуется.
— А может, я вернусь наверх и буду сидеть сложа руки. Как ты узнаешь, работаю я или нет?
— Никак, Билл.
— Может, я там буду сидеть и отрывать марки от двадцатипятидолларового рулона. На каждой — гребаные звезды и полосы.
— Как хочешь, только оставайся у себя. Я хочу, чтобы ты сидел в своей комнате, за столом.
— Я тебе скажу, кто ты такой, — сказал Билл.
Скотт, упорно не оборачиваясь, взял полотенце и вытер руки. Повесил полотенце назад на пластмассовый крючок и стал ждать.
Брита подошла к кабинету Билла. Дверь была распахнута. Брита заглянула внутрь. Помедлив, тихо постучалась, хотя комната явно была пуста. Брита притаилась в ожидании. Потом перешагнула порог, внимательно рассматривая совершенно обыкновенные вещи; словно старалась запомнить все детали, упущенные фотоаппаратом: расположение предметов, принцип расстановки справочников на полках, количество карандашей в банке из-под джема. Словно примечала для потомков, старалась с маниакальной точностью зафиксировать в памяти, что именно лежит у него на столе, чьи лица на фото под стеклом, все те мелочи, которые кажутся нам драгоценным ключом к разгадке человека.
На самом деле Брита заглянула сюда всего лишь за куревом. Отыскав взглядом пачку, скакнула к столу, вытащила одну сигарету. Лестница заскрипела под чьими-то шагами. Брита нашла спички, закурила и, когда в дверях возник Билл, сказала: "Спасибо!", отсалютовав сигаретой.
— Я думал, вы наверняка уже уехали, — сказал он.
— Разве вы не знаете регламента? Мы ждем дотемна. Потом двинемся по проселкам и бездорожью, шарахаясь от указателей, — а то вдруг я догадаюсь, где проезжаем.
— Скотт над этим по нескольку недель думает.
— Его маршрутом ехать вдвое дольше.
— Я бы вам посоветовал проявить такт — похвалить этот хитрый лабиринт.
— Попытаюсь. Ну хорошо, не хочу отрывать вас от работы, увидимся за ранним ужином, если это предусмотрено программой.
Билл убрал со скамьи у окна ворох бумаг, но потом словно бы забыл, что собирался присесть; так и остался стоять, прижав к груди листы.
— Я чего-то наговорил, да?
— В основном о своей работе.
— Изголодался по сочувствию. Я и теперь хочу много чего сказать, а не выходит. Забыл обычный язык — только за обедом невнятно мычу, когда хочу попросить соли.
— Соль вам употреблять вредно.
— Мне шестьдесят три, и это очень больно.
— Я до шестидесяти не доживу. Чувствую, что - то зреет, почти вижу. Медленное, изнуряющее, страшное, затаилось в глубоких недрах тела. Я уже много лет знаю.
— У страха свой эгоизм, правда?
— Я ужас что мелю? — спросила она.
— Возможно, слегка хвастаетесь.
— А вы что хотите сказать, если все-таки вспомните слова?
— Попросить вас: приезжайте еще разок, когда захотите. Или дайте свой адрес. Или останьтесь и поговорите со мной.
— Мне-то говорить легко. Но в вашем доме разговоры не такое уж простое дело. Мне кажется, здесь все настолько всерьез, что некоторые темы затрагивать опасно. Кроме того, теперь между нами нет фотоаппарата, нет буфера. А это все меняет, согласны? Скотт сказал: "В шесть тридцать".
— Стало быть, в шесть тридцать.
— Он рассказал, как вас нашел.
— В первые тридцать минут я был готов ему голову проломить. Но он быстро втерся в доверие. Самоучкой освоил массу профессий и хитростей. Мы разговариваем и спорим без передышки. Благодаря ему я вижу вещи с разных сторон.
— И Карен.
— Скотт говорит, я ее выдумал. А на самом деле это он ее достал, точно кролика из шляпы. Иногда меня от нее оторопь берет. Ей хватает пяти слов, чтобы напугать меня и тут же очаровать. В том, что касается людей, она жутко умная. Насквозь нас видит. Смотрит телевизор — и заранее знает, кто что скажет. Не только слово в слово произносит — их голосами.
— Она здесь появилась намного позже Скотта?
— Лет этак через пять. Голоса копирует один в один, только диву даешься. Вот какая у нас Карен.
Брита вытянулась в длинной ванне почти во весь рост. Было слышно, как прямо под окном колют дрова. Вокруг клубился пар. Сначала треск вонзаемого в дерево топора, затем тихий стук поленьев об землю. Брита чувствовала, как воровато вползает в ее сердце смутная слабая тоска. Странно, с чего бы? После одной из важнейших съемок последнего времени — и вдруг тоска? Правда, она уже перестала разделять съемки на важные и не очень, почти утеряла интерес к карьере. Какая там карьера, только писатели — отсюда и до самого Китая — горбатятся над своими рукописями. Доход невелик, упоминания в прессе редки. Портреты большинства писателей останутся лежать в столе, другие же появятся лишь в захудалых журналах и справочниках. С маниакальным упорством мотаешься по свету, фотографируя безвестных, непереведенных, неприступных, подозреваемых в политической неблагонадежности, уходящих от погони, поневоле замолкших. И потому, когда писатель ранга Билла соглашается ей позировать, это все равно что верительная грамота, аккредитация высшей категории. Тогда откуда странное ощущение, будто поскользнулась и куда - то сползаешь? Брита подлила в ванну горячей воды. Она знала: он там, под окном, пыхтит, помогает себе пением. Треск — и тихий стук. Соблюдай дистанцию. Он словно на шатком мосту, на грани. Теперь вода идеальная, почти нестерпимо горячая. Почувствовав, как выступает на лице пот, Брита погрузилась глубже. Для того, наверное, фотосессия и обставляется такими церемониями. Пар до потолка. Жар пробирает до костей, отупляет, давит на сердце. Она знала, как он силен, — видно по рукам и пояснице, по плотному, будто у докера, сложению. Она взяла полотенце, промокнула с лица пот; спустя еще некоторое время вылезла из ванны, протерла полотенцем на запотевшем стекле, на уровне глаз, окошечко. Как ей соблюдать дистанцию после того, как съемка закончена? Они работали вместе, и потому теперь ей немножко больно. Билл кидает наколотые дрова в сторону поленницы, прижавшейся под обвисшим тентом к стене дома. "Уведомление о моей смерти". Пока она стояла у окна и смотрела вниз, ей пришлось несколько раз протирать стекло.
Билл поднял бокал.
— Сегодня я чувствую себя здесь как дома. Всё на месте, правда? Ощущение завершенности и новых горизонтов. В чем причина, мы все знаем. Выпьем же за гостей и за то, что они значат для цивилизации.
Выпил; закашлялся.
Сказал:
— "Гостить" — "угостить". Интересное созвучие. Этимология — занятная штука. Слова соединяются, перемешиваются, обмениваются чем-то. Точно группы людей, которые этими словами обозначаются. Гости угощают нас новыми идеями, принесенными из внешнего мира.
Скотт сидел напротив Бриты и обращался к ней, даже когда его реплики адресовались Биллу.
— Не думаю, что она считает себя гостьей в подлинном смысле слова. Она приехала работать.
— Странная работка, черт подери. Верх донкихотства. Но, кажется, я ею восхищаюсь.
— Ты ею восхищаешься потому, что она упорно занимается своим неблагодарным делом. Ее работа — служение. Именно то, к чему я тебя все время призываю. Спрячь книгу подальше. Сделай из нее фундамент. Используй ее, чтобы очертить мысль, принцип.
— Какой принцип? — спросила Брита.
— Молчание — красноречие нашей эпохи. Утаить свое произведение от публики — единственный способ воздействовать на нее.
— Барашек очень вкусный, — сказал Билл.
С кухни вернулась Карен, неся доску с нарезанным хлебом.