ГЛАВА ПЯТАЯ
Если летом моя сестра радостно общалась с другими девчонками, то зимой она вечер за вечером сидела дома и ждала, когда какой-нибудь мальчишка позовет ее на свидание, при мысли о котором она содрогалась. Мама перевезла нас в большую квартиру и шикарно ее обставила — однако в гости никто не приходил. К тому времени сестра пришла к выводу, что ее счастью мешаю именно я. Немудрено, что, имея столь чудаковатого братца, отнюдь не спортсмена, не модника, не классного парня, она никем не принималась в расчет.
Будучи всего на четыре года старше меня, сестра точно знала, что интересует моих одноклассников — какого типа дешевые мокасины, какая красно-белая клетчатая рубашка с короткими рукавами, какого фасона джинсы, какого рода безобидные розыгрыши. Она помогала мне покупать подходящую одежду и показывала, как ее надо носить («Рукава надо закатывать ровно три раза… на сгибах они должны быть туго натянуты, видишь?., и не больше дюйма в ширину»). Она учила меня приветствовать в школьных коридорах как можно больше людей, обязательно запоминать тех, кто здоровается в ответ, и храбро встречать сияющей улыбкой каждый бессмысленный взгляд.
Я составлял список тех людей, которых, по моему мнению, знал достаточно хорошо, чтобы звонить и днем, и вечером, и систематически обзванивал всех подряд. Вскоре список стал таким длинным — не менее тридцати имен, — что для прохождения полного круга требовалось три дня. «Привет, это я. Чем занимаешься? Ага, прямо сейчас… когда же еще, дурачок? Боже… жуешь резинку? И это ты называешь занятием? Ну… я сижу дома. Мать мурыжит меня с этими дурацкими уроками. Да и еще и новая фантастика по телеку… ага, тот самый фильм. Ты? Джейни придет заниматься? Мне нравится ее синий свитер, только черные ботинки у нее какие-то хулиганские. Знаю, знаю, она не хулиганка… воображаю вас двоих на мотоцикле: тррр, тррр… представляешь? Вы с ней: тррр, тррр».
И так часами, сплошное чревовещание, тошнота пустых разговоров, почти восточное искусство полностью исключать суть и сосредоточивать внимание на бессодержательных оборотах речи, болтовня, порожденная страхом общения, сдобренным страстным желанием, ибо я не только боялся друзей, я также хотел снискать их любовь.
До той поры, до той крутой перемены, дружба была для меня скорее небольшим развлечением, чем наукой. Друзьями были люди, с которыми можно посидеть в кафетерии, которые имели те же увлечения или ходили в тот же читальный зал, мальчишки, столь же безнадежно отстающие на уроках гимнастики, или девчонки в актовом зале, чьи фамилии начинались с той же буквы, что и моя. Расположения этих знакомых я не искал. Я не делал попыток ни вызывать их на откровенность, ни завоевывать их доверие, коим можно и злоупотребить, ни давать им советы. Я почти ничего от них не требовал, ибо, не будучи к ним внимателен, не был я и капризен. В сущности, моим другом мог стать любой. Дружба для меня превратилась в безобидную, бессознательную привычку, которая никому не создавала престижа, которая ни к чему не вела, не вызывала гнетущих мыслей, была такой же обыденной, как дыхание.
Когда сестра учила меня, как обрести популярность, я узнал от нее и кое-что новое. Изобретя какую-нибудь потребность, она ее тотчас же удовлетворяла. К примеру, должен признаться, что она научила меня умерять чувство одиночества, которое жгло меня, как позорное клеймо.
А я несомненно был одинок. От одиночества я испытывал боль и терзался, бился в корчах и покрывал себя им, точно оно было паутиной позора, сплетенной глубоко в моем теле: постыдной, привычной шкурой стыда. И все же гость, которого я с таким нетерпением ждал, гость с обращенной ко мне лучезарной улыбкой, который придет и обнимет меня за плечи (рукой столь худой, что сквозь кожу читается каждая вена, подобно тому, как меж знаками на тонком пергаменте виден свет), — в моих фантазиях этот гость был незваным. Сама мысль о том, что я способен найти друзей, привлечь к себе внимание, снискать чье-то расположение, могла все испортить. Непрошеная любовь — вот что мне было нужно. Учась у сестры, я узнал, что любви, даже дружбы, следует добиваться, что, к примеру, умение слушать, улыбаться, запоминать, льстить, обладает притягательной силой. Иногда, как я понял, друг — всего лишь человек, с которым легче убить время, голос в телефонной трубке, задающий пустые вопросы, один из набитых песком балластных мешков — легких в отдельности, но в совокупности очень тяжелых, — что висят на кольце вокруг гондолы аэростата, дабы замедлить его подъем в холодное, непригодное для дыхания безлюдье. Но сам процесс вовлечения в дружбу, умение не нарушать ее законов — что ж, этого я не отвергал, ибо как я мог отвергать то, в чем так остро нуждался?
Взрослея, я ни разу даже мельком не взглянул на подлесок детского общества, расположившийся за аккуратно подстриженными деревьями класса. Олух — я попросту предполагал, что ребята общаются лишь с теми, кто бывает у них дома. Не подозревал я и о том, что некоторые из них каждый день видятся после школы, вновь и вновь встречаются для прогулок под изменчивым лиственным орнаментом из дружеского света и сексуальной тени, в бликах иллюминации, ничего общего не имеющей со строгой решеткой взрослых свиданий. Пользовавшийся известностью мальчишка по прозвищу Мясник был сыном хирурга-ортопеда; его девчонка была дочерью разносчика магазинных заказов.
В подвале ее дома они каждый день занимались любовью. К пятнадцати годам они пробыли любовниками уже три года, и друзья видели в них старших, умудренных опытом наставников — настоящих родителей, — к которым можно обратиться за советом. В полпятого или в пять мы все заходили к ней. Они поднимались из подвала, улыбающиеся, раскрасневшиеся, его пальцы — на пуговицах ширинки, ее — подтягивали на четверть оборота клетчатую юбку, дабы оказалась на правом боку огромная английская булавка. Потом она пекла шоколадное печенье, а он гонял во дворе футбольный мяч. Нашим родителям достаточно было сказать всего одно слово, чтобы впрыснуть нам в вены жгучее чувство обиды, но эти родители, бывшие моложе и лучше, доведенные до зрелости не годами, а страстью и ее переходом в печаль, казались нам снисходительными опекунами, он — со щербатым зубом и пеной потных вьющихся волос на затылке, она — с давним детским шрамом, который белым блестящим швом перечеркивал бровь, и с грустной улыбкой. Даже наш ужин, состоявший из холодного молока и горячего печенья в оспинах жидковатого шоколада, был чудесной, безжалостной пародией на еду для детей.
Поначалу я понятия не имел, как приобрести подлинную популярность. Другие дети росли вместе и относились друг к другу более или менее благосклонно. Разумеется, некоторые из них усердно зарабатывали себе популярность, однако другие предпочитали после школы смотреть в одиночестве телевизор и попивать пивко, а кое у кого были и особые интересы (шитье, драматическое искусство, статистический ежегодник, мировая политика), на основе которых образовывались немногочисленные тесные группировки, слишком периферийные, чтобы принимать их в расчет. Но были и такие, кто, благодаря внезапному расцвету телесной красоты или спортивного мастерства, сделались лидерами, ничуть о том не заботясь. При этом оставалась немалая «золотая середина», те из нас, у кого не было ни своеобразной маленькой ниши, ни врожденных отличительных признаков (за исключением, быть может, мозгов или денег, причем ни то, ни другое большого значения не имело), и популярность мы могли завоевать только благодаря «личности». У девчонок личность была, конечно, более ярко выражена, чем у мальчишек, но некоторые мальчишки тоже имели индивидуальность подобно тому, как шутник имеет про запас анекдоты или соблазнитель — бутылку хереса. Нечто фальшивое, а значит — постыдное.
Я сосредоточил свое внимание на самом популярном мальчишке во всей школе. При этом я рассудил, что, сумев набиться к нему в друзья, завоюю расположение всех остальных. Думаю, в целом моя стратегия была правильной. Поскольку я не отличался крепким телосложением, мне нечего было предложить людям, кроме льстивого зеркала своей заботливости — услуги, которая вполне соответствовала моему мягкому, скрытному характеру.
Точно не помню, как именно я познакомился с Томми. Первое, что всплывает в памяти при мысли о нем, это гладкий колпак лоснящихся светло-русых волос со щегольски торчащим тонким плюмажем вихра, склоненная над книгой в читальном зале голова, принадлежащая тому, кто, по слухам, является капитаном теннисной команды, вождем простого люда и ухажером Салли. Потом, без всякого перехода, он становится моим другом и всячески старается растолковать мне свой особый взгляд на сартровскую «Тошноту», пока мы идем, отбрасывая ногами осенние листья.
— Ага!.. Ага!.. — вскрикивал он на громкой, высокой ноте, издавая протяжный гнусавый звук и останавливаясь с поднятым кверху пальцем. Потом, напрягая зрение, дабы увидеть вдали идею, он щурил свои маленькие голубые глазки и медленно озирался. Блеск пророчества начинал тускнеть. Он пожимал плечами: — Запамятовал. — Показав мне ладони, он засовывал руки в карманы брюк. Я, затаив дыхание, считал до десяти, после чего высказывал простую, примирительную мысль:
— Но ты действительно считаешь, что, по мнению Сартра, человек… — и я восполнял пробел, пытаясь как можно точнее соответствовать, но не сартровской мысли, а ее сомнительной интерпретации, принадлежавшей Томми.
— Именно! Именно! — восклицал Томми и вновь возбужденно окунался в философический мрак. Я же думал только о том, как бы выжить, и не питал никакого интереса к философским проблемам. Для того чтобы целиком завладеть моим умом, вполне хватало проблем насущных, не таких, над которыми я предпочитал размышлять, а тех, чье решение надвигалось на меня стремительно, точно встречный транспорт. Были, правда, вещи, о которых я задумывался: не надоедаю ли я Томми? Будет ли он против, если я обопрусь локтем о его плечо? Посыпать мне порошком свои белые кожаные туфли или оставить царапины? Как низко следует мне носить мои джинсы?
Если меня стали интересовать вечные вопросы — о смысле жизни, времени, бытия, — то произошло это лишь потому, что они интересовали Томми. В таких пределах, в каких другие ребята вообще думали обо мне, они считали меня кем-то вроде умника. Том в их глазах, естественно, был спортсменом. Нелепо, в таком случае, что именно ему принадлежали все мысли, именно он имел склонность к философии — нелепо, но не удивительно, поскольку его независимость давала ему возможность интересоваться смыслом вещей, тогда как мне приходилось сосредоточиваться на способе, а не на смысле. Смысл казался абсолютно ясным: выжить, а потом завоевать популярность. Игра в монарха, которой я занимался в снегу, в песке или в облачных замках, превратилась в реальность. Принцесса, проспавшая столько лет, проснулась, почуяв вкус принцевых губ, вкус кисловатый; она пытается разглядеть лицо, скрытое в тени.
В том старом уютном пригороде даже самые большие особняки демократично жались к самому краю мостовой и располагались в непосредственной близости к прочим домам. Нигде не было видно ни что-то скрывающей живой изгороди, ни изолирующих от внешнего мира парков. Даже огромные дома с многочисленными комнатами и флигелями занимали своими участками тротуар. Таким образом обнародовались чувство гордости и непорочность: нам нечего скрывать, мы хотим показать вам все, что имеем. Дом Тома представлял собой виллу в средиземноморском стиле с шестью спальнями и жильем для прислуги над гаражом на две машины, однако его тусклые освинцованные окна и парадная дверь (толстый дуб с выемками в виде грифонов) маячили всего в десяти шагах от улицы.
Тем не менее, проникнув за эту дверь, я почувствовал себя так, словно перенесся в иное общество, чьи обычаи мне никогда не будет дано постичь. Веллингтоны были любезны, но не обаятельны. Вдоль лестницы висели дорогие, уродливые портреты, написанные с фотографий их четверых детей. Зубы у детишек были стянуты дорогостоящими скобами, их страсть к парусным шлюпкам, лыжам или гитарам поощрялась щедрой рукой, но без единого звука, их всех оцепеневшим строем провели мимо памятников Европы, их каникулы глубоко в ущельях с речными порогами и ледниками или высоко в горах субсидировались сполна — но царила мертвая тишина. Никто не произносил ни слова.
Обед там был настоящей пыткой. На стол подавал студент университета. Мясо нарезал мистер Веллингтон. Миссис Веллингтон, женщина с девичьей душой, загнанной в крупное, распухшее тело, пыталась завязать беседу, но была столь застенчива, что могла говорить только комичным языком. Она рычала басом, как медведь, пищала, как мышь, или подражала утенку Дональду — все что угодно, лишь бы не произнести ни одной простой повествовательной фразы своим собственным слабым, смиренным голосом. Отец ужасал нас всех своими манерами (длинные белые кисти рук, державших вилку и нож и со знанием дела резавших кусочками жаркое). Он излучал неодобрение. Его неодобрение было не вымогательством мученика, а чем-то вроде убийственной кротости: не будь он таким разборчивым, он бы вас зверски убил. Мы смотрели, как он нарезает мясо. Сидели мы молча, загипнотизированные пламенем свечей, искусным нарезанием и глубоким, кровавым вторжением, скрипением металлического ножа по зубцам вилки, отвратной мягкостью каждого отодвигаемого в сторону красного кусочка, струйкой, растекающейся по серебряным желобкам и вновь попадающей в пропитанную кровью почву.
Как ни странно, дом не был заражен отцовским духом. Уединенный приют отца, библиотека, бывала даже самой солнечной, самой веселой комнатой, когда две собачки валлийской породы при малейшем шорохе торопливо семенили от кушетки к парадной двери, постукивая по начищенному красному кафелю короткими полосатыми лапками. Собаки, дети, отцовская жена — все казались счастливыми, несмотря на возможные репрессивные меры со стороны отца, на его строгий взгляд, на его манеру презрительно хмыкать после каждой произнесенной кем-нибудь фразы.
— Да-да, — сказал он мне, разглядывая свои чрезмерно ухоженные ногти, — знаю я о твоей матери… слыхал о ее репутации, — и у меня замерло сердце.
В этом доме родители хранили молчание, нарушаемое лишь грозными отрывистыми замечаниями отца — приторным суррогатом его приятных манер — да жизнерадостным бродячим зверинцем, пищащим, чирикающим и щебечущим потешными матушкиными голосами. Никто не стоял над душой у детей. Они уходили и приходили, когда хотели, они сидели дома и занимались или отправлялись гулять, они обедали дома или в последнюю минуту благосклонно принимали приглашение к столу кого-либо из друзей. Но за видимой непринужденностью их манер скрывался благоговейный страх перед отцом, боязнь нанести ему новую обиду. Он был человеком куда более кротким, куда более (как бы это сказать?) изнеженным, чем все известные мне отцы, и тем не менее всех ужасала его мягкая манера лежать на кушетке, свернувшись калачиком и скромно подоткнув под худые белые ноги шелковый халат, как ужасала и его манера смотреть поверх очков и беззвучно произносить имя сына: «Том-ми», — сжимая губы на двойном «м» и превращая испытываемое им горькое разочарование во вселенскую скорбь. Это был невзрачный, высокий работящий мужчина с седыми как лунь волосами и слабым здоровьем. Мне он казался образцом респектабельности, и по сравнению с этим образцом я крупно проигрывал. Сестра сумела привить мне некоторый шарм, но никакой шарм, ни фальшивый, ни подлинный, не производил ни малейшего впечатления на мистера Веллингтона. Он был шармоустойчив. Он меня порицал. Я был мошенником, шарлатаном. Его неодобрение начиналось с моей матери и ее «репутации», чем бы она ни объяснялась (разводом? ухажерами? тем, что она работала?). Он невзлюбил меня и не желал, чтобы его сын со мною общался. Входя в его кабинет, я останавливался за спиной у Тома. Лишь теперь я начинаю понимать, что Томми я мог нравиться именно потому, что не нравился его отцу. Быть может, дружба Тома со мной была попросту очередным способом ненавязчиво, но решительно разочаровать отца.
Закрываясь в Томовой спальне, мы вновь окунались в радостную непритязательность нашей дружбы. Ибо он был моим другом — лучшим другом! До той поры я боялся сверстников. Мы с ними могли барахтаться в куче листвы и играть в «белку»; Ральф мог меня загипнотизировать, но эти попытки получить наслаждение лишь вызывали дрожь и переполняли меня острой тоской — я хотел, чтобы кто-то меня полюбил. Кто-то взрослый. Кто-то, подвластный мне. Я молился о том, чтобы как можно скорей повзрослеть.
И вот свершилось. Впервые я почувствовал радостное опьянение собственной молодостью и молодостью друга. Я полюбил его, и оттого, что любовь эту мне приходилось скрывать, она сделалась только сильнее. Мы спали на двух односпальных кроватях всего в двух футах друг от друга. Часами сидели мы в одних трусах и болтали о Сартре, о теннисе, о Салли и прочих учениках нашей школы, о любви и о Боге, о загробной жизни и бесконечности. Мать Тома, в отличие от моей, никогда не открывала дверь его комнаты, чтобы велеть нам ложиться спать. Большой темный дом скрипел вокруг нас, когда мы лежали в потешных позах, каждый на своей кровати, и говорили, говорили, углубляясь в потаенные уголки ночи, в ее окутанные туманом владения, будившие в нас обоих такую нежность.
И еще мы говорили о дружбе, о нашей дружбе, о том, что она крепка, как любовь, сильнее любви и любви сродни. Я сказал Томми, что, по словам моего отца, век дружбы короток, ей приходит конец и каждые десять лет, на которые мы становимся старше, требуется замена — но эту ересь (мною и выдуманную; мой бедный отец не мог забывать старых друзей, у него их попросту не было) я высказал лишь для того, чтобы мы с Томом смогли ее разоблачить и поклясться в вечной преданности друг другу.
— Господи, — сказал Том, — на свете есть чертовски циничные люди! Боже…
Он лежал на животе, уткнувшись лицом в подушку; голое его был приглушен. Потом он приподнялся, оперевшись на локоть. На лбу, там, где он прижимался к подушке, отпечаталось красное пятно. Лицо его было одутловатым от желания спать. И улыбка стала какой-то слабой, натянутой, а взгляд смягчился и затуманился.
— Боже мой! И как только люди живут с подобными мыслями?
Он рассмеялся, издав резкий звук медного духового инструмента, гудок изумления неприкрытой наглостью взрослого цинизма.
— Может быть, — сказал я вкрадчивым голосом, — из-за того, что мы неверующие, мы сделали своей религией дружбу.
Мне нравилось вносить некоторое разнообразие в тему нашего разговора, коей были мы сами, наша любовь. Чтобы предмет не иссяк, я мог связать его с нашим атеизмом, который выявился лишь недавно, или с десятками прочих излюбленных тем.
— Ага, — сказал Том. Он казался заинтригованным этой возможностью. — Подожди минутку. Только не забудь, на чем мы остановились.
Он поспешил в расположенный за стенкой туалет. Вслушиваясь через открытую дверь в журчание льющейся в унитаз струйки, я представил себе, что стою рядом с ним, наши струи мочи пересекаются, постепенно иссякая, потом наши руки вытряхивают последнюю блестящую каплю чего-то более липкого, вызванного неведомым прежде волнением, страстью, которая помимо нашей воли отражается в наших поднятых, встретившихся взглядах.
Не успевало подобное искушение появиться, как я его подавлял. Эффект был такой, точно я задувал свечу, две свечи, целых двадцать, стоявших в ряд, пока за исчезнувшей пеленой пламени не обнаруживался весь жертвенник, испускающий сотню тоненьких струек дыма, с приношениями перед алтарем. В этой религии тайные огоньки ценились выше тех, что ярко светили. В некое место я откладывал достоинства, постепенно составлявшие доброе имя, которое мне понадобится однажды приобрести, спасение души, к которому я стремился. До той поры (а судный день этот можно было бесконечно откладывать, что я и предпочитал делать) я жил в благоприятнейших из условий: в условиях длительного, но, по-видимому, успешного ухаживания. Оно состояло из ряда испытаний, весьма нелегких, даже извращенных. К примеру, чтобы доказать свою любовь, я должен был ее отрицать.
— Знаешь, — сказал как-то раз Том, — ты можешь оставаться у меня, когда захочешь. Гарольд, сын священника, мой прежний напарник по игре в «белку», предупреждал, что ты набросишься на меня во сне. Ты должен меня простить. Дело в том, что подобные причуды мне не по вкусу.
Я с трудом сглотнул слюну и прошептал:
— И мне… — я прочистил горло и натянуто произнес: — И мне тоже.
Лекарственный запах, этот лизольный запах гомосексуализма, вновь пропитывал воздух, когда мимо бесшумно катилась на резиновых колесах металлическая тележка с медикаментами и дезинфицирующими средствами. Мне страшно хотелось распахнуть окно, выйти на часок прогуляться и вернуться в комнату, уже избавившись от этого аромата, запаха позора.
Я никогда не сомневался в том, что гомосексуализм — это болезнь. Мало того, я воспринимал его как мерило беспощадной объективности, с которой я мог эту самум болезнь рассматривать. Но где-то в глубине души я не мог поверить, что и меня должен окутать лизольный запах, что этот затхлый запах угольного дыма должен пропитать мою любовь к Тому. Возможно, таким нерешительным, таким опьяненным собственной нерешительностью, я стал именно для того, чтобы предотвратить осознание заключительного элемента того силлогизма, который начинается так: если один мужчина любит другого, то он — гомосексуалист; я люблю мужчину…
Я слышал, что мальчики проходят период гомосексуализма, что период этот нормален, почти всеобщ — в таком случае, именно это со мной и происходило. Период. Затянувшийся период. Очень скоро этот период должен был закончиться, и тогда, после исчезновения Томовой спальни, должны были, наконец, возникнуть голубые ленты, белая кисея, улыбка на лице раскрывающей объятия девушки… Но это потом. Пока же я мог сколько угодно заглядывать Тому в глаза цвета поблекшего лазурита под бровями, столь светлыми, что видны они были лишь у корней, возле самого носа — тусклыми пятнышками, которые золотились, делаясь тоньше и разбегаясь к вискам.
Том был настоящим неряхой. Он терпеть не мог бриться и неделю, а то и две, отпускал персикового цвета пушок; пушок этот рос кустами, густыми на подбородке, редкими вдоль нижней челюсти, вовсе жидкими рядом с опущенными уголками рта. Все его замшевые рубашки недосчитывались пуговиц. В образовавшихся прорехах виднелась выцветшая нижняя рубаха. Он носил дырявые трусы. Возле его бедра серой лапшой болтался выскочивший из шва конец порванной резинки. Поскольку одну пару трусов он носил несколько дней подряд, спереди они вскоре окрашивались в желтый цвет. Он поздно вставал и не успевал принять душ перед школой; он запускал пятерню в свои прекрасные волосы, но никак не мог усмирить непокорный вихор, который развевался и покачивался над его головой, нелепо и величаво.
Его неряшливость носила оттенок беспечности, который нее искупал. Выцветшие, пузырящиеся на коленях джинсы, индейские мокасины, коими он владел столь долго, что их мягкий кожаный верх принял форму пальцев ног, солнечные очки, скрепленные лейкопластырем, древняя лиловая рубашка, к старости превратившаяся в грязно-фиолетовую, куртка с белыми кожаными рукавами и белой надписью по темно-синему полю на спине — таковы были доспехи нищего, оказавшегося в хоромах принца, принца, доведенного до нищеты…
Ночью, весенней ночью, мы гуляли по берегу озера. Шли мы слегка вразвалку, поэтому при каждом шаге наши плечи соприкасались. С озера веяло прохладой, и мы держали руки в карманах. И вот Том вскочил на узкую подпорную стенку и принялся носиться по ней в своих мокасинах. Несмотря на свой страх высоты, я последовал за ним. Когда мы пересекали впадающий в озеро канал, земля с обеих сторон исчезла, но я ставил одну ногу перед другой и смотрел не вниз, а на спину Тома. Я молил Бога, в которого не верил, беречь меня. Довольно скоро я вновь оказался рядом с Томом, и мое сердцебиение успокоилось: этот опасный переход был жертвой, которую я принес ему. Наши плечи соприкоснулись. Как обычно, он говорил слишком громко, в присущей ему манере издавая протяжное теноровое «э-э», когда собирался с мыслями, потом сдавленный смешок, и быстро, как бы мимоходом изрекая сентенцию, которая звучала почти как разрядка высочайшего напряжения. Поскольку Том был самым популярным мальчишкой в школе, многие подражали его манере говорить то запинаясь, то стремительно и напористо (как и манере чудовищно одеваться и почти не следить за своим внешним видом). Но мне никогда не хотелось стать Томом. Я хотел, чтобы Том стал Томом, принадлежащим мне. Я хотел, чтобы его мужскими стройностью, силой, неряшливостью распоряжались мы оба.
Мы направлялись к бетонному пирсу, достаточно широкому для проезда грузовика. На дальнем его конце люди ловили корюшку, которую серебристыми косяками заманивали в сети с помощью запрещенных фонарей. Мы подошли полюбоваться, как мелькают блики света на этом мокром, извивающемся драгоценном металле, добываемом на озерных приисках. Прямо мне под ноги вывалили сеть, и я увидел, как, изгибаясь дугой, впадают в панику и гибнут эти холодные существа. Том знал одного из ребят, и тот дал нам пару десятков рыб, которых мы принесли в дом Веллингтонов.
В полночь, когда все легли, Том вдруг решил, что мы хотим есть и надо немедленно пожарить корюшку. Запах горьковатой молодой рыбешки в горячем масле выманил миссис Веллингтон сверху, из ее маленькой гостиной, где она обычно дремала, смотрела телевизор и листала книги о садоводстве и породистых собаках. Протирая глаза, она неслышно спустилась на кухню, привлеченная запахом жарящейся рыбы, запахом запретного плода — запретного, потому что произрастает он в том царстве, куда мы долго не смеем войти. Я был уверен, что она нам нагрубит — она хмурилась, правда, всего лишь из-за яркого неонового света на кухне.
— Что здесь происходит? — спросила она, и при этом, похоже, прозвучал, наконец, ее подлинный голос, прозвучали скудные, вялые интонации прерий, где она выросла. Вскоре она уже разливала в высокие стаканы молоко и накрывала для нас на стол. Я еще никогда не видел, чтобы взрослые вели себя так естественно, как она, мы с ней как бы принадлежали не к двум разным поколениям — бунтующему и угнетающему, — а к одному и тому же объединению голодных, пасущихся на воле существ. Казалось, она легко покоряется сыновней воле, и эта уступчивость без лишних слов говорила об уважительном отношении даже к столь молодому и неряшливому мужчине. Что до моей матери, то на словах она признавала главенство мужчин, но слишком долго шла по жизни своим путем, чтобы постоянно придерживаться такого чисто декоративного верования.
После ночного ужина Томми взял гитару и запел. Мы с ним не раз наведывались в городской Центр народного искусства послушать, как босоногая женщина в длинной выцветшей юбке, перебирая струны цимбал, речитативом исполняет песни елизаветинской эпохи, или, не помня себя от страха, внимать — здоровенной чернокожей, коротко стриженной лесбиянке, басом оплакивающей в блюзе свою судьбу. Этот Народ — эти улыбающиеся дюжие фермеры, эти упитанные, пышущие здоровьем подростки в трещащих по швам детских комбинезончиках, эти беззубые бывшие арестанты, эти белоглазые жертвы пыльных бурь — этот Народ, едва различимый на старых снимках, в старых фильмах и на фресках в Управлении технического прогресса, готов был, как мы надеялись, вновь сыграть решающую роль в истории и в нашей жизни.
Стремлением к этому, этой надеждой на братство и равенство и были проникнуты песни Тома. Нас немного (лишь немного) беспокоило то, что мы могли оказаться недостойными Народа презренными обывателями. Нашей эрудиции уже хватало на то, чтобы насмехаться над некоторыми исполнителями народных песен за их «коммерческие» аранжировки, их «легковесность», их измену душераздирающей простоте, свойственной настоящему трудовому люду. Стараясь быть как можно более приятными и популярными, дабы в точности соответствовать господствующим в повседневной жизни причудам, мы в то же время питали отвращение ко всякого рода попыткам втираться в доверие. Нас приняли в клуб, где высокий, обезображенный шрамами и увешанный золотыми драгоценностями негр с желтоватыми от болезни печени глазами раздумывал в свете прожектора над полуимпровизированной балладой перед затаившей дыхание восторженной публикой, состоявшей из беззаботных белых подростков (при выходе из зала невольно услышавших от недавно избранного президента нашего Клуба объединенных наций: «Черт возьми, из-за этого чувствуешь себя попросту пустозвоном. Даже теряешь веру в собственные ценности»).
Конечно, главным достоинством народной музыки было то, что она давала мне возможность смотреть на Томми, пока он пел. После бесчисленных неудачных попыток, после настраивания, перестраивания и пробного исполнения недавно или плохо выученных гитарных ходов, он принимался, наконец, аккомпанировать себе и петь одну великолепную балладу за другой. Голос у него был высокий и резкий, руки — грязные, а линялая голубая рабочая рубаха из-за его старания довольно скоро прилипала к спине и груди, покрываясь темно-синими пятнами. В то время как в разговоре он избегал определенности или философствовал, явно не чураясь холодной шутливости, пение переполняло его страстью и было ее простым проявлением. А я в кои-то веки получал возможность смотреть на него и смотреть.
Порой, когда ночью он засыпал, я изучал композицию серых пятен над его ромбовидной подушкой, тех пятен, которые образовывали лицо, и в мечтах моих он пробуждался, вставал, чтобы поцеловать меня, а серые пятна заливались краской неистовой страсти — но потом, стоило ему пошевелиться, как до меня доходило: то, что я принимал за его лицо, на самом деле было складкой на простыне. Я надеялся услышать, как участится его дыхание, увидеть, как сверкнут его сомкнутые сном глаза, ждал, что протянется через бездну между кроватями его горячая, сильная рука, дабы меня схватить — но ничего подобного не происходило. Внешних проявлений страсти между нами не возникало, и я никогда не видел, чтобы он выражал какие-либо чувства за пределами узкого круга поддразниваний и подшучиваний.
Кроме тех случаев, когда он пел. Тогда он бывал свободен, то есть скован ритуалом выступления, легендой о том, что артист одинок, что лишь с самим собой он делится и горем, и радостью. Том закрывал глаза и запрокидывал голову. В уголках его рта собирались морщинки, покрывался складками лоб, на шее проступали вены, и когда он брал высокую ноту, все тело его начинало дрожать. Как-то раз он с гордостью показал мне мозоли, которые натер во время игры на гитаре; он позволил мне их пощупать. Иногда он вообще не играл, а только распевался, в чем-то упорно упражняясь. Обо мне он забывал. Он думал, что остается один. С лица его исчезала глуповатая улыбка, с помощью которой он обычно смирял зависть подростков и упования взрослых, отчего выглядел сердитым и намного старше: именно таким я и считал его истинное лицо, Как исполнителю народных песен, Тому разрешалось завывать, орать и стонать, а мне, как публике, разрешалось на него смотреть.
Его отец пригласил меня покататься на парусной шлюпке. Я согласился, хотя и предупредил его, что знаком только с моторными лодками и как член экипажа совершенно неопытен. Все, что касалось оснастки судна, умения разворачивать и поднимать паруса, опускать киль, устанавливать руль, распутывать шкоты, приводило меня в замешательство. Я знал, что только путаюсь под ногами и стоял, уцепившись за гик и мечтая провалиться в небытие. В учащенном, тяжелом дыхании мистера Веллингтона мне слышался немой упрек.
День выдался прекрасный, нас непрерывно овевал холодный весенний ветер, неуклонно и плавно приближались высокие башни облаков, похожих на средневековые осадные орудия, пробивающие бреши в синей крепостной стене неба. Из облаков на неспокойное озеро, серое, холодное и граненое, непрерывно струился свет, не оставлявший на поверхности ни единого блика. В плавание пустились уже сотни шлюпок, их паруса вращались, поблескивая в лучах неверного солнца. Чайка складывала крылья, напоминавшие медленно сходящиеся ножки чертежного циркуля.
Наконец мы отплыли. Мистер Веллингтон, в отличие от моего отца, оказался моряком ловким и опытным. Он вел шлюпку так, что ветер постоянно дул сзади, а меня попросил закрепить кливер на мачте спинакера, однако, когда мне пришлось наклониться над бурными волнами, я струсил, и Том меня заменил, не рассердившись, но, полагаю, беспокоясь о том, что может подумать отец. Да и чего я испугался? Упасть в воду? Но я умел плавать, мне могли бы бросить веревку. Нет, дело было не в этом. Ради Тома я даже справился с головокружением на стенке набережной. Дело было, я уверен, в неодобрительном отношении мистера Веллингтона, в неодобрении, которого я боялся и которое провоцировал, в неодобрении столь устойчивом, что в конце концов оно превратилось в привычку, в способ существования, подобный манере склонять голову набок, в нечто родное, в то, без чего я стал бы скучать. Да и не слишком-то щедро одаривал он меня своим неодобрением. Нет, даже это он утаивал и раздавал только в минимальных количествах.
Ветер усиливался, и мистер Веллингтон, уже убрав парус, вел шлюпку в крутой бейдевинд. Мы схватились за планширы и откинулись назад, оказавшись над холодными, быстрыми волнами. Брызги хлестали нас по спинам, пока не промокли рубашки. Солнце, разочаровавшись в этом мире, торжественно удалилось в свой облачный шатер. Слегка повернув голову, я мог превратить завывание ветра в свист. Вот так мы и катались на парусной лодке, всего лишь отец с сыном-подростком и другом сына, но мне, по крайней мере, ситуация представлялась более сложной. Ибо в этом мистере Веллингтоне я узрел самого себя, почти до неузнаваемости измененного силой воли и тренировками, но тем не менее давно знакомого. Я был уверен, что он никогда не отличался красотой и отсутствие романтического обаяния притупляло его ответные чувства к очаровательному сыну — опасливое, безгласное обожание и далеко не очевидную зависть.
Меня пробирала дрожь. Сгущались сумерки, уже прогнавшие с неба всех птиц и загнавшие обратно в гавань половину шлюпок. Я сжался в комок, обхватив себя руками и повернувшись к ветру мокрой спиной. Мистер Веллингтон распускал парус — тарахтела, отпуская грота шкот, рукоятка — и смотрел на меня, оставив покуда свой приговор про запас. Меж нами, меж двумя непроницаемыми душами, развевался огромный парус, и Том не отходил от него ни на шаг, наваливаясь на него спиной, нажимая на него, нажимая, пока мы не легли на другой галс, после чего Том пригнулся, а над головой у него повернулся и со страшным глухим звуком остановился гик. Таков был этот мальчишка, веселый, с выгоревшими на солнце волосами и гладкой кожей, все его тело тянулось ввысь, когда он что-то закреплял наверху, так что футболка выбивалась из грязных, мешковатых джинсов и нам — мне и отцу — видны были Томовы мускулы, подобные зигзагообразной молнии на его упругом животе; таков был этот мальчишка, красивый, свободный, цветущий, и таковы были мы, стоявшие по бокам и с почтением взиравшие на него, на цветок торса, распускавшийся в скромной чашечке джинсов.
Мне казалось, что красота эта есть величайшее благо, что лишь в нее мы все хотим воплотиться, ею хотим обладать и ее же в случае неудачи хотим уничтожить, и что все мирские добродетели — не более чем обман и всемирная злоба. Уроды, старики, богатые и образованные твердят о незримых добродетелях — о мудрости и характере, об опыте и могуществе, — потому что лишены добродетелей зримых, лишены того нелепого первого пушка под нижней губой, что никак не решится превратиться в бороду, тех цепких босых ног, что мелькают на гладкой палубе, больших ладоней, чересчур тяжелых для тонких рук, загнутых кверху ресниц над лазурными глазами, темно-красных губ, растрепанных волос, замысловатых, как выписанные Веласкесом кружева.
То лето я провел у отца. Я работал на «адресографе» и нанял парня-проститутку, такого же белокурого, как Томми. Домой к маме я вернулся слегка самодовольный — но и напуганный неотвязностью своих гомосексуальных желаний.
В один из осенних вечеров позвонил Том и спросил, не хочу ли я пойти на свидание с двумя девочками. Он будет, конечно, с Салли, а я — с Элен Пейпер. Просто кино. Потом, может быть, по бутерброду. Ее постоянный кавалер подхватил насморк.
Я пообещал, что приду.
Я вихрем помчался по коридору рассказать обо всем маме, которая, воспользовавшись редкой возможностью побыть дома, сидела с корзинкой для шитья на коленях. Очки ее соскользнули на кончик носа, а голос, пока она пыталась продеть нитку в иголку, звучал неторопливо и монотонно.
— А ну-ка, угадай! — воскликнул я.
— Что такое, милый? — Она облизала нитку и попыталась еще раз.
— Звонил Том, он договорился за меня о свидании с Элен Пейпер, самой красивой и развитой девочкой во всей школе.
— Развитой? — Наконец-то нитка попала в игольное ушко.
— Да, да… — я слышал, как мой голос делается все более писклявым; так или иначе, я должен был выразить волнение по поводу своих планов на будущее, — …правда, она у нас новенькая, зато уже гуляет со студентами и все такое прочее, она была в Европе, и еще она… ну, есть, допустим девчонки грудастые, да зелен виноград. А она настоящий вожак, вернее, могла бы им стать, если бы захотела и не имела такой репутации.
Мама была поглощена своим шитьем. Она уже оделась и была готова уйти, только на ее дождевике, должно быть, оказался распоротый шов. Зашив его, она тут же засобиралась.
— Замечательно, милый!
— Неужели это не интересно? — не унимался я.
— Конечно, конечно, но надеюсь, она не слишком легкомысленна.
— Для меня?
— Для кого угодно. Вообще. Ну ладно…
Мама перекусила нитку, глаза ее вдруг расширились, сделавшись по-кошачьи пустыми и умными. Она встала, изучила дело своих рук, надела плащ, двинулась к двери, вернулась, подставила мне щеку для поцелуя.
— Желаю весело провести время. По-моему, ты жутко нервничаешь. Только посмотри на свои руки. Ты же их ломаешь… никогда не видела, чтобы человек буквально руки ломал.
— Ну да, я жутко волнуюсь, — признался я в полном отчаянии.
Сестры не было дома, и после маминого ухода я остался один — один, чтобы второй раз за день принять ванну в слабом, скупом предвечернем свете, проникавшем сквозь матовое оконное стекло, и вслушаться в равнодушный, глухой шум уличного движения, так не гармонировавший с моими сердечными предчувствиями. Сама сила моих чувств как бы вытравила все, кроме главного. Я был единственным в своем роде центром сознания, ядовитой его концентрацией.
Я собирался на свидание с Элен Пейпер и должен был к тому времени успокоиться, ибо вечер наверняка будет состоять из беглого разговора о том о сем и десятка разнообразных улыбок, будут сплетаться и разниматься руки, ведь в кадрили для четверых надо быть очень внимательным, чтобы не зазеваться, когда выкликнут твое имя, внимательным и спокойным. Мне очень хотелось быть популярным, чтобы люди оглядывались, когда я бегом догоняю друзей, а потом иду, обняв его за талию левой рукой, ее — правой, ветер развевает ее длинные волосы, интимно и весело собирая их на миг у меня на плече в нечто вроде золотого эполета тайного ордена радости.
Еще в раннем детстве я превратился в косоглазое, ковыряющее в носу воплощение стыда и ненависти к самому себе, в жаркий летний день скрючившееся в уголке пропитавшегося потом кожаного кресла, от этой жары умолкали птицы, даже рабочие на соседней стройке, а я спасался, приподнявшись к напольному вентилятору, который укоризненно качал головой слева направо, справа налево, дабы многократно выразить занудное «нет, нет, нет» и выделить вызывающее легкое раздражение марево своего дыхания. Нет, нет, нет — вот какие слова твердил я себе, не натужно, а как бы вознося молитву равнодушному ко всякому горю Иисусу. Энергия сама по себе есть некий вид искупления. Неудивительно, что мы восторгаемся Сатаной. Но будь Сатана равнодушен, будь он бледным мужчиной в нижнем белье, который днем смотрит за опущенными жалюзи телевизор — о, будь Дьявол таким, я бы его испугался.
Казалось, именно это и сулит популярность: избавление от унижений повседневной жизни, от ее геологического оцепенения, от повседневности, которая покрывает клинок решимости ржавчиной и уродует театральный занавес, которая обесцвечивает все краски и превращает в пастбища все поля. Обрести популярность было все равно что стать крупной фигурой, может быть, даже личностью, ведь если существовать — значит быть замеченным, то быть замеченным множеством глаз, к тому же с завистью, интересом, уважением или любовью, — значит вести более насыщенную, более яркую жизнь, каждая мельчайшая подробность которой ежеминутно изучается и за каждую воздается сторицей. Я знал, что моя сестра не пользуется популярностью, по крайней мере вне школы. Вечер за вечером она сидела дома, и какую бы прическу ни делала, какие бы юбки ни надевала, выглядела она никому не нужной, от всеобщей неприязни она казалась неряшливой.
Судя по маминым рассказам, девчонкой сестра была популярна, но выросла она на ферме, где всё делалось совместно с другими семействами. Разве мог я объяснить ей, насколько все изменилось, втолковать, что мы, дети, почти не признаем собственных родителей, что родители нам так же неинтересны, как богатые в романах из жизни отбросов общества; родители были большими наивными людьми, которые время от времени задавали неуместные вопросы и от которых следовало всегда скрывать правду. В частности, логичные или, по крайней мере, последовательные критерии взрослых, их поклонение деньгам, имуществу, уютному семейному очагу ценились нами, молодыми, только как принципы, коими можно с легкостью пренебречь, ибо наши пристрастия в одежде, музыке, людях были неукоснительно прихотливы.
Пока я оставался непопулярным, я целиком и полностью принадлежал маме. Я мог с ней повздорить, мог ее оскорбить, насмехаться над ней или вовсе ее не замечать, но все равно я был в ее власти. Она это знала. У нее даже появилась привычка меня нахваливать. В ее рассуждениях обо мне сквозила грубость, с которой владелец конюшни рассказывает об одной из своих лошадей. Иной раз она утверждала, что мне суждено блестящее будущее, под коим она подразумевала работу и жалованье, однако не менее часто она смотрела на меня и задавала вопрос:
— Ты что, и вправду считаешь себя способным мальчиком? — Мимолетная улыбка. — Конечно, ты способный. Очень, очень способный. — Пауза. — И все-таки я не знаю. Это мы так считаем. Но, может, спросить человека со стороны? Услышать более объективное мнение?
Ее терзали те же сомнения — будучи всецело в ее власти, я вынужден был страдать от того же, что и она, даже от ее ненависти к себе, я был подобен плоду, живущему за счет материнской крови. Самым грандиозным событием в нашей семье стало то, что отец бросил нас ради другой женщины. Как могли мы после этого относиться друг к другу с прежней любовью, когда все мы были в равной степени виноваты в том, что оттолкнули его от себя? По крайней мере, не сумели его удержать. Однако наш общий удел не был ни мрачным, как хорошая черная краска, ни ярким, как воронье крыло на снегу. Нам не отводилось откровенно трагедийных ролей, которые можно играть со своего рода отчаянной радостью. Взамен мы были пристыжены и чувствовали себя опустошенными, забытыми и в своем забвении жалкими. Я не хочу сказать, что мы обнаруживали любопытные симптомы или причиняли кому-либо неприятности. Но мы стали тенями, как мертвецы после того, как Орфей миновал их на своем пути через подземное царство, после того, как исчез этот единственный живой человек и последние звуки его музыки утонули в воцарившейся тишине. Всю свою жизнь я обретал друзей и терял любимых и говорил об этих потерях и обретениях так, будто между ними существует огромная разница, будто они несовместимы. Однако на самом деле любовь — это честный, а значит безнадежный способ вернуть Орфея назад, да и дружба не менее безнадежна, ибо напрасны попытки согреться теплом прочих теней. Как ни странно, по преданию, Орфей тоже был одинок.
Элен Пейпер была девушкой с высоким царственным лбом, длинными темными волосами, убранными с лица на затылок, необычайно узкими бедрами и крепкими, худыми ногами. Она славилась огромными шарообразными грудями, так же бросавшимися в глаза, как и ее улыбка, почти так же спокойно воспринимавшимися и такими тяжелыми, что плечи ее сделались очень сильными. О том, как висит ее грудь в естественном виде, я не имел представления, поскольку благодаря хирургически жесткому бюстгальтеру ее фигура превращалась в некий идеал наподобие… ну да, двух на редкость симметрично расположенных шаров, одновременно величавых, соблазнительных и (в силу их симметричности) вызывающих уважение.
Однако было бы нелепо описывать ее, не упомянув о лице, поскольку всем кружили голову эти прекрасные голубые глаза, более строгие или попросту менее выразительные, чем можно было бы ожидать, и этот нос, такой прямой и классический, переходящий в лоб плавно, без единой выпуклости, нос, подобный молитве, возносимой над алтарем губ, столь сочных и сладких, что нетрудно понять, почему мужчины некогда считали женщин военной добычей, достойной того, чтобы за нее сражаться. Это была женщина (ибо, несмотря на молодость, она, несомненно, казалась женщиной), абсолютно уверенная в своем обаянии, в своем статусе абстрактно желанной, то есть привлекательной и доступной не конкретному человеку, а любому, в любых условиях и в любое время, в данном случае — мне. Она не была ни покорной, ни робкой, но, будучи в известном смысле сосудом, до краев была наполнена пониманием того, что она представляет собой некую награду. Она была хранительницей собственной красоты.
Вела она себя так, словно была членом королевской семьи, наделенным красотой сродни торжественному выносу знамени. Во всяком случае, как-то раз я наблюдал за ней в окно (о моем присутствии она не догадывалась), и тогда она вела себя совсем по-другому. Она была всего лишь обычной девчонкой, школьницей, а все сидели на полу перед телевизором, с пивом и большой миской воздушной кукурузы. Был летний вечер, наверняка довольно поздний, а они непрерывно смеялись. Элен Пейпер, в одних шортах и лифчике, растянулась на полу, обессилев от смеха, смехом изничтожаемая. Она то и дело твердила: «Перестаньте, а не то я сейчас описаюсь».
Свидание наше оказалось скоротечным, ничем не примечательным (вся беда юности в том, что происходящие в ее период события никогда не бывают адекватны чувствам, которые они вселяют, что никакой неприкрашенный пересказ этих событий не может вызвать подобный чувств). Мать Томми усадила нас всех в свою машину (мы были еще слишком молоды, чтобы сидеть за рулем) и прямиком доставила к кинотеатру. В фойе, на мраморном фонтане, который был давным-давно отключен, мелькали зеленые блики света спрятанных в искусственном папоротнике прожекторов. Резервуар был полон конфетных фантиков и бумажных салфеток. В зале, за обитыми дверями, в каждой из которых имелась закопченная амбразура, высилось во тьме пышное убранство кинотеатра, то и дело приглаживаемое юркими красными фонариками билетерш или тускло освещаемое на миг отблеском поднесенной к запретной сигарете спички. Потолок был задуман в виде ночного неба, звездами служили крошечные лампочки, луной — нечто желтое в форме полумесяца. По обе стороны экрана располагались своего рода обветшалые королевские ложи: позолоченный трон на небольшом, покрытом ковром возвышении под огромной распахнутой занавеской лепной работы, увенчанной короной из папье-маше. Когда я, полчаса просидев в темноте рядом с Элен Пейпер, наконец, взял ее за руку, то сказал себе: «Эту руку вполне можно застраховать на миллион долларов».
Она милостиво позволила мне взять ее за руку, но действительно ли я годился на эту роль? Неужели именно таким способом парни делались популярными? А у некоторых девчонок хватало духу заявлять всем подряд: «Послушайте, будьте с ним полюбезней. Это не какой-нибудь книжный червь. Он парень стоящий. Самобытный»? А может, это свидание — всего-навсего некое исключительное одолжение, сделанное мне благодаря протекции Томми, и подобного больше не повторится? Вдруг (и я знал, что это возможно) тайная Звездная палата популярности уже опечатана и туда никого больше не принимают — никого, кроме какого-нибудь новоявленного принца, которого там давно ждут?
Томми был принцем. Он умел приковывать к себе внимание; даже звоня телефонистке, чтобы назвать номер, он втягивал ее в разговор. Однажды он даже уговорил ее встретиться с ним после работы. Секретарши из городских учреждений, продавщицы из магазинов, матери друзей — всех он оценивал, мысленно раздевал, и хотя подобное отношение могло показаться оскорбительным, большинству женщин оно даже нравилось. Если мимо шествовала эффектная женщина, он мог схватить ее за руку. Он извинялся за бесцеремонность, но в то же время стоял к ней почти вплотную, и улыбка его ни за что прощения не просила. А она, в тот самый миг, когда я ожидал взрыва негодования, вдруг краснела, ресницы ее начинали дрожать, не как у опытной дамы, а умилительно, ибо он затронул больное место, ибо он нашел способ обратить социальное в сексуальное — а потом она улыбалась и продолжала свою мысль чарующе неубедительным голосом.
После кино мы зашли куда-то перекусить, а потом я проводил Элен домой. Ее красота встала между нами, как враг, некий кровный враг, которого я должен был опасаться, и все-таки Элен мне очень нравилась. Даже ослепленные страстью любовники должны хотя бы изредка внушать друг другу симпатию. Вверху медленно проплывали склоненные над пустынными пригородными улицами деревья, их кроны темнели на фоне дымчато-белого вечернего неба, облака светились, точно внутренние органы, раскрашенные для изучения, для предсказания… Мы с Элен Пейпер тихо, неторопливо беседовали, а я то и дело украдкой бросал взгляд на знаменитую улыбку, появлявшуюся у нее на лице в ответ на мои слова. Но внимание наше было сосредоточено не на словах, а на прокладывании верного курса по этой вечерней улице. Я имею в виду, что мы — вернее, наши тела, наш животный инстинкт, некий механизм ориентировки, — мы открывали для себя друг друга, и на какой-то миг я с ликованием почувствовал себя достойным ее. Ибо она и вправду была способна сделать так, чтобы я казался интересным, по крайней мере самому себе, Когда мы подходили к широкому, тускло освещенному крыльцу ее дома, я поймал себя на том, что стал говорить быстрее и увереннее. Некие поздние сорта роз напоили ночь ароматом. Над лужайкой брызгалась во все стороны дождевальная установка, которую кто-то позабыл выключить. Внезапный ветерок подхватил эти брызги и оросил ими уходившую вдаль аллею, резко погружавшееся во тьму продолжение бледной мостовой. В одной из комнат наверху едва заметно горел за задернутыми шторами свет. Проверяли пульс ночи сверчки.
Хотя на прощанье я ляпнул Элен такое, чему учат разве что в школе танцев: «Спокойной ночи, было очень приятно с тобой пообщаться», — наше неожиданное взаимопонимание уже трудно было нарушить. Разумеется, перед ее соблазнами — чудесной, внезапно вздымающейся мягкой грудью, разносившимся в прохладном ночном воздухе запахом ее духов, улыбкой святого, который сладострастно стремится на небеса, — перед соблазнами этими я не сумел устоять. Я влюбился. Но я понятия не имел, что мне с ней делать. Я догадывался, что любой нормальный мальчишка знал бы, как поддразнить ее, рассмешить, обращался бы с ней скорее как с подружкой, чем как с кумиром. Если б она чего-нибудь от меня ждала, я бы сбежал, и все-таки тогда, в ту ночь, я и вправду ее полюбил, полюбил так, как любят картину, которой можно полюбоваться, но нельзя, невозможно, немыслимо завладеть. Она вела себя очень непринужденно: взяла меня за руку, заглянула в глаза, поблагодарила и на девчоночий манер сделала книксен, что другим мужчинам, уверен, нравилось больше, чем мне. Почувствовав, что я пытаюсь устоять против всевозможных соблазнов, она вернулась и напустила на себя серьезный вид. Этим я не намекаю на то, что она играла некую роль. К тому же я не знал, что у нее на уме. Я любил ее и поэтому не мог ее понять, а в ее искренности я совершенно не сомневался до тех пор, пока не усомнился в ней окончательно.
Я поблагодарил ее и сказал, что надеюсь вскоре вновь с ней увидеться. На миг мне показалось, что было бы вполне естественно поцеловать ее в эти пухлые, мягкие губы (разве не видел я, как минутой раньше она, готовясь к неизбежному, украдкой сунула себе в рот нечто ароматное?). Взгляд ее затуманился от осознания собственной красоты. Должно быть, я проникся вдруг симпатией к самому себе и сумел разглядеть тот выгодный свет, в котором буду представляться людям. Моя любовь к Томми была постыдной, я и гордился ею, и в то же время пытался ее утаить. То мгновение рядом с Элен — наши высокие фигуры на исхлестанном лунным светом крыльце, свежие ветры, гнавшие каравеллы черных туч (лучившихся изнутри золотистым светом) мимо пиратского брига луны, прохлада, струившаяся сквозь растопыренные пальцы, прикосновенье к ним, сплетенье, крепкое пожатие и медленное отстраненье рук, — то мгновение осчастливило меня, вселило надежду. Развеялось чувство подавленности. Долгое хожденье в подмастерьях у опасности внезапно прекратилось.
Расставшись с Элен, я, смеясь, вприпрыжку помчался домой по пустынным улицам. Я напевал мелодии из мюзиклов, приплясывал и чувствовал себя таким же полным жизни, как персонаж какого-нибудь фильма (ведь именно жизнь зерниста и подкрашена сепией, а в кино есть внятные звуки, обитаемый цвет, соблазнительное соседство реальности). Ради женитьбы на Элен Пейпер я готов был тотчас же отказаться от своего влечения к мужчинам. Наконец-то гомосексуальная стадия моей юности приближалась к концу. Конечно, от любви к Томми я отказываться не собирался, но любить его я намерен был так, как и он меня: по-братски. В моих грезах тайный сосед по односпальной койке, которого я все время пытался спрятать под одеялом, чудесным образом превратился в прекрасную невесту — подобно тому, как в легенде удостоенный поцелуя прокаженный превращается в Христа Вседержителя.
Когда я пришел домой, мама уже погасила свет и легла.
— Сынок!
— Да?
— Зайди, поговори со мной.
— Хорошо, — сказал я.
— Помассируй мне спинку, ладно?
— Ладно, — сказал я. Я сел подле нее на кровать. От нее пахло бурбоном.
— Как прошло свидание?
— Потрясающе! Мне никогда не было так хорошо.
— Как славно! Она миленькая?
— Бери выше! Очаровательная, умная, развитая.
— Ты пришел раньше, чем я ожидала. Не так сильно. Нажимай полегче. Задира. Так и буду теперь тебя называть. Задира. А она игривая? На меня похожа? Хоть острит иногда?
— Слава Богу, нет.
— Почему ты так говоришь? Она что, из умников?
— Нет, не из умников. Но у нее есть чувство собственного достоинства. Она откровенна. Говорит то, что думает.
— По-моему, девушки должны быть игривыми. Это не значит нечестными. Я, к примеру, игрива.
— Ну да, игрива. Как по-твоему, ты ей нравишься?
— Откуда я знаю? Это было только первое свидание. — Я легонько погладил пальцами ее шею по обе стороны позвоночника. — Не уверен, что она еще раз захочет со мной увидеться. Да и зачем это ей?
— Но почему? Ты умный, красивый.
— Красивый! С такими-то огромными ноздрями!
— Ах, это все твоя сестрица. Она просто разочарована в жизни и срывает зло на тебе. Ничего плохого в твоих ноздрях нет. По крайней мере, я ничего плохого не вижу. Конечно, я тебя слишком хорошо знаю. Если хочешь, можем сходить к врачу, к специалисту по носу. — Длительная пауза. — Ноздри… Неужели кто-то вообще обращает на них внимание? Неужели о них кто-то задумывается? — Негромкий высокий голос: — А у меня нормальные?
Безысходное молчание.
Наконец она начала еле слышно похрапывать, и я поспешил в свою комнату. Дверь соседней, сестриной комнаты была закрыта, но свет там злобно горел.
И я предался своим мечтам. У меня был проигрыватель, который я купил сам, когда перебивался случайной работой, и были пластинки, которые я каждую неделю обменивал в библиотеке; музыка, на них записанная, была аванпостом отцовского влияния на этой немузыкальной женской территории.
Я поспешно сбросил с себя одежду, хотя и пытался все делать красиво, будто в фильме про мою жизнь с Элен. Мне казалось, что в некотором смысле фильм этот уже снимается — нет, скрытых камер я не искал, зато, как перед объективом, упрощал и сглаживал жесты. Есть люди, подобные маме и сестре, слишком много страдающие и слишком некрасивые, чтобы удостоиться съемок, но есть и другие — и я стремился войти в их число, — страдающие редко, быстро находя утешение, и всегда грациозно, другие, чьи высказывания кратки и для кого механизм ухода с вечеринки и уплаты по счету стилизован так, что почти сводится на нет во имя в высшей степени духовного общения, при котором глаза говорят больше, нежели уста. Каждая деталь моей комнаты требовала от меня внимания. Когда застрял выдвижной ящик комода, я поморщился — эпизод следовало переснять. Простыни я расправил так, точно рядом со мной была она, Элен. Потом я поспешно выключил свет.
Мы лежали с ней бок о бок в тесной лодчонке и плыли вниз по течению. Звезды словно оцепенели, и о нашем движении напоминали лишь редкое колыхание ветки над головой, да скрипение камня по днищу. Луна была раной в боку у ночи, раной, из которой струилась волшебная кровь; нас она обагряла. До рассвета я успел четыре раза заняться с Элен любовью. Первый раз все происходило столь формально, что мне едва удалось вылепить из тумана руки и ноги; все, что то и дело мелькало у меня перед глазами внизу, было ее улыбкой. Вторая попытка была исполнена большей страсти. Мне, наконец, удалось сбросить путы с ее груди. К третьему разу мы стали по-братски нежны; мы устало и ласково улыбались друг другу. Мы с ней были очень близки. На рассвете она начала распадаться на части. Неумолимо забился пульс нового дня, и, несмотря на все усилия, я сумел лишь еще на несколько мгновений удержать ее подле себя.
Из класса в класс я ковылял в тумане оцепенения. Как ни странно, я боялся столкнуться с Элен. Встреча с ней мне была не по силам. Я слишком устал. Дома я зевнул, положил голову на письменный стол и принялся мечтать об уединении в постели, о спасительной благосклонности ночи. Мне хотелось остаться со своим видением наедине. В моем смятении настоящая Элен Пейпер казалась ненужной, даже навязчивой.
В ту ночь я написал ей письмо. Я подобрал особую желтую пергаментную бумагу, тонкое стальное перо и черные чернила. Еще на уроке гимнастики, пока я с трудом выполнял упражнения, и в читальном зале, когда сидел в полудреме за стопкой книг, на ум мне пришли строки будущего письма. И вот я, строго соблюдая формальности, уселся за письменный стол и составил пространное послание — сперва начерно, карандашом. Воспроизведи я его (черновик у меня сохранился), вы бы всласть надо мной посмеялись, а может, мы вместе посмеялись бы над его напыщенным стилем и высокопарной сентиментальностью. Труднее было бы передать то, как много оно для меня значило, как читалось мною в те давние времена. Я предложил ей любовь и преданность, в то же время признав, что знаю, сколь ее недостоин. И все же я старался придерживаться того мнения, что, даже будучи никудышным ухажером (не отличающимся красотой), сумею некоторым образом оказаться полезным как муж (ум, грядущее благосостояние). В браке достоинства перевешивают внешнюю привлекательность, и ничего менее долговечного, чем брак с Элен, я не мог даже вообразить. Разумеется, в письме я о браке не упомянул.
Ответ я получил только через неделю. Дважды я виделся с ней в коридоре. Первый раз она подошла, заглянула мне в глаза и одарила меня своей ослепительной, чарующей улыбкой. На ней был зеленовато-голубой кашемировый свитер, и, пока она с присущей ей едва уловимой манерной медлительностью расспрашивала меня о моих делах, ее грудь монументально вздымалась и опускалась. Ни в улыбке ее, ни в голосе не было и намека на то, какой вердикт она вынесла: в мою пользу или нет. Мне казалось, что даже в мимолетной встрече с ней до получения ее письма есть нечто предосудительное. Я промямлил: «У меня все нормально», — покраснел и улизнул прочь. Я чувствовал себя большим подлецом. Томми я тоже старался избегать. Довольно скоро мне все равно пришлось бы рассказать ему о своем предложении Элен, которого, как я предполагал, он не одобрит.
А в пятницу днем, после школы, в почтовом ящике оказалось ее письмо. Даже не распечатав его, я уже преисполнился кроткой признательности за то, что она по крайней мере ответила.
В квартире никого не было. Я вышел на застекленную веранду и посмотрел через улицу на озеро, разболтанное, как старые аттракционы в безлюдном парке, сиденья без седоков. В голове у меня одновременно прокручивались два разных варианта. Согласно первому, мне повезло, что Элен хотя бы выбрала время письменно мне отказать, чего такой подонок, как я, вряд ли заслуживал. Согласно второму, она писала: «Ты не тот человек, с которым бы я стала встречаться, даже одно лето или один семестр, но я согласна выйти за тебя замуж. К тому же мне от тебя совсем ничего не нужно. Романтика есть надежда на то, что наступит идеальная жизнь, и в этом смысле чувства, которые я к тебе питаю, — романтические».
Заставь меня кто-нибудь отгадывать, какой из ответов я обнаружу в конверте, я бы выбрал отказ, поскольку пессимизм всегда точен, но и согласие не потрясло бы меня, поскольку я к тому же верил в чудеса.
Я налил себе на кухне стакан молока и вернулся на веранду. Почерк у Элен был аккуратный и круглый, вместо точек — кружочки, буквы жирные и невысокие, а строчки на редкость ровные, отчего я заподозрил, что она писала, подложив под тонкую бумагу разлинованный в клетку листок. Типичная для школьницы заурядность ее почерка меня напугала — в столь заурядных руках я не чувствовал бы себя в безопасности. «Ты очень нравишься мне как друг, — писала она. — Твое чудесное письмо обрадовало и удивило меня. Таких приятных подношений я не получала почти никогда. Я знаю, тебе будет больно, но вынуждена это сказать, поскольку должна избавить тебя от дальнейших страданий. Я не люблю тебя и никогда не любила. Наша дружба основана на глубокой взаимной симпатии, не на любви. Знаю, это очень жестоко, но я должна это сказать. Постарайся не возненавидеть меня. Думаю, нам лучше какое-то время не видеться. Я очень надеюсь, что мы сможем остаться друзьями. Тебя я считаю одним из своих самых лучших друзей. Прошу тебя, пожалуйста, прости меня. Постарайся понять, почему мне пришлось так поступить. Сердечный привет! Элен».
Ну что ж, мысли у нее не такие детские, как почерк, подумал я, словно проверяя школьное сочинение, которое никоим образом меня не касается. Недолго пребывая в таком настроении, прежде чем мною овладело другое, более беспокойное, я все-таки успел заметить, что являюсь, по словам Элен, одним из ее самых лучших друзей, то есть удостоен чести, о которой до той поры и не подозревал: социальное завоевание я отметил раньше, чем романтическое поражение. Если только (и тут я ощутил во рту горький привкус) — если только ее «разумный» совет («Думаю, нам лучше какое-то время не видеться») не был на самом деле отказом в утешительном призе, способом не допустить меня в свой круг в тот самый миг, когда она делала вид, будто предлагает мне в него войти. Не могло ли все это грамматическое упражнение, его самоуверенный тон, сжатые и фамильярно звучащие выражения, оказаться всего-навсего «подношением» (ее слово), из тех, что она складывала у алтаря собственной красоты? Скольким людям она уже показывала мое письмо?
Но затем все эти душевные метания прекратились, и я предался кое-чему другому, менее напряженному, более неизбывному, тому, что из вежливости дожидалось все это время, а теперь вступило в свои права, робко и все же бесстрастно: своему горю.
Еще несколько месяцев я горевал. Ночи напролет я плакал, слушал пластинки и воспевал Элен в сонетах. Отчего я плакал? Я плакал в спортзале, когда кто-нибудь орал на меня за то, что я уронил баскетбольный мяч. В былые времена я бы скрывал свою боль, но нынче я попросту медленно уходил с площадки, заливаясь слезами. Все еще всхлипывая, я принимал душ, в одиночестве и унынии одевался и бродил по пустым коридорам, хотя во время занятий это было запрещено. Я отрастил длинные волосы, перестал их расчесывать и неделями не менял рубашки. Утратив иллюзии, я другими глазами смотрел на то, как многие ребята силятся преуспеть, сделаться популярными. Я стал неким горемычным скитальцем, а точнее сказать, оказался вовлеченным в скитания горя, что лучше отражает одновременно и свободу, и рабское подчинение. Свободу от потерявшей всякий смысл погони за оценками, друзьями, улыбками; рабское подчинение безнадежной любви.
Каждый день после школы я в полном изнеможении ковылял в свою комнату, но именно там и принимался за настоящее дело, то есть начинал представлять себе Элен в своих объятиях, Элен, смеющуюся рядом со мной, Элен, обращающую ко мне свой взор сквозь кружево флердоранжа, Элен с другими мальчишками, целующую их, расстегивающую молнию на своих шортах и выскальзывающую из них, убирая прядь волос со своих серьезных и жадных глаз. Она была марионеткой, которую я мог переносить из одной пьески в другую, но стоило мне вызвать ее в своем воображении, как она делалась самостоятельной, мучила меня, прямо сквозь меня улыбалась другому парню, вероятному своему любовнику. Напряжение, возникавшее в ее отношениях с другими мужчинами, меня завораживало, и чем дольше я страдал, тем более изощренными становились те унижения, которым я заставлял мужчин ее подвергать.
Я заболел мононуклеозом, по иронии судьбы — «целовальной болезнью», которая поражала в те времена столь многих подростков. Несколько месяцев я не ходил в школу. Большую часть времени я спал, в лихорадочном состоянии и довольный: ничем больше не обремененный. Даже для того, чтобы пройти по комнате, мне требовалось приложить немало усилий. Я мог на час погрузиться в раздумья о том, выпить или не выпить мне еще стакан имбирного эля. Болезнь, возобладавшая над горем, принесла мне утешение; сознательная тяга к самоуничтожению исчезла. Я был просто-напросто болен. Любовь была под запретом — доктор сказал, что мне ни с кем нельзя целоваться. Время от времени звонил Томми, но я чувствовал, что ничего общего между нами уже не осталось — в конце концов он был всего лишь мальчишкой, тогда как я превратился в глубокого старика.