Книга: История одного мальчика
Назад: ГЛАВА ТРЕТЬЯ
Дальше: ГЛАВА ПЯТАЯ

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

Словно руки слепца, изучающие лицо, память задерживается на знакомых или любимых чертах, отбрасывая все остальное как не более чем изгиб, бугорок или плоскость. Лишь эти черты — эти ресницы, щекочущие ладонь, как крылышки светлячка, это дыхание, жарко пульсирующее на костяшках пальцев, этот дрожащий кадык, — лишь эти черты кажутся привлекательными, эротичными. Однако писатель воскрешает на бумаге иные, давно позабытые подробности. Он даже составляет из своих импровизаций совершенно новое лицо, никогда прежде не попадавшееся ему на глаза, портрет собственного вымысла. Бузони однажды сказал, что он высоко ценит те легковесные пассажи, которые композиторы сочиняют для перехода от одной «серьезной части» к другой. По его словам, такие искусные, но второстепенные переходы говорят о композиторе больше — как профессиональный жаргон его воображения, — нежели тщательно продуманные бравурные моменты. Все это я говорю в надежде на то, что небылицы, которые я сочинял для перехода от одной жалкой правды к другой, могут что-то значить — могут даже очень много значить лично для вас, мой чудаковатый, терпеливый, добросовестный читатель, готовый уделять такое большое внимание сущим пустякам, более терпеливый и более уважительно относящийся к жизни, к живым существам, чем автор, коему вы позволяете вновь на минуту возникнуть на этих страницах.
В одиннадцать лет я начал каждый день после школы заходить в книжный магазин рядом с гостиницей, где я жил вместе с сестрой и мамой. Я был очарован женщиной, которая там работала. Она двигалась, говорила и даже пела так, словно находилась не в маленьком магазинчике, а на огромной сцене. Мне приходилось видеть, как дородная и кокетливая примадонна изображает на сцене Кармен, и казалось, что моя знакомая просто создана для этой роли — крестьянская блузка, до такой степени протертая на плечах, что виднелись полукружья большой груди; черные волосы, стянутые сзади в конский хвост, который едва ли не сам по себе вспрыгивал ей со спины на плечо, где устраивался, как любимый зверек, пока она терлась о него щекой; тонкая талия, по-садистски стянутая крепким черным поясом со шнуровкой спереди; широкие покачивающиеся бедра под длинной юбкой, которая обвивала ее тщательно проглаженными складками; и маленькие плоские ступни с крашеными ногтями, обутые в сандалии, коим она оставалась верна даже в снежные дни. Она поливала себя духами с сильным запахом вожделения, внушавшем мысль не о девушке и не о матроне, а скорее о перезрелой кокетке из тех импозантных красавиц, которых в девятнадцатом веке вполне мог бы взять себе в любовницы какой-нибудь слабовольный король. Это благоухание, столь же бесстыдное, как и ее полуобнаженное тело, вздымалось волнами, дабы утаить — или улетучивалось, дабы обнаружить — другой неизменный ее аромат, запах зажженных сигарет. Она могла часами сидеть с раскрытой книгой на высоком табурете за прилавком, болтать ногой, пиная свою плиссированную юбку, и одну за другой вонзать сигареты в маленькую черную пепельницу из нью-йоркского ресторана. Я видел по телевизору, как хозяин нью-йоркского ночного клуба представляет зрителям знаменитостей; ныне почти такой же романтический ореол окружал эту курящую женщину. Все ее окурки были перепачканы кроваво-красной губной помадой. Растущая гора тлеющих окурков походила на разрытый могильный холм, жуткое корыто с четвертованными телами.
Затягиваясь сигаретой, она мурлыкала что-то гортанным голосом, потом выпускала дым, откашливалась и делала паузу; брови ее взвивались, дрожащая верхняя губа кривилась с одной стороны, открывая крупный, весь в красных пятнах передний зуб, отвисала челюсть, выпрямлялась спина, сотрясались мощные плечи — и раздавался невероятно высокий звук головного регистра. Потом бойко, на одном дыхании, несколько тактов из гнусавого Гуно, гаммы исполненные в виде приглушенного вокализа, кое-где прерываемого полнозвучной руладой (темные рукава с малиновыми разрезами), потом короткое «тра-ля-ля»… Она перелистывала страницу романа и машинально тянулась к дымящейся пепельнице.
Лишенная музыкального слуха низкая батарея, протянувшаяся вдоль витрины, позвякивала и шипела. Кто-то входил, и весело звенел колокольчик. Холодный воздух в клочья разрывал искаженные, изменчивые узоры голубоватого дыма. Женщина откладывала книгу и проворно бросалась встречать покупателя. Ее тело, в покое казавшееся гигантским, в движении обретало балетную легкость. Она наклоняла голову набок и улыбалась. В свете холодного зимнего солнца мне был виден толстый слой прессованных румян, покрывавший ее лицо и шею, но не доходивший до плеч. Неестественный цвет и румян, и кожи под ними так бросался в глаза, что я застывал в изумлении: эта женщина, должно быть, очень стара, думал я, если ей требуется подобная маскировка.
Меня все в ней интриговало, и я день за днем приходил лишь ради того, чтобы побыть рядом с ней. Я так пристально за ней наблюдал, что забывал о собственном существовании. Благодаря ей у меня появилась другая, лучшая жизнь. Часами простаивал я перед той или иной книжной полкой и читал, пока таял грязный снег на моих башмаках, оставляя черные следы на деревянном полу. Первым делом я снимал шапку с наушниками и запихивал ее в карман. Десять минут спустя я разматывал темно-бордовый шарф. Снималось пальто, падавшее на пол бесформенной массой. Потом бросал на пальто свое смятое тело свитер: неуклюжие борцы. Женщина, напевая что-то себе под нос, ставила на плитку маленькую никелированную кастрюльку. Верхняя треть каждого оконного стекла запотевала; в результате прохожий покрывался как мутными, так и прозрачными полосами, на его шее виднелись все мелкие подробности, вплоть до щетины, зато лицо было лицом эмбриона, торопливо идущего мимо в своей водяной оболочке. Сгущались сумерки, хотя было всего четыре часа. Мир скрипел от холода и был безнадежно доволен собой. Синие сугробы отбрасывали темно-синие тени, но в магазине было весело и оживленно. Женщина, которую очередной покупатель назвал Мерилин, смеялась над его длинным, невнятным рассказом, и смех ее был упоителен.
На третий долгий день, проведенный мною в магазине, я разговорился с Мерилин. Она отпустила какое-то замечание по поводу книги, которую я полчаса держал в рунах, то и дело украдкой поглядывая на нее и прислушиваясь к ее бессвязному пению и разговору с покупателями. Она сказала мне:
— Я смотрю, вас заинтересовало собрание Бальзака. Это будет весьма удачной покупкой — собрание сочинений всего за сорок долларов. Выходит что-то около доллара за том. Дешевле не бывает. Да и издание изящное, золотое тиснение на коже, хотя кожа, может, и не настоящая. Начало века.
Быстро читать я не умел. На одну книгу у меня порой уходило несколько месяцев. Чтобы одолеть всего Бальзака, наверняка потребовалась бы вся жизнь. Готов ли я был связать себя подобным обязательством, даже не прочитав еще ни одного его романа?
— Как интересно! — сказал я, приученный реагировать таким образом на все, даже на заведомый вздор. — А кто он, этот Бальзак?
Она улыбнулась и сказала, щадя мое самолюбие:
— А, вот это хороший вопрос! Дождемся Фреда. Он нам обоим расскажет.
Фред, как выяснилось, был хозяином магазина. Это был высокий мужчина с клочковатыми рыжими волосами, преждевременно тронутыми сединой, и угреватой кожей, облаченный в сомнительной чистоты рабочую одежду и обладавший массой случайных обрывочных сведений, коими забивал себе голову, одновременно пряча (в карманы выцветшей синей рубашки, мешковатых брюк военного образца, голубого жилета от одного поношенного костюма или коричневого жакета от другого) узенькие полоски бумаги с беглыми заметками для своих рассказов. Полоски были пяти различных пастельных тонов. Я до сих пор не знаю, то ли это разнообразие соответствовало некой системе, то ли попросту позволяло придавать выбранную наугад окраску мыслительным процессам столь возвышенного свойства, что в противном случае им грозило бы серое однообразие — естественно, в том возрасте я был не в состоянии его судить и мог лишь смотреть на него с благоговением.
Взгляд его глаз, увеличенных толстыми стеклами очков, ни разу не встретился с моим. Во время разговора он пристально всматривался в точку ровно на фут левее моей головы. Голос у него был столь мягкий, тихий и невыразительный, что на него вполне можно было не обращать внимания, если бы его не слушала с таким почтением Мерилин. Поскольку она все делала в театральной манере, «слушание» тоже приходилось изображать пантомимой: она стояла, как школьница, и крепко сжимала опущенные ладони в перевернутом молитвенном жесте. Она поджимала губы и опускала голову. В разгар Фредова бормотания наступал момент, когда голова ее начинала бешено трястись, а из глубины гортани исходили странные одобрительные модуляции, которые на бумаге можно отразить лишь как «М-м-н-н» и которые, начавшись на высокой, удивленной ноте, переходили постепенно к более низким, утвердительным — а потом и вовсе превращались в низкое хрюканье, в коем ненароком звучала грубость: «Конечно. Это всем известно. Валяйте дальше». Делалось все это крайне неумело. Мерилин и вправду переигрывала так, что становилось смешно — точнее, могла бы переигрывать, беспокой ее хоть немного производимое ею впечатление. Дело в том, что ей хотелось лишь соответствовать той роли, которую она одновременно и выдумывала, и исполняла.
Истинный масштаб этой роли прояснился лишь с годами. Как я узнал впоследствии, она вообразила себя гризеткой из оперы девятнадцатого века — то ли Мими, то ли Виолеттой, то ли Манон. Как и они, она была импульсивна, сердобольна, безнравственна и набожна. Как и они, она должна была оставаться вечно молодой — отсюда ее кричащие наряды и картинные жесты, отсюда лихорадочные проявления энергии (люди средних лет воображают, будто молодые энергичны).
Позже, много позже, когда мне было шестнадцать, восемнадцать и двадцать лет, я встречался с ней в центре города, где она работала в музее. В разгар пасмурного зимнего дня мы шли в безлюдный бар и пили «манхеттен» (я помню, потому что этот коктейль был первым напитком, который я когда-либо заказывал). В другой день я был на концерте в публичной библиотеке, где она пела мадригалы — сие мероприятие было затеяно совместно с демонстрацией одной страницы, исписанной рукой этого урода Гесуальдо. Она почти не изменилась — вздымающаяся полуобнаженная грудь, взгляд, обращенный в собственную душу, дрожащая верхняя губа, приподнимавшаяся сбоку, пока вдруг не оказывалась вывернутой наизнанку, лицо, неправдоподобно желтое от грима, и волосы, накрашенные в недолговечный иссиня-черный цвет, наряд все еще «молодежный», но уже настолько старомодный, что немногочисленным зрителям моложе двадцати пяти было невдомек, какую роль она играет. Они вполне могли принять ее за эмигрантку в эстонском национальном костюме, а ее песни — эти плавные переходы, потрясающие ритмы и вкрадчивые, неудобные гармонии — за песни народные, коим недостает лишь камертон-дудки. В один из дней, за «манхеттеном», я признался Мерилин в своих гомосексуальных наклонностях, и она сказала мне, что и сама она лесбиянка и что они с Фредом всегда знали, кем я стану, даже когда мне было одиннадцать.
— А Фред? И он тоже?
— Конечно. Разве ты не знал? Я думала, мы все знаем друг о друге, — сказала Мерилин, в очередной раз подводя глаза перед зеркальцем в пудренице.
— Да, я знал, что нравлюсь вам обоим и что мне с вами хорошо, лучше, чем с другими взрослыми.
— Тогда почему ты перестал заходить в магазин?
— Потому что мама не велела мне больше с вами видеться. Старухи из нашей гостиницы сказали маме, что вы с Фредом коммунисты и живете в незаконном браке.
Мерилин от души рассмеялась.
— Конечно, особенно если учесть, что оба мы католики и гомики и ни разу друг к другу не притронулись. Возможно, эти дамочки даже знали правду, но… но… — истерический смешок, — …но полагали, что коммунизм и незаконный брак… что вместе две эти вещи якобы не менее греховны, чем гомосексуализм.
Я был в свободном костюме от «Братьев Брукс» из черно-коричневого твида, переплетенного по диагонали, и мягкой фетровой шляпе из Парижа, и этот наряд, казавшийся мне столь элегантным, озарил наш разговор учтивостью и светским шармом, чему несомненно способствовал и коктейль. Над баром тянулась линия надземки, и каждый раз, как проходил поезд, столик дрожал под нашими локтями, а стаканы, случайно натыкаясь друг на друга, отмечали сотрясение приглушенным перезвоном. Свет в баре был тусклый, как старая вода в аквариуме, мутная от рыбьего корма, перемешанного ленивыми плавниками. Сквозь этот свет виднелся тротуар, лучистый от кусочков слюды и мороза, от вечного светила и преходящего блеска. По радио звучала румба.
Я спросил Мерилин о Фреде, и она сказала, что потеряла с ним связь, что, когда она слышала о нем в последний раз, он еще жил в индейском племени на Юкатане, куда уехал писать свои рассказы. А я вспомнил, что, когда мне было тринадцать, мы с ним случайно встретились в публичной библиотеке после того, как не виделись целый год. Но он не был больше облачен ни в голубой жилет, ни в коричневый жакет, не было больше и взъерошенных, хотя и стриженных волос — нет, он превратился в дикаря с чем-то перетянутым веревкой за спиной, с рыжевато-седыми волосами, ниспадающими на плечи, и бородой, в красно-оранжевых обмотках до колен, в башмаках с металлическими набойками, с тем же отрешенным взглядом больших глаз за стеклами очков, уже перевязанных тесьмой, и почему-то с куда более красными и крупными руками, как будто он расплющил себе пальцы молотком. Я не узнал его, но он тронул меня за плечо; а когда я поднял голову и заглянул в эти смотревшие на фут в сторону от меня глаза, увидел следы угрей над пышными бакенбардами и услышал его монотонный, механический и очень тихий голос, звучание голоса, захлебывающегося собственной флегмой — да, тогда я его узнал, но ничуть того не желая, так сильно он изменился. Даже посади он на плечо игуану, и то видок у него не стал бы более экзотическим. Он сказал мне, что прожил несколько месяцев в Мексике и вскоре опять туда направляется, что у него нет денег, но он перебивается случайной работенкой — что только случайными заработками и может жить человек его рода творчества. Прежде, в магазине, его монотонное бормотание и увеличенные, застывшие глаза казались жалкими свидетельствами робости, но подобное объяснение не шло вразрез лишь с его маской неряшливого буржуа, с позвякивающей батареей и запахом подогреваемого кофе. Ныне же, когда он освободился из своего магазинного заточения и превратил себя в дешевый фетиш, в моток седых волос и яркого тряпья, ныне его взгляд был, казалось, поражен параличом величия, а голос доносился как бы издалека только потому, что превратился в глас божества.
В раннем детстве я осознал, что мой воображаемый приятель Мальчик-с-пальчик обрел свободу лишь благодаря длительному полному уединению; ныне же Фред (но был ли настоящим Фредом этот нищий верзила, этот вечно что-то бормочущий богоподобный бродяга?), ныне этот новоиспеченный Фред внушал мне, что творить искусство можно лишь ценою нищеты.
Что же стало в конце концов с ним и его рассказами? Может, в один прекрасный день его поглотили юкатанские джунгли? Я слышал, что в некоторых индейских селениях Мексики мужчины-гомосексуалисты живут на специально огороженной территории, где они заботятся о детях племени. Может, Фред до сих пор живет под видом некой почтенной няньки, благоразумно скрывающей лицо под белоснежными вуалями бороды и волос, очки его давно сломаны и потеряны, его непрерывное бормотание тонет в визге разгоряченных нагих карапузов, которые карабкаются на него, словно он не кто иной, как исхлестанный дождями и ветрами садовый божок, до пояса увитый стеблями ползучих растений, страницы его блокнота с написанными от руки рассказами отданы на растерзание стихиям и уносятся прочь, как листки календаря в старых фильмах, свидетельствующие о течении лет, а то и десятилетий?
А Мерилин? Когда мы виделись в последний раз, ее грим приобрел уже йодистый цвет, губы сделались тоньше, волосы превратились в остроконечный черный колпак, а большие вращающиеся глаза принадлежали, казалось, уже не кокетке, но деве-великомученице — выпуклые, воздетые горе, с чистыми от слез белками, с потемневшими от отчаяния нижними веками. Она рассказала мне, что последние два года живет в пансионе, по соседству с молодым скрипачом, которого она любит и который по-братски любит ее, но, увы, не пылает к ней страстью. Он намеревался стать бенедиктинцем, и она подумывала о том, чтобы тоже сделаться монахиней Священного ордена.
— Это самая сильная любовь в моей жизни — не к женщине, как всегда было прежде, а к прекрасному юноше, которому я не нужна. Какая ирония судьбы! Мы познакомились благодаря музыке. Его красота, его музыка, его равнодушие… неужели не понимаешь?
— Не совсем.
На лице ее промелькнула коварная, вымученная улыбка влюбленной женщины, твердо решившей обрести утешение:
— Он был послан мне, чтобы пробудить во мне страсть, удовлетворить которую может лишь Бог. Я была такой грешницей… официант, повторите!., но так и не стала ни вульгарной, ни пресыщенной, ни толстокожей. Я готова была принять от Господа якорь спасения.
Своей прической она была недовольна. Она разглядывала ее в крышечке своей пудреницы, перемещая маленькое круглое зеркальце из стороны в сторону, сверху вниз и обратно. Пятнышко света внимательно изучало ее лицо и препарировало его дюйм за дюймом, сворачивая в сторону в одном месте, в нерешительности замирая в другом, выхватывая из темноты дряблую щеку, морщинистую шею, массивный, выдвинутый вперед подбородок. Оно двигалось там, куда мог бы упасть мимолетный взгляд высокомерного возлюбленного. Мерилин поставила пудреницу, подперев ее с двух сторон графинчиками с маслом и уксусом, и с удивительным изяществом дотронулась кончиками пальцев до своих волос, а отражение в это время продолжало светиться в ее правом глазу, и казалось даже, будто оно, как хирург, проникает вглубь. Наконец она прищурилась и захлопнула пудреницу.
— У меня до сих пор такое чувство, будто я молода, будто все еще впереди. Ну как ты не поймешь… — она сжала мне руку своими сухими, шершавыми пальцами с крашеными ногтями, — … ведь я и вправду своего рода духовная дебютантка.
В наших фантазиях взрослые нашего детства остаются людьми крайностей, людьми совершенными — можно скачать, радикалами, поскольку они и есть те самые корни, которые питают буйно разросшиеся впоследствии системы. Первые представители богемы, к примеру, останутся в памяти оперными персонажами, даже доведись нам встретиться с ними сегодня — ну и что бы мы при этом подумали, мы, чьи чудачества подготавливались так тщательно, с таким профессионализмом, о каком они и понятия не имели?
Вскоре после того, как я познакомился с Фредом и Мерилин, они решили, что я должен выучить немецкий и прочесть романы Германа Гессе, в то время еще большей частью не переведенные. Характерная для Гессе смесь самоубийств, мистики и сексуальной двусмысленности швыряла их в некую пронзительную пустоту. По их словам, читать его было все равно что лететь в самолете выше пригодной для дыхания стратосферы. Он был не совсем здоров. Мало того, от его страниц веяло скрытой болезнью. Он не был ни нормален, ни даже умен, однако они без устали сверяли его слова с тем, что считали истиной, поскольку преклонялись перед ним именно и возможность найти выход из жизненного опыта и вход в волшебный театр чувств, целиком и полностью выдуманный. Сбросив оцепенение повседневной жизни, они по первому зону Гессе ринулись на поиски приключений — невзирая даже на то, что чаша Грааля, которую он сулил, была окутана туманом и наполнена ядом.
Учитель, которого они мне подыскали, профессорствовал на полставки в университете. Его комната находилась в огромном здании, возведенном в качестве жилья для преподавателей и аспирантов. У него была двуспальная кровать, которая убиралась в стену. Днем она была скрыта за двумя белыми дверьми с шарообразными ручками из граненого стекла. Когда он приветствовал меня перед первым занятием, я был просто ошеломлен его габаритами. При росте в шесть футов четыре дюйма он обладал богатырским телосложением; подняв голову, я увидел растущие из ноздрей каштановые волосы. Моя рука утонула в его ладони. Со мной он был одновременно сух и дружелюбен, а говорил с сильным немецким акцентом. Наши занятия велись в строгом соответствии с некой системой, а начинались и заканчивались в назначенное время, без перерывов и пустой болтовни. При всем при том профессор вприпрыжку носился по комнате в расстегнутой до пупа рубашке с закатанными выше массивных бицепсов рукавами, а на его письменном столе стояла фотография: на пляже, в одних плавках, он одной рукой удерживает в воздухе свою подружку. Как многие атлеты, он не умел сидеть неподвижно, и его грамматические правила и фонетические указания подчеркивались несмолкаемой барабанной дробью. Он похлопывал себя по коленям. Раскачивался взад-вперед на своем стуле с прямой спинкой. Резко вскидывал руку в грозном «зиг хайль», но лишь для того, чтобы ухитриться почесать у себя между лопатками, что для человека с подобной мускулатурой — многотрудный подвиг. Сидя рядом с ним (чуть не сказал, внутри него — в столь плотное кольцо он меня брал), я постепенно лишался сил. Он мерил шагами маленькую комнату, с силой пиная плинтусы, как бы протестуя против того, что такому могучему льву досталась такая тесная клетка. До знакомства с ним я вполне мог представить себе, что он окажется туповатым и немногословным верзилой; с такой же легкостью мог я рисовать в своем воображении маленького умного говоруна с плешью, окаймленной мягкими кудряшками, миниатюрную динамо-машину, читающую все подряд и в минуты уныния играющую на виолончели. Однако великан с мозолистыми ладонями, который, в то время как я робко отвечал урок, дышал свободно и осознанно, который стоя обхватывал своей ручищей челюсть, прежде чем дать оценку моему выступлению — подобный человек был для меня столь непривычен, что при нем я смущался и испытывал трепет.
Однажды зимой — это было в пятницу, в четыре часа дня, — он не открыл мне дверь. Меня охватила паника. Я и не подозревал, как глубоко успел к нему привязаться. Для наших занятий привязанность не требовалась. Я просто приходил, выполнял его указания и стремился ему угодить, что, конечно, можно было объяснить и привязанностью. Однако так далеко дело не заходило — до того дня, когда он не открыл мне дверь, попросту не было разлуки, столь необходимой для безоглядной любви. Я почему-то был уверен, что он дома, но лежит в постели со своей подружкой, этой гибкой маленькой женщиной в черном купальнике, которую как пушинку поднял прошлым летом простодушно улыбающийся герр профессор. Он лежал на той откидной кровати, которая наверняка занимала собой всю комнату, на ней он усердно трамбовал свою миниатюрную, но акробатически податливую партнершу. Уже близилось время вновь убирать кровать за белые двери, пора умять сосиску и осушить стаканчик пива, а потом великодушно открыть дверь до смешного юному ученику. Стучал я не очень громко, не желая ни отвлекать его внимания, ни сбивать его с ритма. При этом меня волновал лишь один вопрос: выверяю ли я силу стука так, чтобы засвидетельствовать свое присутствие, никого не раздражая?
И все же — вдруг его и впрямь нет дома? Вдруг он позабыл про наш урок? Покуда я считал, что за его запертой дверью совершается глубинное вторжение в хрупкое тело — лишь до тех пор я был согласен стоять в этом убогом коридоре без единого окна. Ждать своего учителя мне было не в тягость (разве не учил меня сам Гессе важности усердия в науках?). Однако я безумно боялся, что за дверью никого нет. Ни кровати, ни ленивой улыбки на немецком лице, ни огромной ручищи, поглаживающей налитую бледную попку — ничего, лишь богемная комната, лишенная всего, кроме тиканья часов да холодильника, который охнет и замрет, охнет и замрет.
Ужасало и другое: вдруг кто-нибудь спросит, что я делаю в коридоре. Прошло уже много времени. Люди готовили ужин, и жарко протопленный коридор пропитывался кухонными запахами. Я скинул пальто, шарф и свитер. Сев на них, я прислонился к стене. Слышно было, как вдалеке открываются и закрываются двери лифта. Громко говорила по телефону старуха. Другая женщина читала наставления ребенку. Этот коридор был чем-то вроде водостока для домашней жизни, со всех сторон сочившейся сквозь стены. Запахи. Раздраженные голоса. Все, что составляет загадочное людское бытие.
В тот день профессор так и не появился. Разумеется, назавтра он позвонил и сослался на уважительную причину. Разумеется, мне следовало ожидать именно таких помех и оправданий, однако мое вожделение, обычно, правда, сдерживаемое либо изливаемое только на воображаемых людей, обратись оно на реально существующего человека, могло бы поглотить его целиком. Прежде я боготворил своего учителя, я даже прощал ему то, что он меня не любит — но в тот день я его возненавидел. Меня охватила жажда мести. В прошлом я почти не знал унизительных отказов, поскольку очень редко кого-нибудь о чем-нибудь просил. Дружбу я водил с богами; объятия мне раскрывала цветущая сирень; о многом мне рассказывали книги, но лишь тогда, когда я разрешал им начать свой монолог. Они были откровенными собеседниками, чьи намерения всегда были ясны. Боги, цветы, слова — да я просто видел их насквозь! Да они и не прятались в тень, не оставляли вокруг ни дюйма пустого места. В то время как люди сильными ударами, со свистом посылают друг другу мысли и чувства, точно бадминтонные воланы, которые могут застигнуть врасплох, которых даже можно не заметить, но которые надо отбить, прежде чем рассеется мгла, боги таких требований не предъявляют. Они возлежат, приподнявшись на золотых локтях, и лениво обращают к вам сверху свои открытые, улыбчивые лица. Когда ваши взгляды встречаются, их глаза сияют от счастья. В тот же миг вы превращаетесь в них, они — в вас, боги — в смертных, а смертные — в божества, и общий ваш взгляд отражается в зеркальной воде, куда скоро канет весь материальный мир.

 

Когда мне было двенадцать лет, через год после того, как я начал заниматься немецким, знакомые мальчишки увлеклись силовой игрой под названием «Белка» («Хватай его орехи и убегай»). Ребята, которые до той поры не желали меня признавать, принялись вдруг выворачивать мне руки, нанося удары по мышцам, при этом они пыхтели, дыша мне прямо в лицо запахом арахисового масла, а мои ладони скользили по их шелковистой коже над грубой джинсовой тканью… и вот на меня уже давили сверху поблескивающие пуговицы его ширинки, а его колени врезались мне в бицепсы, и я целую секунду терпел, не признавая себя побежденным, чтобы еще разок вдохнуть жуткий запах его пота.
Или сгущались сумерки, и кучи горящих листьев пропитывали воздух дымным дыханием самой земли. Руки у меня саднило от холода, из носа текло, я опаздывал на ужин, рубашка была разорвана, но я все равно громко звал его снова и снова:
— Я не прошу прощения! Я это сказал просто так. Я не прошу прощения, я…
— Слушай, гаденыш… — голос у него был намного грубее, он был на год старше, он набросился на меня, на сей раз и вправду яростно, не гнев его был мне нужен — лишь его тело сверху, лишь объятие его рук.
Или Гарольд, сын священника — этот маленький мускулистый блондин с «помпадуром», закрепленным лаком для волос, и черной родинкой на пухлой безбородой щеке, этот мальчик с вальяжной походкой, который отдавал предпочтение одиночеству перед любой компанией и который имел среди взрослых репутацию «тактичного ребенка», чему прямо противоречило его напускное, слепое высокомерие, — с ним я мог играть в «Белку» на закате дня, после того, как он заканчивал упражняться в игре на трубе (он вытряхивает из золотистого мундштука серебристую струйку слюны и открывает черный футляр, демонстрируя его фиолетовый плюш, где протертый до гладкой, лоснящейся белизны, где побитый до темных кровоподтеков, после чего он опускает в эти царские объятия героически потрудившийся инструмент и крепко сжимает их, щелкнув замком).
Даже зимой, когда дувший с озера ветер набрасывал на нас снежные сети, а солнечный свет пульсировал слабо, как аура мигрени, коей не суждено перейти в припадок, мы бросались друг на друга и катались в сугробах — белки, изголодавшиеся по крепким синим орешкам в замерзшей земле. Внезапно начинали извиваться и дергаться пальцы, сквозь меня прокатывалась волна боли, взгляд его сапфировых глаз, оправленных белым фаянсом, дугой опускался ниже темноватой полоски у меня под носом, жаркие вздохи вырывались из моих легких наперехват его дыханию — наперекор.
В то лето, когда мне исполнилось двенадцать, меня отправили автобусом компании «Грейхаунд» в лагерь для мальчиков. Мы жили в палатках, рядами стоявших на плацу прославленного военного училища. Массивные красновато-коричневые здания с их зелеными башенками и фронтонами были закрыты на лето, но взрослый персонал — офицеры и генералы в зеленеющих круглый год мундирах — остался руководить лагерем и немного подзаработать. Обитатели лагеря были младше настоящих курсантов, но тем не менее подчинялись такой же воинской дисциплине. В сущности, наша лагерная жизнь, если не считать вылазок на природу и занятий плаванием в закрытом хлорированном бассейне, состояла из сплошной муштры и инспекционных проверок. Мы учились застилать постель, загибая больничные уголки, и так туго натягивать грубое фланелевое одеяло, чтобы от него отскакивала монета. У всех имелись совершенно одинаковые принадлежности, хранившиеся на один и тот же манер. Ботинки ставились под кровать, каждая пара в четырех дюймах от соседней, один ботинок пары — в двух дюймах от другого. Нас будили и отправляли спать звуки трубы. Мы строем направлялись в столовую, где нас кормили холодным картофельным пюре и вареной капустой; на завтрак же, что куда ужаснее, мы ели яичницу, плававшую на поверхности горячей воды, с грудинкой в застывшем жире. После завтрака мы ускоренным шагом маршировали к своим палаткам, где нам отводился час на подготовку казармы к тщательной инспекционной проверке. Наш офицер все замечал и ничего не прощал. Он мог отыскать на дне большого чемодана одну-единственную пару неправильно свернутых гольфов и наложить на преступника столько дисциплинарных взысканий, что у того до конца лета не появилось бы ни одной свободной минуты.
Это был невысокий жилистый крепыш с черными бровями, такими косматыми, что, стоило ему не пригладить их или не расчесать, как они начинали устрашающе топорщиться, напоминая ломкие, давно не мытые малярные кисти, или свисали над одним глазом, производя забавный эффект, никак не соответствовавший его резким, отрывистым командам. Его кожа представляла собой загорелую маску, напяленную на лицо, которое казалось всерьез измученным; сквозь его якобы здоровый загар проглядывали темные круги под глазами и бледные, обескровленные щеки. Его усталость я считал следствием раздражительности. К тому же он был намного старше других инструкторов. Не исключено даже, что ему недолго оставалось до выхода в отставку. Возможно, он был болен и очень страдал, а раздражительность объяснялась его нездоровьем.
После отбоя он становился другим. Оставаясь в форме, он все-таки ослаблял узел галстука, голос его, казалось, звучал на октаву и на децибел ниже, к дыханию примешивался таинственный и приятный запах шотландского виски, а внимательный взгляд из-под поникших густых бровей делался добрым. Он заходил в каждую палатку, садился на краешек каждой кровати и разговаривал с каждым мальчиком таким вкрадчивым голосом, что сосед был просто не в силах подслушать. Моим соседом был высокий рыжеволосый тихоня из маленького городка в штате Айова. Казалось, он не имеет никакого желания ни доверять мне, ни добиваться дружбы со мной, ни даже выслушивать мои словоизлияния, будто бы осознав, что ко крайней мере эту жизнь стоит терпеть, только если она остается неизученной. И все же его замкнутость совсем не обязательно означала, что у него напрочь отсутствуют мысли и чувства. В самые неожиданные моменты он вдруг краснел или заикался, а то и осекался на полуслове, точно у него пересыхало во рту — и я никак не мог понять, что порождает эти симптомы тревоги.
Однажды ночью, после того как наш офицер, засидевшись дольше обычного в своих парах виски, проследовал, наконец, в другую палатку, я спросил своего соседа, почему офицер всегда дольше сидит рядом с ним, чем со мной.
— Не знаю. Он меня гладит.
— Что-что?
— А тебя он разве не гладит? — прошептал мальчик.
— Иногда, — соврал я.
— Всего?
— То есть?
— Ну, всего… — голос его сделался сухим, — …спереди, например, внизу?
— Это нехорошо, — сказал я. — Он не должен этого делать. Не должен. Это ненормально. Я об этом читал.
Несколько ночей спустя я проснулся в сильном жару. Горло так болело, что невозможно было сглотнуть. Простыни стали мокрыми и холодными от пота. Даже лежа неподвижно, я чувствовал, как в жилах струится кровь. Внутри у меня громко стучал метроном, и при каждом ударе весло ощущений рассекало поверхность и гребло против течения. Нет, я уже различал строй ныряльщиков, прыгающих с корабельного носа вправо, влево, вправо, влево — по дну хлорированного бассейна походным порядком продвигались вперед колонны мальчишек. Я закрыл глаза и почувствовал, как биение сердца перебирает струны на арфе моей грудной клетки. Неужели ночь и вправду такая холодная? Я нуждался в помощи. Лазарет. Иначе пневмония. Мой сосед лежал, приподнявшись на локте, и талдычил мне несусветную чушь («Я люблю, люблю, люблю нехотение») до тех пор, пока я не открыл глаза и не увидел, что он спокойно спит, а лицо его — это острый нос корабля, продирающегося сквозь океан жидкой ртути. Слипшимися в волну потоками, бурлящими, но холодными, меня смыло за борт на пару с бурундуком, который сквозь мерзкое багровое отверстие в шее напевал кусочки шлягеров из первой десятки… я приподнялся. Глотать было очень трудно. Я прошептал имя своего соседа.
Когда он не отозвался, я надел хлопчатобумажный халат установленного образца и установленного образца черные комнатные туфли и принялся расхаживать по влажным глинистым дорожкам между рядами палаток. Что это, первый проблеск рассвета или городские огни? Стоит ли дожидаться подъема? Или лучше разбудить офицера прямо сейчас?
Я все ходил, ходил и смотрел, как светится, подобно планктону в августовском море, ночное небо. Золото, поблескивавшее на горизонте, уже поступало по хрупкой стеклянной цепи наверх, на главный пульт управления, чтобы после бесцветной вспышки короткого замыкания рассыпаться мелким алым крокусом. Неужели над головой кружили летучие мыши? Я слышал, что эти летучие мыши живут в башнях училища. Да, это были они: слепые, плотоядные, они приближались, плетя на лету зрячие кружева писка.
Наконец офицер услыхал мой стук и открыл дверь. Насколько я понял, у него была своя отдельная палатка и он еще не ложился, засидевшись за детективным романом и бутылкой виски. Он казался смущенным — по крайней мере узнал он меня не сразу. Установив мою личность и поняв, что я забелел, он принялся уговаривать меня остаться с ним до утра. Завтра первым делом пойдем в лазарет, сказал он. Мы пойдем вместе. Он был намерен обо мне позаботиться. Я вынужден был снова и снова настаивать на том, что мне срочно надо к медсестре («Я правда болен, сэр, это нельзя откладывать»), пока он, наконец, не сжалился надо мной и не отвел меня в лазарет. Даже пока я его умолял, меня не покидала мысль о том, каково было бы жить вместе с ним в этой просторной палатке. Но почему он раньше меня не замечал? Почему не пытался меня погладить? Неужели я был чем-то хуже соседа? Менее красив? Я, по крайней мере, нормальный, подумал я, бросив взгляд на его изможденное, небритое лицо, на профиль с выступом бровей в темноте, поблескивающей от ртути.
На следующее лето я отказывался ехать в лагерь до тех пор, пока мама не солгала мне, сказав, что я в качестве помощника воспитателя буду руководить любительским театром в чудесном местечке среди северных лесов, где нет почти никакой дисциплины, к тому же для меня в любом случае будет сделано исключение. Еще до начала сезона я отправился на север вместе с владельцем лагеря, который рассыпался передо мной мелким бесом («Да, так вот, тебе решать, какие пьесы ты хочешь поставить — ведь ты и есть театральная власть»). После подобных слов казалось, что он захлебывается собственным благородством; губы его вытягивались в трубочку для кислого поцелуя.
Мы ехали всё дальше на север. Я сидел рядом с владельцем лагеря на переднем сиденье и смотрел на высокие сосны, такие синие, что они почти чернели на фоне серого весеннего неба. Такого же цвета, как небо, была дорога. Когда мы одолели пологий подъем и взглянули вниз, сверху дорога показалась нам заброшенной и далекой, околдованной мраком. Но когда мы мчались через долину, дорога приблизилась и озарилась светом, а кроны иссиня-черных деревьев заскользили по блестящему металлическому капоту машины. У меня за спиной, на заднем сиденье, сидел развалясь особый отдыхающий, которого мама, по совету владельца, велела мне сторониться («Будь с ним вежлив, но не оставайся наедине»). Похоже, ей не хотелось объяснять, в чем таится опасность, но я не отставал, и тогда она наконец сказала: «Он сексуально озабочен. Раньше он уже пытался соблазнять маленьких мальчиков». Потом она принялась уверять меня, что презирать беднягу не следует; в конце концов, он страдает какой-то болезнью мозга, принимает лекарства, не может читать. Если Бог наделил меня здравым рассудком, Он сделал это лишь для того, чтобы я мог служить ближнему.
С этим кратким последним напутствием маме удалось передать мне свое восхищение распущенным мальчишкой. Стало прохладно, и окна машины были закрыты. Мотор работал так ровно, что слышно было тиканье часов на приборной панели. Когда я открыл вентиляционное отверстие, до меня донеслись птичьи трели, но сами птицы куда-то попрятались. В лежавшей внизу долине, лишенной всех признаков людского присутствия, не считая дороги, меж соснами вился легкий туман. Владельца лагеря я почти не знал и потому чувствовал себя рядом с ним неловко. Готовый заговорить с ним на любую тему, я, в то же время, боялся утомить его своей болтовней. Я сидел, полуоцепенев от ожидания, и улыбался в рукав. А у себя за спиной я ощущал помешанного на сексе мальчишку, который уже почти растянулся на заднем сиденье, и его тело ритмично ласкал солнечный свет, пробивавшийся сквозь мелькавшие мимо сосны.
Когда стемнело, мы остановились заправиться и перекусить. Ральф, особый отдыхающий, сказал, что он замерз и, дабы согреться, хочет сесть впереди вместе с нами. В том, как он держал себя со мной в буфете, не чувствовалось ни нежности, ни обольщения. Я понял, что в его сердце любовь с вожделением не соседствует. Он оставался наедине со своей эрекцией, которая виднелась сквозь тонкую ткань его летних брюк. Она всюду была при нем, куда бы он ни пошел, как шрам. В темной машине, кое-где освещенной тусклыми желтовато-красными огоньками приборной панели, нога Ральфа прижалась к моей. Дабы не прислоняться к водителю и не нарваться на замечание, я был вынужден надавить в ответ. Когда в магниевой вспышке мелькнувших мимо фар я увидел лицо Ральфа, он выглядел измученным: томимое жаждой животное с полуоткрытым ртом и умоляющим взглядом, обращенным в собственную душу.
Лагерь, куда мы около полуночи, наконец, добрались, оказался унылым, холодным, безлюдным местом. Владельцу пришлось отпирать замок на толстой, ржавой цепи, которая была протянута от дерева к дереву поперек узкой грунтовой дороги. Когда мы выехали в открытое поле, машине принялась медленно, медленно пробираться сквозь траву, высотой достававшую нам до крыши, мокрую и тяжелую от росы. У подножья холма мерцало сквозь дымку озеро — скорее не озеро, а след ночных заморозков на почве, скорее отсутствие озера, как будто лишь эта мерцающая, зыбкая сырость осталась на земле после того, как с лица ее стерли все человеческое. Мне отвели койку в холодном домике, который пропах заплесневелым брезентом. Ральфа отвели куда-то в другое место. Пытаясь заснуть, я думал о нем. Я жалел его, чего и хотела от меня моя мама. Я жалел его за бессмысленный взгляд животного, за неумелые поиски утешения — за его непосильную ношу. И еще я думал о пьесах, которые скоро поставлю. В одной из них я сыграю умирающего царя. В чемодане у меня лежали старые пластинки на семьдесят восемь оборотов с записью «Бориса Годунова». Быть может, я умру под тот колокольный звон, в Кремле, окруженном войсками претендента на трон, и лицо его раскраснеется и опухнет от вожделения.
До приезда остальных отдыхающих оставалась неделя. Несколько местных жителей с косами прокладывали себе путь сквозь непомерно разросшуюся траву. Кто-то еще чинил прохудившуюся крышу главного здания. Завозился запас консервов. Открывались и проветривались разноцветные домики, подметались полы. Было брошено в мешок и сожжено осиное гнездо над артезианским колодцем. Были сколочены пирсы и опущены на заново врытые сваи. Из зимнего хранилища вынесли большие боевые каноэ, и их уже приучали к холодной озерной воде. Я трудился от зари до зари, выполняя часть своих обязанностей в качестве помощника воспитателя. У Ральфа работы не было. Он сидел в своем домике и выходил лишь поесть, устало ковыляя за неумолимо выпиравшей из штанов огромной шишкой с влажной верхушкой.
Каждый день я мог свободно уходить куда заблагорассудится. С озера все еще веяло холодом, но ровно в полдень солнце вырывалось из облаков, как ускользнувший от своей свиты на волю монарх. Тропинка, по которой я ходил, опоясывала холмы, окружавшие озеро; в одном месте она шла под уклон и пересекала болото, с виду высохшее до твердой почвы, но сладострастно чавкавшее у меня под ногами. Я мчался через него что было духу, а потом оглядывался на свои следы, наполненные холодной прозрачной водой. Притаившаяся где-то лягушка-бык делает глотательные движения, густые звуки которых постепенно тонут в несмолкаемом визге полной хоровой группы весенних птенцов. Мимо суетливо семенит серый бурундук с крестцом ярко-каштанового цвета и торчащим трубой хвостом. Вверху, на склоне холма, дрожат от легкого бриза березы; на их покрытых наростами темно-бурых побегах распускаются зеленовато-коричневые почки. Усевшийся на высокую ветку дрозд-отшельник, медленно поднимая и опуская хвост, выводит свою прекрасную песню.
Я изучил каждый изгиб тропинки, каждое растение вдоль нее. Однажды, в конце лета, я забрался в лес так далеко, как ни разу еще не отваживался. Я продирался сквозь кусты куманики и густое мелколесье, пока не вышел на прорубленный в чаще трелевочный волок, постепенно уже зараставший. По этой просеке я прошел несколько миль. Я вышел на широкий луг, а потом на поляну поменьше, окруженную низкими деревьями, хотя и достаточной для защиты от любых ветров высоты. Солнце припекало все жарче и жарче, как будто кто-то держал надо мной увеличительное стекло. Я снял футболку и, наклонившись нарвать черники с низких кустов, почувствовал, как пот струится по бокам к животу. Земля была влажной. Жужжала пчела, неподвижно застывшая в воздухе.
Я был счастлив, оказавшись в лесу, в одиночестве, подальше от опасностей, связанных с другими людьми. Поначалу мне хотелось рассказать кому-нибудь, как я счастлив; мне был нужен свидетель. Но пока надо мной неторопливо вращался чудесный день, пока над головой летела к дальним высоким деревьям алая, чернокрылая танагра, пока невидимая, далекая сова испускала унылый, как зимняя стужа, крик, пока взъерошенные ветром листья подбрасывали солнце, точно игравшие золотистым мячом принцессы, пока меня окружали запахи донника, помятой лавровой листвы, прошлогодней лесной подстилки, пока я давил зубами нагретые сладкие ягоды, а потом жевал вяжущую иголку бальзамника, пока я ощущал заход солнца и неспешное увядание лета — о, до той поры я был свободен и невредим, от всех защищен, не менее счастлив, чем с книгами.
Ибо в красочном, нечеловеческом царстве природы и в красочном, человеческом царстве книг — столь бесхитростны эти два мира, столь благородны — я мог расцветать, тогда как в тайных замыслах, которые вынашивали люди, меня окружавшие, я чуял опасность. Нежные белые колокольчики цветов у трухлявого пня, трепещущая квинтэссенция синевы в отделанной бахромой гречавке, маленькая ярко-зеленая шишка лесной сосны — все это вверяла мне природа, бессловесная, но доверчивая, как собачий взгляд. А чистые, всегда понятные и четко обрисованные мысли литературных героев — и эти знаки я мог толковать с той же легкостью, что и лица марионеток. Но смутная угроза, исходившая от Ральфа с его все более изможденным лицом, от этого жалкого и в то же время опасного мальчишки, которого уже дважды за лето заставали за попыткой «загипнотизировать» младших и намеревались выгнать из лагеря, от мальчишки, который изучал меня за едой, но не с любопытством и уж подавно не с сочувствием, а с вполне конкретными помыслами («Удастся ли мне его охмурить? Сумеет ли он меня утешить?») — угроза эта становилась все откровенней.
После приезда остальных мальчишек и целой недели летних занятий я понял, что меня обманули. Не суждено мне было поставить ни одной пьесы, и зря я изводил себя по ночам мечтами о репетициях, спектаклях, успехе. Мамины обещания всего лишь помогли ей отправить меня на лето из дома. В нескольких милях от меня вновь возникла во всей своей летней красе сестра, зимой почти невидимая от стыдливости, никому не нужная, квелая, располневшая. Она стала командиром «северян», бронзовым от загара и мускулистым, волосы — золотистая копна, энтузиазм — безграничен, нрав — деспотичен («А ну-ка, малышня, пошевеливайтесь!»), как будто для того чтобы расцвести, ей только и требовалось, что полное отсутствие мужчин, да нежное, безмерное обожание девчонок. Девчонками она всегда умела командовать, даже когда была маленькая и велела им приносить ремни для их же телесного наказания.
Избавившись от меня и сестры, мама развязала себе руки для продолжения своей амурной карьеры. Ко Дню труда она вполне могла бы преподнести нам новоиспеченного отчима, слишком молодого и красивого, чтобы казаться уважаемым человеком.
Как-то раз, когда все мальчишки поехали кататься на каноэ, мой воспитатель показал мне несколько сделанных им «художественных фотографий» — на каждой был обнаженный молодой человек на пустынном пляже. В домике стояла тишина, тусклый свет с трудом проникал внутрь сквозь старые сосны и полуприкрытые ставни, а я, сидя на кровати мистера Стоуна и ощущая под своими голыми ногами его колючее одеяло, перебирал большие, блестящие снимки. Никогда еще я не видел обнаженного взрослого мужчину. Фотографии так меня увлекли, что домик исчез, и я оказался рядом с натурщиком на чистом белом песке. Я глаз не мог оторвать от его загорелой спины и узких, напряженных белых бедер, когда сквозь полосу яркого солнечного света он бежал от меня к черному грозовому горизонту. Где был это пляж и что это был за мужчина? Я хотел это знать, как будто все еще мог отыскать его там, как будто он был единственным обнаженным мужчиной на свете и я должен был найти его, чтобы вновь испытать то же давление на диафрагму, то же чувство падения, те же симптомы страха и восторга, которые я отчаянно пытался скрыть, дабы не отшатнулся от меня в ужасе мистер Стоун, догадавшись, что я потрясен отнюдь не его мастерством фотографа. Неужели в моем восхищении натурщиком было нечто ненормальное?
Мистер Стоун пододвинулся на кровати поближе ко мне и спросил, что я думаю по поводу его художественных фотографий. Я ощутил его дыхание на своем плече и руку на своем колене. По мне пробежала дрожь наслаждения. Беспокойство охватило меня. Я встал, подошел к двери с сеткой от насекомых и с подчеркнутым равнодушием наклонился почесать место комариного укуса у себя на лодыжке.
— Они превосходны, правда превосходны. До скорого, мистер Стоун. — Я надеялся, что он не заметил моего возбуждения.
В том возрасте я понятия не имел о том, что можно красить волосы, искусственно регулировать загар, ставить на зубы коронки, наращивать мышцы; лишь Бог мог быть белокурым, смуглым и сильным, лишь Бог обладал подобной улыбкой. Мистер Стоун продемонстрировал мне Бога и сказал, что это «искусство». До той поры мои представления об искусстве были связаны лишь с дворцами из песка или снега, с далекими и жестокими монархами, с властью, а не с красотой, с навевающим тоску великолепием владений, а не с восхитительным, губительно бессильным желанием овладеть. Тот молодой человек, шагавший по пляжу, — с коленками, казавшимися слишком маленькими для таких сильных бедер, с длинными, изящными ступнями, с пятнышком света вместо улыбки, с полоской света вместо волос, с прозрачными озерами света вместо глаз, как будто осветилась вдруг изнутри его искусно вылепленная голова, держащаяся на тонкой шее над плечами столь широкими, что до их размера ему пришлось долго расти, — тот молодой человек нес мне ту тревожную красоту, которую я не мог не назвать любовью, будь то его любовь ко мне или моя к нему. Детям неведомо идиотское наслаждение, получаемое взрослыми от некоторых частей тела (большого красивого пениса, волосатой груди, округлых ягодиц). Они превращают части в единое целое, а физическое — в духовное, отчего желание вскоре перерастает в любовь. Точно так же и любовь перерастает в желание — разве не возжелал я Фреда, Мерилин, моего профессора-немца?
Я бросился бежать по лесу. День был туманный. В этих местах кто-то видел поедающего чернику медведя, и при каждом треске ветки я озирался по сторонам. Над густым сосняком на другом берегу озера показалась тонкая струйка дыма. Миновав трухлявый пень с растущими подле него белыми цветами, я почувствовал себя так, будто втиснулся сквозь некий зазор в собственный заповедник, и перешел на ходьбу. Остановившись перевести дыхание, я услышал, как вдали мягко, профессионально постукивает дятел, ставящий диагноз дуплистой ветке. Надо мной, раскрывая замысел ветра, качались деревья.
Там, где тропинка пересекала трелевочный волок, на чем-то вроде образованного обнаженными корнями старого вяза пригорке, сидел Ральф. Штаны его были спущены до колен, а сам он недоверчиво, с любопытством, изучал свой стоячий пенис, вперив в него слегка оторопелый, бессмысленный взгляд. Он позвал меня, и я подошел — как бы для того, чтобы изучить странное явление природы. Поддавшись на уговоры, я дотронулся до него. Ральф попросил меня лизнуть красную, липкую, выдвинутую из ножен головку, и я заколебался. Может, это нечистоплотно? — подумал я. А вдруг кто-нибудь нас увидит? Вдруг я заболею? Вдруг я стану педиком и уже никогда не буду таким, как другие?
Дабы побороть мои сомнения, Ральф меня загипнотизировал. Не много произнесенных нараспев слов понадобилось ему, чтобы погрузить меня в глубокий транс. Как только я подпал под его чары, он велел мне слушаться его, и я подчинился. И еще он сказал, что, очнувшись, я все забуду, но тут он ошибся. Я запомнил все до мельчайших подробностей.
Назад: ГЛАВА ТРЕТЬЯ
Дальше: ГЛАВА ПЯТАЯ