ГЛАВА ТРЕТЬЯ
Пока мне не исполнилось семь, мы с сестрой и родителями жили в доме, построенном в стиле эпохи Тюдоров, в самом конце одной из узких улочек того города, где отец остался после развода. Наш дом, вместе с тремя другими, образовывал засаженный деревьями, почти сельский анклав, расположившийся посреди бедняцкого района. Мне всегда было нелегко соотносить наши владения с внешним миром. Помню, как я удивился в тот день, когда забрел за низину позади нашего дома, поднялся на дальний пригорок, раздвинул ветки — и вдруг увидел четырехрядную магистраль, по которой совершил несчетное количество поездок, даже не подозревая, что она проходит так близко к нашим владениям. Да к тому же еще и сзади! Для меня весь город располагался перед нашими воротами, в грязной, суетной прихожей. Я спросил об этом у сестры. Она была на четыре года старше, умела читать, ходила в школу и знала все на свете.
— Конечно, дуралей, — сказала она. — Разумеется, она за домом. Где же еще, по-твоему? — Она покрутила пальцем у виска и добавила: — Чокнутый!
Она принялась бубнить что-то о «дуралеях». Я зажал уши ладонями и в слезах убежал домой.
В женской школе мисс Лотон у сестры появились подруги, которые иногда приходили к ней поиграть. Все они были членами клуба, основанного сестрой. Она была старостой. Ее успех в качестве лидера объяснялся, скорее всего, той методичностью, с которой она вынашивала свои замыслы: такой не по годам зрелый подход постепенно вносил упорядоченность в планы, казавшиеся на первый взгляд безумными и невразумительными.
Как-то раз она велела всем девчонкам своей группы украсть у отцов по ремню и назавтра принести их с собой. Конечно, каждая девчонка должна была выкрасть ремень незаметно и хорошенько его спрятать. Попавшись же на месте преступления, она должна была проявить еще большую изобретательность, дабы скрыть истинную причину воровства. На другой день девочки собрались в низине и вручили свои трофеи сестре, которая отхлестала каждую девчонку ремнем ее отца. В одном случае ее усердие оставило следы, что привело к родительским расспросам, а в итоге и к раскрытию всей драмы. Моя сестра, в то время высокая, подтянутая платиновая блондинка, не любившая взрослых, отвечала на вопросы взбешенной матери гневными «да» и «нет», опущенными глазами и стиснутыми зубами. Матери она боялась, на допросе нервничала, но при этом ни на миг не почувствовала себя виновной и не усомнилась в правильности своего поступка. Она была королевой своей девчоночьей компании.
Сестру возмущало то, что некоторые девочки начали интересоваться мной, и она запретила мне посещать собрания, которые устраивались рядом с пустым плавательным бассейном, осыпанным засохшими листьями. Когда я не послушался ее и с улыбкой подошел к собравшимся, она отшлепала меня по голым ногам щеткой для волос. Отец, убежденный в том, что его сын должен уметь за себя постоять, связал сестре руки за спиной и велел мне отстегать ее по ляжкам тонким прутом. Но я знал, что очень скоро он исчезнет вновь, мать сядет в машину и уедет, служанки отвернутся. Я бросил прут, разревелся и помчался наверх, к себе в комнату. Мне кажется, знал я и то, что сестру отец любит больше, чем меня, и что ко мне он питает чисто абстрактный, династический интерес.
Истинным сыном была сестра. Она умела ездить верхом, могла проплыть милю и, как и отец, была подвержена длительным приступам ярости. Мало того, она была такой же белокурой, как его мать. Бабушка не хотела отца, она рассказывала ему, что, когда была им беременна, каждый день била себя кулаками в живот. Тем не менее отец каким-то образом родился и выжил, чтобы с любовью и смирением служить своей мамаше — стирать в ванне постельное белье, будучи еще совсем ребенком, и каждый вечер расчесывать ее белокурые волосы. Однажды вечером, вскоре после бабушкиной смерти, я прокрался в кабинет отца и обнаружил, что он стоит за спиной у сидящей в кресле сестры, расчесывает ее волосы и плачет.
В настоящий момент я смотрю на нашу с сестрой старую фотографию. Мне три года, а ей семь, оба тепло закутаны по случаю зимы и сняты на фоне двери, под зловеще черным рождественским венком. Сестра намного выше меня. На ней модное пальто из верблюжьей шерсти, раздувающееся колоколом над черными рейтузами. Она щеголяет шляпкой под пару пальто, отделанной коричневым кантом, спереди поля загнуты кверху, и все сооружение лихо сдвинуто на самый затылок. Ее тонкогубый рот расплылся в явно натянутой улыбке. В ее глазах, до прозрачности голубых и бездонных, отражается страдание еще не справившегося с недугом больного, на то же намекают тени под висками, подобные кровоподтекам — кровоподтекам, которые могли остаться после хирургических щипцов.
Поскольку сестра все время меня изводила, а я любил ее, но боялся, я променял ее на воображаемых приятелей. Их было трое. Девчонка по имени Сырок, постарше меня, здравомыслящая и любившая командовать, была все же моей союзницей. В свою компанию мы приняли нашего добродушного младшего партнера Лакомого Кусочка, несмышленыша, над которым мы вечно тряслись. Зато никак не заслуживал подобного снисхождения Мальчик-с-пальчик, озорник, который бродил по лесу за оградой из колючей проволоки, карауля соседские владения, запретные для нас и, я уверен, для него тоже, хотя этот закон ему был не писан, как и все прочие. Он был всего лишь шелестом сухой листвы, частым, жарким дыханием за кустами жимолости, смутным силуэтом загорелых ног и перепачканных коленок или далеким слабым вскриком — неограниченной мужской свободой (даже свободнее, ведь он был еще мальчишкой). Ему никто не был нужен, он не слушал никаких замечаний. Как-то раз я и Сырок загнали его в угол (мы застали его врасплох в гараже, где он украдкой рылся в неприкосновенных отцовских инструментах) и наконец-то строго отчитали, но его глаза, сверкавшие сквозь спутанные волосы на диво ясными и яркими белками, безостановочно искали путь к спасению — и вскоре он исчез, оставив после себя лишь резонанс в бетонном своде да наши голоса, взывающие к Мальчику, зовущие, зовущие его вернуться и вести себя прилично, стать послушным Мальчиком, таким же послушным, какими приходилось быть нам.
Я его никогда не интересовал. Сырок и я, полные решимости помешать простодушному Лакомому Кусочку подпасть под обаяние Мальчика-с-пальчика, наперебой перечисляли проступки Мальчика — но в душе я беспокоился за Мальчика и ночью спрашивал себя, где он нашел себе ночлег, не сыро ли ему, тепло ли, не хочет ли он есть. Я даже завидовал его независимости, хотя цена такой свободы — полное одиночество — казалась чересчур высокой.
Из-за самостоятельности Мальчика и несамостоятельности Кусочка играть с обоими было неинтересно. Если мы всей семьей куда-то уезжали, я с радостью оставлял мальчишек дома, особенно если со мной могла поехать Сырок. Мама всегда следила за тем, чтобы Сырок могла примоститься рядом со мной на заднем сиденье бледно-голубого «Крайслера» с его роскошной голубой обивкой, изящной хромированной пепельницей, выдвигавшейся с подбитой ватой тыльной стороны переднего сиденья, и полупрозрачными целлулоидными набалдашниками на оконных ручках — хотя однажды, проявив не свойственное ей упрямство, Сырок согласилась ехать только на подножке, и я крепко держал ее за руку через открытое окно. Юбки ее взвились ввысь, тафтяные ленты в волосах бешено подпрыгивали на затылке, и вскоре она уже смотрелась такой же взъерошенной, как серебряная фигурка на капоте.
Обычно Сырок была спокойной, благоразумной девочкой, с готовностью составлявшей мне компанию в странствиях по бесконечным дням, когда мы исследовали наш мир и нравоучительно описывали его друг другу: «А вот и скользкое бревно, смотри, не поскользнись на скользком бревне, перешагни через него, вот так… ах, смотри, вон ядовитые красные ягоды, не ешь их, это яд». После обеда она ложилась вместе со мной вздремнуть — рядом со мною укладывалась на кровать пустеющая куча сухой, нагретой жесткой кисеи и белых спущенных чулок, всего лишь немощная эктоплазма, но, проснувшись первым, я набирался сил, чтобы вновь вдохнуть в нее и жизнь, и тело.
Ее нельзя было назвать хорошенькой. У нее были веснушки, большие черные очки и уши, чьи кончики всегда торчали из спутавшихся мягких и прямых волос. Ей были свойственны мальчишеские ухватки — не в смысле развитой мускулатуры (спорта она боялась не меньше моего), а в смысле искренности, прямоты, доверчивости. Общением с ней я дорожил и любил слушаться ее, когда она велела мне почистить зубы или спустить воду в туалете. Ей нравилось со мной купаться, но, рад сообщить, при этом она никогда не раздевалась.
И все же я не очень любил своих воображаемых друзей — именно за их раздражающе размытые черты и нереальность. Чтобы потакать моим прихотям, мама шла на все — мало того, она наверняка лучше знала, как поступать с моими воображаемыми приятелями, чем с некоторыми из моих других, более хлопотных капризов. И, возможно, именно потому, что эти мои друзья помогли мне заслужить некоторое уважение, я удерживал их подле себя дольше, чем было необходимо. Сырок имела свое место за столом, и родители нередко о ней справлялись. Однако воображаемые друзья порой становились для меня менее реальными, чем для мамы, во всем мне потакавшей — воображение не есть утешение, к коему прибегают люди. Его можно расценивать и как признание в своего рода несостоятельности.
Зато в мой третий день рождения некий профессиональный театр марионеток сыграл у нас в гостиной «Спящую красавицу» для публики, состоявшей из детей маминых подруг, специально по такому случае приглашенных. Были убраны тарелки, с которых малыши ели пирог и ванильное мороженое, задернуты шторы, и среди дня возникла ночь — этот волшебный трюк я связывал лишь с послеобеденным сном. Зрители приняли спектакль восторженно, с сопением и хихиканьем. В конце комнаты была сооружена маленькая сцена, обрамленная синей тканью. Носок большого коричневого башмака, видневшийся под каймой драпировки просцениума, лишь на несколько минут напомнил о реальных размерах; вскоре меня уже поглотил уменьшенный масштаб сцены, меня как будто бросили в мензурку и сублимировали в совершенно новую субстанцию. Прежде я этой сказки никогда не слышал. Проклятие Карабаса, беда с Принцессой в Розовом саду, ее долгий сон и забавные позы застывших придворных, появление Принца и веселая свадьба — все это перенесло меня в мир рельефно вылепленных лиц, по которым можно без труда сулить о нраве, мир, где опасность неизменно предвещает беду, но терпит поражение и торжествует любовь. В этом ярко освещенном кубе мои душевные волнения слились воедино, ведь им придали четкие границы и все определялось логикой не жизни, но искусства.
Ибо, если воображаемые приятели были иллюзорны, то чрезмерно материальные люди, которые меня окружали, были попросту глупцами. И только эти миниатюрные фигурки — с затененным бородавкой крючковатым носом, с мотком глянцевитых белокурых волос, с кружевными манжетами, бархатными шлейфами, — только они казались светящимися изнутри и понятными, когда выныривали на сцену, оттолкнувшись от невидимого пола, бурно жестикулировали, смотрели мимо собеседника, точно слепцы, сотрясались от бесслезных рыданий, рычали или пищали, после чего бросались друг к другу с распростертыми дружескими объятиями и изгонялись за кулисы. В этом и заключался секрет воображения — его плоды были хилыми лишь для творца, тогда как на зрителя воздействовали сильнее самой жизни. Когда вновь были отдернуты шторы и к гостям, смущенно улыбаясь, вышли кукловоды — лысеющий муж с очкастой женой, — в душе у меня зашевелилась глубокая печаль.
Когда мне было семь лет, мать развелась с отцом. Мы с сестрой, разбуженные ораторскими голосами взрослых наверху, уселись в пижамах на ступеньки передней лестницы и принялись слушать выступления. Как странно, как занятно, что таким образом могло решаться, где мы будем жить и ходить в школу! Отец, мать и женщина, которая в итоге станет моей мачехой, по очереди произносили речи, хотя отец большей частью хранил молчание, разве что женщины иногда заставляли его что-то проворчать. Мама говорила: «Если она тебе и вправду нужна, тогда у меня нет ни малейшего желания мешать твоему счастью, и все же, если мне позволят выступить в свою защиту…» Моя мама иногда путалась в сложноподчиненных предложениях с их непривычными оборотами, точно была юной дебютанткой в первом своем длинном платье.
Всё в этом совещании казалось драматическим — поздний час, официальный тон, даже убежденность в том, что вдруг, так сразу, может или должно решиться нечто важное. Вскоре мы с сестрой, сидя на дешевых зрительских местах темного лестничного колодца и вглядываясь сверху в яркий свет, поклялись друг другу стать соучастниками сего лицемерного действа: нас обоих соблазняла перспектива переехать в другой город и спровадить подальше нашего неуживчивого отца, но при этом оба мы притворились убитыми горем.
По-настоящему же, конечно, соблазняла вдруг появившаяся возможность начать новую жизнь и оказаться в совсем ином, лучшем мире («Я перееду в любое место, где дети смогут пользоваться культурными преимуществами крупного города и соответственно проявлять свои способности», — говорила мама).
Возможность изменить жизнь приводила к еще более волнующей убежденности в том, что у человека есть нечто, называемое жизнью, удивительное существо, подобно младенцу, неслышно растущее внутри. Конечно, то, какую форму примет его тело и каким будет его характер — наряду с цветом глаз, ростом и чертами лица, — оставалось неведомым вплоть до момента появления на свет. Прежде чем услышать, как трое взрослых дискутируют по поводу и своей жизни, и нашей («Я не могу вести такой образ жизни», «У детей еще вся жизнь впереди»), я и не подозревал, что уже ношу в себе эту жизнь, этот трагический эмбрион. Для меня родительский развод был в первую очередь началом пути к самосознанию.
И еще он был избавлением от отца. Поскольку он весь день спал, виделись мы нечасто. Но иногда мама говорила: «Твой папа проснулся. Может, пойдешь, помассируешь ему спину?» Я неохотно входил в спальню, где задернутые шторы перекрашивали предвечерний свет. На кровати, под простынями, лицом вниз лежал обнаженный отец, похожий на морское чудовище, выброшенное на берег и тоскующее в пене прибоя. Смешавшиеся запахи ночного пота и затхлого сигарного дыма внушали благоговение. Я ковылял прочь и говорил маме, что он еще спит. «Нет, нет», — говорила она, улыбаясь, и приводила меня обратно. Я оглядывал комнату, в которую обычно меня не пускали. Стояла полная тишина, если не считать отцовского дыхания и тиканья его золотых карманных часов на ночном столике подле кровати. В полуоткрытом стенном шкафу виднелись его ботинки. О наличии одного из ботинок я догадывался лишь по яркой вертикальной полоске света, которая сопровождала меня, плавно перемещаясь по черной кожаной округлости над каблуком. На недосягаемой высоте нависал над ботинками пропахший дымом кашемировый Олимп всех отвергнутых, но могущественных отцовских «я»: его костюмов. А вот и кровать.
Я садился рядом с отцом и легонько поглаживал его по спине. Он что-то одобрительно бормотал, и по пухлому туловищу я подбирался к плечам. Поры, некоторые в черную крапинку, казались огромными. Похоже, на нем систематически выступал пот, покрывая тонким слоем все тело. Я нюхал свою правую руку; запах был странный. Казалось, моя задача заключается в том, чтобы проползти по отцу, как одинокий альпинист, штурмующий глетчер с помощью лишь веревки и кошек. Даже окончательно проснувшись, он ничем этого не выражал, как будто состояние оцепенения было единственным, что задолжал крошке сыну отец — по крайней мере единственным, что сын согласился бы принять от такого большого отца.
Он лежал совершенно голый, но по пояс закутанный в простыни. В то время как мои простыни были маленького размера, достаточного для кроватки, где я спал во властной тени и тревожно-интимном запахе моей чернокожей няньки, отцовские сверкали скульптурной белизной, были спутанными, широкими и свидетельствовали о взрослых ночах страсти или раздоров.
Потом, часом позже, он спускался к своему господскому завтраку, выбритый, в белой рубашке с шелковым галстуком и двубортном костюме, глядя на нас проницательным взором молодых, умных глаз и слегка покачивая головой, которую незадолго до этого я видел в непривычном, нерезком ракурсе. Он делался вежлив с кухаркой, почтителен с матерью, весел и язвителен со мной и сестрой — а ведь часом раньше он был всего лишь сраженным божеством, выделявшим холодный пот. Это превращение шамана в спутанном клубке простыней в насмешливого господина я объяснял ритуалом, совершавшимся перед зеркалом в ванной и бодрящим запахом карболового мыла и гамамелиса. Он изучал свое отражение в этом зеркале, до отказа открыв оба крана, как будто от удара полотенцем по запотевшему стеклу там могло проступить его истинное лицо — черенок его личности, если не вся цветущая ветка.
У папы был один весьма заурядный приятель — кажется, мелкий деловой партнер, — которого мы с сестрой обожали, потому что он давал нам деньги. Мы прозвали его «Долларом Биллом», поскольку он звался Уильямом и всегда давал нам по доллару. Хотя мы ни в чем не нуждались и смутно сознавали, что наш образ жизни требует множества долларов, эти незримые деньги не имели для нас никакого значения по сравнению с реальным доходом, который приносил Доллар Билл. Предложи нам Гитлер или сам дьявол один-единственный доллар за головы наших родителей, мы, не задумываясь, отрубили бы их и совершили этот удачный обмен, предъявив объемистые окровавленные свертки. Какими же мы были алчными — мы, столь рано узнавшие цену доллара, его дурную славу! Как подлизывались мы к Доллару Биллу, крепко обнимая его за ноги и целуя в шею! Как повизгивали от возбуждения, когда высматривали его на тропинке, ведущей к дому! Взрослые хором гоготали над нашим шутовским золотоискательством, с удовольствием глядя на то, как подражаем мы им в их собственных слабостях — с таким же удовольствием можно было бы наблюдать за шимпанзе, которые пытаются сесть верхом или в напыщенной и непристойной имитации демонстрируют людское желание, не столь пламенное, но такое же неотступное.
В каком-то смысле все папины доллары были колесиками, на которых бесшумно двигалась мебель нашей жизни. Каждый доллар имел свое назначение и был спрятан с глаз подальше. И все-таки Доллар Билл избавлял два доллара в неделю от их таинственной функции. Мы любили его так, как не любили никого из своих знакомых.
Как-то раз мама так прогневалась на меня, что попросила отца меня выпороть. Он затащил меня в свою спальню. Кровать была уже аккуратно застелена выглаженным бледно-желтым атласным покрывалом, в котором, как в начищенном старинном зеркале, отражались не то размытые силуэты, не то свет и тени. «Снимай штаны», — сказал отец. У меня уже начался приступ удушья, астматического удушья от страха перед болью, казавшейся невероятно мучительной оттого, что я понятия не имел, когда она на меня обрушится и как долго продлится. Самым страшным в этой ситуации была моя полнейшая беспомощность, и я судорожно глотал воздух, пытаясь найти в нем спасение, справедливость или хотя бы милосердие. Меня охватил панический страх. Я страстно желал убежать или внезапно исчезнуть в клубах искусственного дыма, а потом вновь возникнуть, точно перепуганный белый зверек из-под цилиндра, осторожно принюхивающийся к резкому запаху. Мне казалось, я сумею разжалобить отца. Я нехотя, но искренне (кроме искренности, мне нечем было на него воздействовать) произнес: «Прости меня, я больше не буду».
Однако он уже рассердился. От ненависти, самого сильного из всех чувств, которые он когда-либо ко мне испытывал, его лицо делалось всё моложе. Взгляд его перестал быть туманным, загадочным взглядом взрослого, неотрывно смотрящего на голую стену или запутавшегося в сетях мысли. Теперь его взгляд был наивным и любопытным и казался мне взглядом такого же ребенке, как я. Меня настиг и обогнал пронзительный крик. Я почувствовал, что этот крик вселился в меня, что он принадлежит голосу, вырвавшемуся на волю, голосу такому сильному, какого я в жизни не слышал — даже, казалось, сильнее моего страха.
Завладев мною, крик не затихал. Это был вопль возмущения против насилия, творимого руками ребенка не старше меня, но менее покладистого — бессердечного мальчишки.
Отец стащил с меня штаны и толкнул меня на блестящее покрывало. Вновь и вновь с силой опускался ремень, чересчур длинный и чересчур шероховатый, на мой вкус, который вдруг сделался на удивление эпикурейским. Единственная отрада приговоренного — это презрение, особенно презрение эстетического свойства. В тот миг жизненные силы покинули мое тело, сосредоточившись в маленькой, жесткой железе горькой правды, в железе, коей суждено было до конца моих дней выделять во мне свой яд. Наконец мама, к вящей своей выгоде опоздав, ворвалась в спальню и попросила пощады. Она даже получила удовлетворение, обвинив отца в чрезмерной жестокости.
До окончания бракоразводного процесса и учебного года мама переселила нас с сестрой в гостиницу, стоявшую среди муниципальных домов в стиле тюдоровской деревеньки — сплошь оштукатуренных, деревянно-кирпичных. Казалось, всю ту весну непрерывно шел дождь. Каждый день после школы я отправлялся бродить по незнакомым улицам, почти безлюдным. Густые, чистые цвета светофоров сияли сквозь дождь и покрывали мокрую мостовую длинными пятнами, которые казались съедобными. Зеленый, желтый, красный. Щелчок в ящике. Потом красный, желтый, зеленый. Я обнаружил церковь, увитую плющом и приземистую, с полукруглыми арками и выкрашенными в мрачные цвета окнами, а внутри пропахшую мастикой для пола. Миновав гулкий, безлюдный проход между рядами, я наткнулся на резную деревянную дверь сбоку от алтаря. Согласно надписи, это был кабинет священника. Я постучал. Дверь открыл приятный мужчина в темной пиджачной паре.
— Да?
— Вы и есть священник?
— Да.
— Мне бы хотелось с вами поговорить. У меня проблема.
— Для этого я здесь и нахожусь. Входи.
Кабинет с его пишущими машинками, картотеками, потолочными лампами дневного света и бачком для питьевой воды казался приспособленным для продуктивной работы. Он настраивал на практический, деловой лад. Хозяин жестом велел мне сесть в зеленое кожаное кресло. Потом он сел за письменный стол и посмотрел мне в глаза.
— Вы очень заняты?
— Нет. Несколько минут у меня есть. В чем проблема?
— Разводятся мои родители.
— Это тебя беспокоит?
— Да. То есть, наверное.
— Ты будешь жить с матерью?
— Да.
— А с отцом хотел бы жить?
— Нет.
— Ты не любишь отца?
— Господи, конечно люблю!
— Может, ты не хочешь, чтобы родители разводились?
Сквозившее в его взгляде сочувствие вынудило меня сказать «не хочу». Сказав это, я осознал, что одна-единственная лживая фраза превратила меня в сказочного персонажа — совсем как в театре марионеток: «Я не хочу, чтобы они… не хочу». Я почувствовал, что становлюсь красивее. У меня затеплилась надежда, что священник пригласит меня к себе домой и примет заботу обо мне на себя, или по крайней мере расскажет моей маме, как чудесно я себя вел. Я надеялся, что священник поведает своим прихожанам о замечательном маленьком мальчике, который был у него однажды в дождливый день.
— Могу я что-нибудь сделать? Чтобы они снова сошлись?
— Скорей всего нет. Ты можешь молиться за них, за то, чтобы оба приняли наилучшее из решений.
Я опустил глаза, но подумал, что в молитвах нет никакого проку. Поднявшись, я поблагодарил священника. Он проводил меня до двери и велел приходить еще. Мне стало интересно, возьмет ли он меня на руки, но этого он не сделал. Взамен он протянул мне руку, что мне не очень понравилось, поскольку я не знал, как надо ее пожимать. К тому же в этом жесте я углядел попытку отнестись ко мне с уважением, как к самостоятельному молодому человеку. А я не был уверен, что хочу быть таковым.
Роль не по годам развитого ребенка, которую я взял на себя в этом мире, удавалась мне лишь потому, что мир казался таким же нереальным, как сцена, прорезаемая лучами прожекторов и лишенная четвертой стены, дабы многочисленная, но невидимая во мраке публика могла насладиться зрелищем. За каждым моим шагом зорко следили. Если я поворачивал направо, а не налево, кто-то заботливо обращал на это внимание. Если я повторял волшебные слова, их записывали и считали приказом. Эти зрители, несомненно, существовали, хотя я еще не успел их узнать, однако тот бессловесный спектакль, что они смотрели и где я играл решающую роль, был всего лишь подобием подлинных чувств. Эти слезы были из клея. Постепенно до моего сознания доходило, что я становлюсь весьма важной персоной, публика же предчувствовала это с давних времен. Кто они были, эти зрители? Я вглядывался в вечернее небо, надеясь увидеть их в развевающихся на ветру белых мантиях с пропитанными кровью подолами. Когда у меня бывал сильный жар, я слышал их голоса.
Мы переехали в город, расположенный в сотне миль к северу, и там поселились в роскошной гостинице, уютной и респектабельной, с неглубоким мраморным бассейном для золотых рыбок в вестибюле и маленьким бархатным канапе в лифте. На последнем этаже, в подсобке рядом с двойными дверьми, выходившими в бальный зал, специальный работник занимался утюжкой и чисткой одежды. Окна бального зала всегда были занавешены и украшены тяжелыми портьерами, но я нашел маленькую, не выше двух оконных стекол, дверь, которая вела на узенький балкончик. Балкончик этот явно не использовался по прямому назначению и представлял собой всего лишь посыпанную гравием полоску битума с ограждением из каменных декоративных урн. В хорошую погоду я прятался на этом потайном балкончике и читал. Больше всего мне нравилась книга о пропавшем дофине. Иногда в бальном зале появлялись длинные банкетные столы, накрытые скатертями и украшенные букетами цветов, а между ними — ряды бархатных с позолотой кресел. В другие дни в зале оставались только лишенные скатертей обшарпанные деревянные столы на круглых металлических ножках, да затхлый запах табачного дыма.
В раннем детстве я почти не знал свою мать. Дома она бывала редко, и я оставался на попечении няньки. По ночам, когда я уже лежал в постели, мама, прежде чем надолго уйти из дома, иногда на минутку присаживалась рядом со мной. От нее исходил крепкий запах незнакомых духов, а лицо ее тускло мерцало под большой, закрывавшей подбородок вуалью — сеткой с вытканными там и сям летящими черными птицами. Руки ее были затянуты в белые, отталкивающе мягкие кожаные перчатки. Своим высоким, резким и дрожащим голосом она пела мне «Мы встретимся с тобой в пору цветенья яблонь». Казалось, во время пения птицы начинают шевелиться, и я воображал, впадая в дрему, что и они исполняют для меня серенаду.
Теперь я виделся с ней намного чаще, и она стала для меня более реальной. У нее были чудесные карие глаза, ясные и проницательные, взгляд которых менялся вместе с ее переменчивым настроением — точно так же, по слухам, жемчуг реагирует на украшаемые им разные тела. Задев ее чувства, нетрудно было довести ее до слез. Когда она плакала, я приходил в отчаяние и не отставал от нее, пока она не успокаивалась. Я хотел, чтобы она была счастлива и, накопив денег, покупал ей подарки. Если она ими пренебрегала, у меня портилось настроение и опускались руки. Но при всем при том она умела концентрировать внимание. Будучи от природы женщиной расточительной и импульсивной, она, тем не менее, иногда надевала очки, подпирала рукой подбородок и часами обдумывала правовой или деловой документ. Она совершенно неподвижно сидела на краешке стула, едва касаясь ногами пола, потому что была очень маленького роста.
Она не обладала чувством юмора, разве что по провинциальному вульгарно хохотала, услышав глупую или сомнительную шутку. В такие моменты она делалась похожей на свою мать, неграмотную фермершу, которая хлопала себя по коленкам, покатываясь со смеху над россказнями коммивояжера, а потом, расправив перышки, точно промокшая птица, вновь начинала трезво смотреть на вещи. Мама не питала никакого интереса к «теории», как она именовала идеи. Ее интересовали только планы и конкретные договоренности — все детали повседневной жизни. На них сосредоточивалось все ее внимание, и изучение их вызывало у нее приятное чувство, что она ведет упорядоченную жизнь. Планы причиняли мне сплошные страдания. В тот миг, когда из бардачка в машине извлекалась карта или листался календарь, я погружался в воспаленные фантазии.
Мамин интерес к планам и договоренностям сосуществовал с весьма своеобразным представлением о том, в чем эти договоренности должны заключаться, и безумными капризами, которые могли уничтожить всё, чего она так методично добивалась. Наивная и гордая в период своего развода, она хотела сохранить не только деньги, но и престижный адрес. Она решила, что мы втроем поселимся в этой дорогой гостинице, в однокомнатном меблированном номере с двумя односпальными кроватями, а мы с сестрой будем по очереди спать на полу. Впервые в жизни наша мама устроилась на работу, к тому же на такую, где ей приходилось задерживаться допоздна. По вечерам она ходила на свидания или сидела в ночных клубах в центре города. Поскольку дома она бывала редко, ужинал я большей частью в одиночестве, в гостиничной столовой. Сестра, дабы избежать моего общества, ела в другое время.
До развода маме почти никогда не приходилось выписывать чек. Ныне же наше финансовое положение изрядно пошатнулось, и мы едва не оказались на мели. Мама купила норковую шубку, но экономила на еде, купила аляповатой расцветки «Линкольн» с открывающимся верхом, но отказалась вести сестру к ортодонту, отправляла нас в дорогостоящие летние лагеря, но не поездом, а автобусом. В те редкие вечера, которые она проводила дома, она много пила и слушала сентиментальную музыку. В одну из зим она так заездила пластинку «Час настал», что отверстие в центре увеличилось до размера десятицентовика, но тоскующий голос все равно не умолкал. Другой зимой тот же голос, гнусно вибрируя, пел «Теннесси-вальс».
Когда мама приходила в уныние, от ее тела исходил запах физического отвращения к самой себе; вздыхая и стеная, она расправлялась с этим своим чувством, точно с горой белья, которую должна была перестирать, точно с грязной и тяжелой, унизительной работой. Потом происходило что-нибудь хорошее. Кто-то говорил ей комплименты или же к ней проявлял интерес мужчина, и — вуаля, она уже не только ни в чем не уступала другим людям, но и во всем их превосходила. Кошмарная стирка бывала позабыта. Сидя в своем кресле, она расправляла плечи, и на лице ее играла улыбка Первой Леди.
Множество праздничных вечеров, в том числе и те, когда мне исполнилось восемь, девять и десять лет, я провел с мамой в ночных клубах. Дабы сэкономить деньги, она делила на двоих простое блюдо из макарон, а потом, пока мы жадно разглядывали мужчину у стойки, порцию за порцией заказывала виски со льдом. Обратил ли он на маму внимание? Пришлет ли он ей стаканчик виски? А может, его отпугнет мое присутствие?
Мама познакомилась с красавцем гораздо моложе нее, который хотел, чтобы она купила ему лагерь для рыболовов в Кентукки. К счастью, из-за его алчности ей в конце концов пришлось его бросить. Однажды, когда мы ехали к нему в Кентукки, мама настроила приемник на станцию, передававшую песни в стиле «хиллбилли», а мы с сестрой принялись пародировать южный акцент и слащавые тексты. Как только мы приехали, красавец, усатый и надушенный, повез нас рыбачить на лодке, взятой напрокат. Шел дождь. Никто ничего не поймал. Когда красавец забрасывал удочку, все должны были хранить полное молчание — будто бы для того, чтобы не сглазить. Ночью мы с сестрой спали на койках в доме сестры красавца. Мама выглядела непривычно ошарашенной и обращалась с нами так вежливо, словно мы с сестрой были гостями, которых она почти не знала. Она говорила о наших достоинствах, о своих неприятностях, о своей способности восстанавливать силы. Красавец положил мне на плечи свою сильную руку, но когда мама вышла из комнаты, тут же ее убрал. Вечером его семья устроила совместные посиделки с нашей. Взрослые непринужденно болтали, передавая друг другу миску с орехами и щипцы. Удалось полакомиться и молчаливым детям в пижамах, заляпанных апельсиновым соком. Мама пыталась уговорить нас поселиться в этом грязном доме, пропитанном запахом топленого сала. Она уже теряла интерес ко мне и охотно отдала бы меня на попечение этого красивого кретина.
Ночью они поссорились. Помолвка была расторгнута, и наутро мы вновь сидели в машине, заспанные и измученные, орал приемник, заметно потеплело, не по сезону рано расцвели знакомые растения. Мама повела занудную речь о нашей жизни. Она опять принялась расспрашивать нас об отце, о том, как он ведет себя по отношению к новой жене. Каждый искаженный или приукрашенный факт, который мы ей сообщали, она вплетала в некое грубое полотно. Потом она рвала его на части, и все начиналось сызнова. Отец скоро бросит свою жену, нет, он никогда ее не бросит, эта женщина его шантажирует, нет, он ее любит, он благородный человек, нет, он человек беспринципный, он нас подвел, нет, он нам все еще предан, она ему надоест, нет, она прирожденная чаровница, это всего лишь приключение, это на всю жизнь, благодаря ей он возвысился в собственных глазах, благодаря ей он упал в собственных глазах, скоро он вернется, он не вернется никогда — да, моя мама была занудной Пенелопой, она плела ткань своих небылиц, а потом разрывала ее на лоскуты.
Наделенный тайной властью, я слушал все это с улыбкой.
А потом у мамы появлялись другие мужчины — один денежный мешок из Калифорнии, который был католиком и по утрам подавал ей в постель разбавленное бренди. Или армейский офицер со спортивной машиной, с которым она познакомилась в Хот-Спрингзе, штат Арканзас. Или еврей из Чикаго с парусной шлюпкой, сигаретами «Кэмел» и кожей, которая очень быстро загорала на солнце. Пока мимо проносились города заодно с сельской местностью, мы часами анализировали побуждения этих людей. Мы распевали песни. Слушали новости. Показывали друг другу тамошние красоты. Но вскоре мы вновь заговаривали о Хербе, Билле или Эйбе. Скучает ли он по маме? Серьезные ли у него намерения? Встречается ли он с другой? Следует ли маме быть пожестче?
Мама толстела, вздыхала у телефона, плакала, строила гипотезы, вынашивала планы обольщения или мести, и все ее методы — то есть вся ее беспомощность — заставляли сестру все больше и больше ее стыдиться. Мы были неудачниками, идущими на «верное дело». Неудивительно, что честность стала иметь такое значение для сестры, рассказывающей о себе такие вещи, которые окончательно подрывают ее репутацию. Признай она поражение с самого начала, и кое-что было бы достижимо: искренность, к примеру, или перспектива не казаться смешной.
Мамина беспомощность приводила сестру в замешательство и переполняла стыдом. Она приходила в замешательство, когда мама убежденно и упрямо кружила в разговоре вокруг да около отсутствия. Мама утверждала, что Эйб попросту водит ее за нос, у него десятки женщин, а она — всего лишь очередное увлечение, к тому же обремененное двумя отпрысками. За какие-то полчаса она убеждала себя в том, что он слишком часто о ней думает и поэтому ее боится. Она для него слишком образованна и умна, слишком благородна и энергична. Она его пугает. Мне не было стыдно. Когда рассудок мой запирался на все замки и переполнялся грезами, я был холоден и равнодушен.
А как страстно мама желала, чтобы зазвонил телефон! Когда сестра достаточно повзрослела, чтобы ходить на свидания, она тоже начала дожидаться звонков. Мужское пренебрежительное отношение к женщинам казалось мне невероятным. И как только этим мужчинам удавалось устоять против столь сильного желания?
Все эти ожидания превращались, естественно, в питательную среду, в которой плодились новые культуры умозрительных гипотез. Может, он не звонит, потому что хочет что-то доказать? К примеру, свою независимость? Мужчины попадаться в сети не любят. Или то, что он способен будить желание? А может, он нашел себе другую? Или он просто стесняется и сам ждет звонка? Мне почти хотелось стать мужчиной, но мужчиной решительным, способным раз и навсегда положить конец всем этим мучениям. С другой стороны, я хотел мужчину иметь. Мне казалось, я прекрасно знаю, как заполучить его и удержать подле себя. А если что — и как наказать его за пренебрежительное отношение.
И все эти абстрактные гипотезы строились, как я заметил, рядом с упорно молчавшим телефоном — великолепным, блестящим черным доказательством тщетности страстных желаний. Ни одна мысль, ни одно возведенное из мыслей архитектурное сооружение, даже самое замысловатое, не могло заставить этот телефон зазвонить. Красота, молодость, обаяние, деньги — вот что требовалось для достижения цели. Все прочее (великодушие, достоинство, вызывание духов страсти) было лишь жалким суррогатом реального, чарующего животного начала.
А потом мама обращала свой ревнивый, вечно бегающий, беспокойный взгляд на меня. Мы с ней прекрасно понимали друг друга, по крайней мере так считала она. Я был мужчиной куда более зрелым, нежели те подонки, с которыми она встречалась. Я чутко улавливал малейшую перемену в ее настроении. Не будь я ее сыном, я стал бы ее лучшим другом — или она вышла бы за меня замуж.
И все же (все быстрее и быстрее крутились колеса) без мужского образца для подражания мне грозила опасность ненормального развития. Я не должен был становиться маменькиным сынком. Не должен был становиться неженкой. Не должен был чересчур полагаться на маму. Именно по этой причине ей так не терпелось вновь выйти замуж — она хотела, чтобы у меня появился подходящий образец мужского поведения. Не составляло секрета, что дети разведенных родителей растут ущербными, что страдает их сексуальность.
— Ты нормально развиваешься? — спросила мама, когда мне исполнилось десять.
Мой ответ ее поразил, хотя я полагал, что он ей понравится!
— Я не хочу переживать половое созревание. — В пример я привел сестру. — Она уже ведет себя как чокнутая. Я так и вижу, как стою на вершине холма, над пустынной долиной, через которую мне ни за что не перебраться. Наверно, я уже никогда не буду таким спокойным, как прежде.
Мама, я и сестра — трое несчастных людей, и все-таки благодаря неиссякаемому маминому оптимизму мы не допускали и мысли о том, чтобы строить из себя благородных страдальцев.
— Дети, — сказала мама, когда в будний день везла нас из школы, — мы едем в отпуск. Разве не чудесно! Мы отправляемся во Флориду! Просто дух захватывает!
Жизнь наша во всех отношениях была интереснее, чем у других, и мы чувствовали свое превосходство. На Рождество мама подсчитывала присланные ей открытки, как будто они представляли собой точное цифровое выражение ее достоинств. Если кто-то не удосуживался послать ей открытку, это ос задевало, она начинала беспокоиться, сомневаться в себе — а потом попросту выбрасывала обидчика из головы, а то и из жизни («Не таким уж он был и другом. Сама не знаю, зачем я вожусь с такой вшивотой»).
Мы с сестрой целый день сидим одни в нашем гостиничном номере. Мама после работы отправилась на свидание. Нам велено поесть в столовой внизу («Когда приду, тогда и приду, обо мне не беспокойтесь»). Мне десять лет, сестре четырнадцать. Ей хочется стать медсестрой. Под горячей водой из-под крана она «стерилизовала» мамины ножницы и пинцет. С маминого разрешения она купила длинный рулон марли. Она уговаривает меня лечь и притвориться больным.
— Бедняжка, — говорит она чужим мелодичным голосом, только взгляните на этот ожог.
Она жалеет меня и принимается утешать. Она — сестра милосердия.
— Ага, мне очень больно. Видите ли, я кипятил воду…
— Тс-с-с! — прерывает она меня. В реальной жизни она вечно затыкает мне рот; в выдуманной больнице она заставляет меня замолчать в интересах моего выздоровления. — Как только я сменю повязку, вам сразу станет гораздо лучше. Не шевелитесь, пожалуйста. Я не сделаю больно.
Обоих одолевает скука. Еще только шесть часов декабрьского вечера, а небо за тонкими как паутинка гостиничными занавесками (от них пахнет угольным дымом) давно потемнело. Телефон молчит весь день — никто из нас не пользуется популярностью, это очевидно. Ни я, ни сестра, ни мама.
— Ой! — хнычу я. — Повязка слишком тугая!
— Ничего подобного!
— Нет, тугая!
— Нет, не тугая!
— А я говорю, тугая!
— Ну и играй один! — говорит сестра. — Я с тобой больше не играю. Хочешь знать, почему? Хочешь? Хочешь знать, почему?
Я уже сижу на кровати и испытываю чувство неловкости, жалея о том, что пожаловался на тугую повязку.
— Я скажу тебе, почему: от тебя скверно пахнет, вот почему. — Сестра вплотную приближает свое лицо к моему. Незаметно для нее выпала одна из ее заколок, и лицо ее обрамляет вдруг неожиданно взрослая прическа, из которой выбивается прядь волос, ласкающая ей плечо. Сестра так близко, что слегка касается волосами моей щеки.
— Ничего подобного, — неуверенно бормочу я. Может, и вправду от меня скверно пахнет? Но откуда этот скверный запах исходит? Изо рта? Из задницы? От ног? Мне странно хочется улизнуть в ванную, закрыть рот и нос ладонью и проверить, не пахнет ли у меня изо рта, а потом посмотреть, нет ли буроватых пятен на нижнем белье. А вдруг этот скверный запах угнездился внутри, вдруг душа моя гниет, подобно отвратному камамберу?
— Нет, пахнет. От тебя скверно пахнет, ты мне просто противен. Где бы ты ни появился, от тебя везде скверно пахнет, от тебя может весь дом провонять, и после этого мне, по-твоему, может нравиться, что все считают тебя моим братом? А посмотри на свои огромные ноздри! Да ты просто девчонка, даже бейсбольный мяч бросать не умеешь, так только девчонки бросают, ты даже ходишь не по-людски, ты просто убогий. Точно, убогий. Я не шучу.
Вот это уже очень похоже на правду. Я всем мешаю — маме, сестре, а особенно — самому себе. Я не имею права на то место, которое занимаю. Куда бы я ни вошел, везде я отравляю атмосферу.
— Посмотри на свои ногти, — говорит сестра, схватив мою руку и сунув ее мне под нос. — У тебя же под ними черным-черно. Ты же дрянь. Настоящая дрянь. Наверно, это какашки. Ты что, играешь своими какашками? Ты играешь какашками, ты играешь какашками, ты играешь какашками…
Я не в силах ни заткнуть ей рот, ни высвободить свою руку. Она уже схватила подушку и тычет ею мне в лицо.
— Что, не нравится, не нравится? Поиграй своими какашками, — продолжает бубнить она.
Я поворачиваю голову, чтобы глотнуть воздуха, но она уже тут как тут, чтобы вновь прижать мне к лицу подушку. Ее страшные слова все звучат, хотя подушка их заглушает. Чтобы я не смог приподняться, она давит мне коленом на грудь.
Боясь задохнуться, я в бешеном приливе энергии отталкиваю ее от себя. Я хватаю ножницы для ногтей и вонзаю ей в руку. Хлещет кровь. Я роняю ножницы — они падают на пол. Я объят ужасом, я — индеец, от страха и отвращения прыгающий на одной ноге, издавая жалкий, страдальческий боевой клич: «Ох! Ох! Ох!" Однако сестра уже превратилась в ученого, в доктора. Она следит за тем, как пульсирует кровь, как образуется и наконец свертывается лужица на ладони.
— Потрясно! — благоговейно шепчет она.
Когда возвращается мама, я уже измучен слезами раскаяния. Я рыдал на кровати, рыдал и рыдал от сознания вины и от страха перед наказанием. Услышав, как захлопнулась дверь, я поднимаю голову.
— Я не нарочно! — кричу я. — Я поранил ее, но я не нарочно!
— Это еще что за новости! Что здесь происходит? — кричит мама, швыряя свои свертки к моим ногам на кровать. Невозмутимой кажется только сестра. Она забинтовала себе руку, вновь заколола волосы и надела чистую ночную рубашку. Она спокойно сидит возле лампы и читает. Своей раной она гордится, ранение сделало ее важной персоной.
— Девочка моя! — восклицает мама, бросаясь к сестре.
Повязка снимается, и рассматривается рана. Я уверен, что мама в недоумении, ведь обычно я бываю жертвой сестры. Обычно я — добрая душа, слишком добрая для этого мира, слишком чистая для такой доброты, сама кротость, овечка. То, что в овечьей шкуре обнаружился волчонок, не соответствует привычным маминым предрассудкам, той истории нашей жизни, которую она рассказывает самой себе. Она сидит на краешке кровати, точно жрица Фемиды, спокойная и рассудительная, испытывающая разочарование, но исполненная решимости казаться беспристрастной.
— Начните сначала. Расскажите мне обо всем, что случилось.
Мы с сестрой наперебой пытаемся друг друга перекричать («Это не я, это ты, да-да, ты!»). Мама открывает бутылку бурбона и заказывает по телефону лед и сельтерскую.
Наконец улеглись и общий гнев, и мой страх, и злоба сестры. Мы умолкаем. Настал мой черед спать на полу; ночью маме с сестрой достанутся кровати. Расстроенные, смущенные, мы молча сменяем друг друга в ванной. Мама огорчена.
— Дети, разве нельзя себя хорошо вести? Хотя бы один вечер, Вам что, трудно? За что вы так ненавидите друг друга? Вы ведь друг друга ненавидите? Вы хоть скучаете по отцу? Я скучаю. Не понимаю, как такой прекрасный человек мог бросить меня ради этой дешевки… этой простушки, этой подлой женщины.
По мере того, как пустеет бутылка, ее бурая жидкость, точно заливаемый в лампу керосин, постепенно, слово за словом, разогревает отчаяние.
К утру мама решает, что все мы заслужили некое удовольствие для поднятия нашего подавленного настроения, нечто культурное и ободряющее. Сестра жалуется на боль в руке и отказывается выходить из номера.
— Ну что ж, если тебе по душе такое ребячество, я возьму с собой только твоего брата. Он мальчик инициативный и ко всему относится без предубеждения. Он хочет учиться.
Вдвоем с мамой мы едем в центр, в музей. В дороге мы настраиваем приемник на станцию, которая передает классическую музыку. Мы пытаемся отгадать композитора: мама за Гайдна, я за Моцарта. Оба мы ошибаемся — это ранний Бетховен. Она просит меня ей почитать.
— Ты же знаешь, я лучше воспринимаю на слух, — добавляет она.
В книге, которую она взяла с собой, содержится нечто ободряющее, воодушевляющее. Каждое меткое слово, каждое поэтически выраженное обобщение вызывают у нас восторг.
— Замечательно!
— Я хочу выучить это наизусть!
— Переверни страницу обратно, давай прочтем это еще раз.
— Откуда у автора берутся эти великолепные фразы?
Когда мы добираемся до музея, оба мы уже светимся мудростью и возвышенной любовью к культуре и гуманизму. Я позабыл о том, что скверно пахну. Мало того, я уже замечательно пахну, я просто пасхальный агнец, только что принесенный в жертву в виде сладкого глазированного пирога. Мы стоим перед мрачным шедевром испанского Ренессанса — Христом, чьи раны ужасающе глубоки и черны, чья кожа синевато-серого цвета. Христос больше похож не на Бога, а на наркомана, которого зашвырнули сюда, в этот общественный морг, после смертельной передозировки — следы уколов еще не затянулись, но уже не кровоточат.
Маму бросает в дрожь.
— Не люблю, когда тоску нагоняют, — шепчет она и поспешно уводит меня к французским импрессионистам.
На улице, в слабом свете зимнего солнца, она вдруг берет меня за руку и говорит:
— Мне кажется, ты прекрасный собеседник. Когда ты рядом, я чувствую такое полное духовное слияние, что совсем о тебе забываю. По-моему, мы с тобой — две половинки одной души, а ты как думаешь?
Я заглядываю в глубь ее глаз и отвечаю:
— Да. Я чувствую, что ни с кем еще не был так близок.
Вновь я обрел покой — но покой гробовой. Когда психолог подверг меня тесту с чернильными пятнами, в абстрактных очертаниях я не увидел людских фигур — лишь кладбища, бриллианты, да бальные залы. Я возомнил себя Юпитером или его тайным, лишь с виду беспомощным воплощением. Год мы прожили в пригороде, столь новом, что он еще достраивался в полях краснозема: сетка прямых улиц, названных в честь певчих птиц, возникала на земле, как решетка теста на пироге. По улицам Малиновки, Танагры и Синицы я гонял на велосипеде. В грозу я крутил педали так быстро, что надеялся угнаться за гонимым ветром дождем. Проносясь сквозь колючие теплые струи, я, согласно своему тайному магическому ритуалу, помахивал правой рукой. Мир, получив сигнал от своего властелина, принимался стонать, вращаться, озаряться вспышками молний. Наконец-то воображение, как формочка на апельсине, охватывало собою всю вселенную моих помыслов.
Я строил песчаные замки, величественность которых способно было постигнуть лишь море, зимой я воссоздавал свои царские чертоги и кортежи в снегу. Всем правила императрица — исполненная величия затворница, — бессонными ночами она бродила по бесконечным и мрачным, полуразрушенным коридорам. Ей, видите ли, предоставили нечто новое, с мансардной крышей, но она все равно чувствовала, как тянет ее в куда более древние покои, давние и далекие, в комнаты с низкими потолками, освещенные пламенем свечей у икон и полные дыма, в котором творились такие ужасные вещи, в котором рождалась или безжалостно умерщвлялась история. Коченея от холода, с полуотмороженными пальцами рук и ног, с насморком и слезящимися глазами, я стоял еще полчаса над своим сероватым кремлем, несмотря на то, что уже смеркалось, а часовню для коронации пожелтил некий бездомный пес. В вечернем воздухе раздавалось лишь шуршание снеговых цепей на колесах проезжавших машин. В стеклянных фарах уличных фонарей распустились вдруг цветы неяркого света. Фары, появлявшиеся из-за поворота прорезали меня насквозь — так я заледенел, такой прозрачной стала приплясывающая на морозе свита моей страдающей бессонницей повелительницы. Все дальше и дальше проникала царица в не отмеченные ни на одном плане таинственные закоулки своего дворца; шуршание, шуршание. Она отдернула кожаный занавес и вошла в удивительно маленький тронный зал. Там, в стоявшем на возвышении кресле, сидел скелет с браслетами, напоминавшими кандалы, на запястьях и в золотом головном уборе, наполовину въевшемся в крошечный бурый череп.
Во мне жили три человека: мальчик, от которого скверно пахло, когда рядом была сестра; мальчик, не по летам умный и добрый, когда рядом была моя мама; но когда рядом не было никого — вовсе не мальчик, а воплощение власти, неограниченной власти.