ГЛАВА ВТОРАЯ
Когда мне было четырнадцать, за лето до курсов по подготовке в колледж, за год до встречи с Кевином, я работал у своего отца. Он хотел, чтобы я научился ценить доллар. Я упорно трудился, упорно учился и заработал достаточно денег, чтобы заплатить проститутке.
Деловой район города, где жил папа, был совсем маленький, всего десяток-другой кварталов. Каждое утро мачеха подвозила меня в город из дома, фальшивого норманнского замка, который возвышался и белел на вершине холма, над туманной долиной реки. Несколько стремительных крутых спусков, и на нас надвигался город — толчея еле ползущего транспорта, призрачные кинонаплывы чернокожих лиц, запах горячих сосисок, смешанный с кондиционированным воздухом внутри автомобиля, приглушенные выкрики торговцев газетами, говорящих на непонятном, собственном языке, мрачный вид закопченных фасадов, постепенно сближающихся, дабы вытеснить с улицы свет. Центр города волновал меня: столько людей, и среди них, быть может, есть способные толкнуть на авантюру, а то и на побег.
В детстве наш дом (не новый норманнский замок, а старый, в стиле эпохи Тюдоров) казался мне жилищем, предоставленным нам во владение Богом, но позднее я начал смутно осознавать неестественность затворничества и покоя, я понял, что, усиленно отгораживаясь от города, мы в то же время пользовались его пищей, деньгами, удобствами, услугами, даже развлечениями. Я рос среди чернокожих служанок, типичных жительниц города, Мне от них ничего не было нужно — ничего, кроме их любви. Чтобы снискать ее, или хотя бы уберечься от их молчаливого, горького негодования, я научился стелить постель и самостоятельно готовить себе завтрак. Но как бы я ни заискивал перед ними, все было бесполезно — слишком тяжелую они понесли утрату.
В конторе отца я работал на «адресографе», машине, в то время представлявшей собой техническое новшество. Со мной трудилась Элис, женщина лет сорока, которая, точно в тревожном сне на смятых простынях, целыми днями металась от фантазии к фантазии. Эта упитанная, но элегантная женщина носила жемчужные бусы, чтобы скрыть бледную полоску на шее — шрам, оставшийся после некоего хирургического вмешательства. Полоска была очень тонкая, но Элис никогда особенно не полагалась на свою маскировку и шесть-семь раз на дню бегала в дамский туалет оценивать эффект.
Остаток энергии уходил у нее на изощренные фантазии. Каждое утро в автобусе появлялся мужчина, который неизменно занимал место напротив и самонадеянно раздевал ее своими темными глазами. В квартире этажом выше притаился другой мужчина, рычащий от вожделения — прильнув ухом к полу, он сквозь потолочное зеркало вслушивался в глиссандо шелковой комбинации, которую она могла бы снимать. «Может, мне вставить еще один замок?» — спрашивала она. Потом, с подкупающим простодушием, она задавала другой вопрос: «Может, мне пригласить его на чашечку кофе?» Я советовал ей этого не делать. Он мог оказаться опасным типом. Из-за ее неистребимой тяги к мужчинам я вынужден был вести себя как еще не повзрослевший ребенок; спасался я от нее только тем, что старался казаться не мужчиной, а мальчиком. Устав от своих раздумий, она вздыхала, выпивала воды и вновь устремлялась к зеркалу. Мачеха сказала, что считает эту женщину «дурехой». Ни наша семья, ни друзья семьи почти никогда не давали характеристик близко знакомым людям, а отрицательных — и подавно. При мысли о том, что работаю вместе с «дурехой», я испытывал чувство веселой досады — временами, неожиданно припомнив это словечко, я громко смеялся. Чувство превосходства над взрослой женщиной и будоражило, и вызывало тревогу.
Что-то в нашей работе возбуждало у нас мысли о сексе. Наши обязанности (мы должны были загружать специальный приемник конвертами, ставить на них штампы с адресами, набивать их брошюрами, потом запечатывать и пропускать через счетчик почтового сбора) требовали как раз столько внимания, чтобы помешать связной беседе, однако полностью нас увлечь не могли. Нам оставались амёбные желания, которые делились на части или соединялись, когда мы закрывали и складывали в стопку конверты, когда отшвыривали их и вертелись на табурете. «Когда он на меня смотрит, — сказала Элис, — я знаю, что он хочет сделать мне больно». После этих слов ее приятное круглое личико казалось появившимся из-за тучи.
Как-то раз я прочел об одной пациентке психоаналитика, которая характеризовала сущность собственной личности как «миловидность». Моя собеседница — сероглазая, с браслетами крепкого, здорового жирка на запястьях, с волосами, собранными наверху в пронзенную вилкой гребня брошь, со смущением на прелестном личике, когда она выплывала наконец из-за тучи, — окружала заботой и оберегала собственную «миловидность» так, словно та была послушным, умным ребенком, а сама она — матерью, ошеломленной яркими огнями мира.
Она одновременно боялась и была абсолютно спокойна — боялась, что ее заметят, и пуще того боялась, что на нее не обратят внимания, до смерти боялась каждого звука за окном своей спальни, но была спокойна в своей уверенности в том, что вся эта головоломная опера поставлена, дабы преодолеть пламя и добраться до ее «миловидности». Она и вправду была привлекательна — возможно, из моих слов это пока непонятно: печальная тень улыбки, ласковый взгляд серых глаз, безоглядная готовность помочь. Кроме того она лукавила, а, может, и умышленно притворялась слепой, скрывая от самой себя собственные сексуальные желания.
То, что я нанялся работать к отцу, внесло ясность в наши отношения. Между нами установилась строгая дистанция, которую можно было измерить деньгами. В договоре о расторжении брака точно указывался его долг матери, мне и сестре, но все равно, когда мы, дети, ехали его навещать и мама провожала нас на вокзале, она неизменно говорила: «Будьте повнимательнее к отцу, а не то он лишит нас наследства». А впоследствии, когда сестра окончила колледж, отец вручил ей «жизненный счет» — подробный перечень расходов, которые он понес, воспитывая ее более двадцати одного года, счет на кругленькую сумму, предназначавшийся для того, чтобы отпить у нее охоту бездумно плодить собственных детей.
Поскольку папа весь день спал, в конторе он показывался лишь перед самым закрытием — посвежевший и выспавшийся, пахнущий гамамелисным лосьоном, он шел мимо нас, с видимой неохотой одаривая собравшихся улыбками и кивками, и поднимался к своему рабочему столу, который стоял в просторном кабинете, отгороженном от нас звуконепроницаемым стеклом. «До чего же превосходный человек твой отец, настоящий джентльмен, — вздыхала моя напарница. — Подумать только, ведь твоя мачеха познакомилась с ним, когда работала у него секретаршей! Везет же некоторым женщинам!» Мы сидели рядами, спиной к отцу. Расположившись чуть выше и позади нас, он играл роль совести, силы, заставлявшей иле страдать, когда вскоре после его появления, в конце рабочего дня, мы гуськом покидали контору. Доработали ли мы до конца? Достаточно ли потрудились?
Мачеха обычно составляла отцу компанию до полуночи. Потом мы с ней возвращались за город и ложились спать. Иногда отец сопровождал нас в собственной машине и дома садился за свой письменный стол. А бывало и так, что он оставался в городе до утра. «Поздно ночью — вот когда он встречается с другими женщинами, — сказала моя родная мать моей сестре в разговоре, который я однажды подслушал. — Он никогда не был верным мужем. Всегда находилась другая женщина, все двадцать два года, что мы были женаты. Он водит их в маленькие дешевые гостиницы. Я знаю». Меня пленяла эта тень таинственности в столь методичном и уравновешенном человеке — как будто стоило ему, точно округлой бурой жеоде, дать трещину, и он попытался бы впиться в небо цепкими кристаллическими зубами, кварцевыми зубами страсти.
Перед ночным возвращением домой мне иногда разрешали пойти куда-нибудь пообедать в одиночестве. Иной раз я ходил и в кино (помню, я смотрел один фильм, в котором сулили показать подлинные кадры «оргий в Берхтесгадене», но оказалось, что это всего лишь домашние съемки Евы Браун, с фюрером, сердечно улыбающимся животным и детям). Рядом со мной сидел мужчина, пахнувший «Виталисом», и стискивал рукой мое бедро. Своими карманными деньгами и своим свободным временем я распоряжался сам.
Я рисовал в своем воображении любовника, который увезет меня из дома. Он влезет на ель у меня за окном, войдет в мою комнату и заключит меня в свои объятия. Я смутно представлял себе, как он выглядит и что говорит — меня обнимал всего лишь любящий призрак, чье лицо светилось все ярче и ярче. Он так долго не приходил, что мое ожидание вскоре переросло в ностальгию. Однажды ночью я сидел у окна и смотрел на луну, поднимая в ее честь хрустальный бокал с виноградным соком. Я знал, что холодный, неоглядный свет луны падает и на него, такого же одинокого в далекой комнате. Меня не покидала надежда, что он сумеет догадаться о моем существовании, о моей беде, сумеет узнать благодаря интуиции о четырнадцатилетнем мальчике, который ждет его в этой комнате, погруженной во тьму, в этом загородном доме.
И ныне, проезжая мимо сонных пригородных домов, я порой задаю себе вопрос: за каким окном дожидается меня мальчишка?
Вскоре я понял, что мы с ним встретимся лишь через много лет. Я посвятил ему сонет, который начинался так: «Я полюбил тебя, еще тебя не зная…». Смысл, по-моему, заключался в том, что я никогда с ним не ссорился, никогда не сомневался в его самозабвенной любви. Мне предстояло ждать слишком долго. А я уже столько ждал, что готов был разгневаться и безусловно жаждал мести.
Отцовский дом был местом довольно мрачным. Безвкусная полированная мебель загромождала комнаты, а кладовки ломились от запасов провизии. При переполненных ящиках комода золотые столовые приборы и серебряная чайная посуда по полгода хранились в розовато-лиловых фланелевых мешках, которые не могли защитить их от тусклого налета, порождаемого самим воздухом. В доме почти не разговаривали. Смех звучал очень редко, да и то лишь в тех случаях, когда мачеха болтала по телефону с одной из своих светских подруг. Хотя отец большинство людей ненавидел, он хотел, чтобы мачеха заняла в светском обществе подобающее место, и ей это удалось. Она сделалась одновременно добродетельной и легкомысленной, веселой и простодушной, пылкой и сдержанной, соединив в себе экстравагантную девчонку с чопорной матроной, что вызывало такой восторг представительниц ее круга.
Я свою роль выучил хуже. Сыновей ее подруг я побаивался, а в компании юных дебютанток мрачнел. Я так и не стал лучше играть на рояле; упражняться — значило признать необходимость новой отсрочки, а мне нужен был немедленный успех, трепетание украшенных плюмажами вееров в темном чале, ослепительный блеск бриллиантов в ушах и на шеях в изгибе лож. Взамен я получил боль ожидания и боязнь оказаться никчемным. Перед тем как одеться, я стоял нагишом перед зеркалом стенного шкафа и спрашивал себя, достойно ли внимания мое тело. Я и сейчас вижу эту бледную кожу, натянутую на ребрах, тонкие, безволосые руки и немного более крепкие ноги, смущенный, изучающий взгляд — и постепенное совмещение омерзения и желания, омерзения и желания. Омерзение было жарким, пронзительным: никому я не нужен, ведь я — «девчонка» и между лопатками у меня родимое пятно. Желание было похолоднее, не столь материальное — скорее брызги волны, чем волна. Быть может, взгляд привлекал, что-то было в улыбке. Непривлекательный мальчишка был, наверное, соблазнителен как девочка; из полотенца я сворачивал на голове тюрбан. А может, очарование заключалось в самой потребности — могло быть и так. Моя потребность могла сделать меня таким же обаятельным, как Элис, женщина, с которой я работал на «адресографе».
Я постоянно читал и нередко писал, но оба занятия были чисто теоретическими. Еще раньше я осознал, что в книгах описывается другая жизнь, не имеющая никакого отношения к моей, — жизнь, в которой люди осторожно, с изысканной учтивостью кружили друг подле друга, пока один или двое не теряли терпение и не устремлялись прочь из гостиной, расцвечивая ночь блестками пламенной страсти. Как-то раз мне случайно попался на глаза Ибсен, и вот какое впечатление он на меня произвел: пустая светская болтовня, за которой следует героическая гибель в снежной лавине или на церковном шпиле (мне было интересно, как можно эти сцены поставить). Как ни странно, «реализм» прошлого века казался мне бессовестно притянутым за уши: клятвы, измены, бегства, схватки, жертвы, самоубийства. В литературе я увидел игру воображения, не ставшую менее увлекательной, несмотря на всю свою несообразность, увидел параллельную жизнь — так и сны неотступно преследуют явь, но никогда с ней не пересекаются.
Я считал, что для того чтобы описать мои собственные переживания, потребуется перевод с грубого местного говора подлинных бесконечных мучений — убогих, беспорядочных мыслей и всепроникающей скуки — на строгие двустишия яркого, прекрасного чувства, то есть необходимо придать тому, что я испытывал, более возвышенный смысл и дополнительный импульс. В то же время меня так и подмывало… Что, если я смогу описать свою жизнь такой, как она есть? Что, если я смогу изобразить всю ее беспросветную тупость, всю тоску и тайную страсть, никем не разгаданную, ничем не выданную — изобразить бестолковую бурую жеоду, которая пытается грызть самое себя кварцевыми зубами?
Библиотека в центре города была построена в прошлом столетии как оперный театр. Еще учась в начальной школе, я часто бывал в этой библиотеке, которая находилась в том же квартале, что и контора отца. Библиотека, точно слезящимся глазом, смотрела ввысь наклонной застекленной крышей, над которой кружили голуби. Их тела сливались в дрожащую серую дымку, но потом одна из птиц опускалась на крышу, и тогда ее резвые черные лапки напоминали аккуратную клинопись. Свет струился сверху сквозь книгохранилища, расположенные в виде подковообразных ярусов: бывших балкона, бельэтажа, лож, вплоть до партера, сохранившего свой покатый пол, но уже очищенного от кресел и заставленного массивными дубовыми шкафами для каталогов и дубовыми столами, где рядом с гусиными шеями ламп и перешитыми лохмотьями в бумажных мешках читали газеты небритые старики. Сцену разрушили, но планки на стене указывали на места, где некогда крепились канаты.
Ограждения множества галерей все еще описывали грубые арабески в позеленевшей бронзе, но старые балконные перекрытия уже заменили прямоугольными кусками дымчатого стекла, отполированные, скошенные края которых слабо поблескивали изумрудным светом. От ходьбы по этому стеклу у меня кружилась голова, но стоило мне углубиться в чтение, как я оказывался среди холодных полупрозрачных глыб и скользил по окутанным густыми облаками ледяным полям. Я целиком растворялся в запахе пожелтевшей бумаги. Из книги ни пала отклеенная страница и оторвался, рассыпавшись, уголок — я портил общественное достояние! Внизу кто-то исступленно спорил с библиотекарем. Собралась призрачная толпа невидимых любителей оперы, которые расселись впереди в своих пышных прозрачных нарядах и приготовились слушать И лицезреть. Я читал двуязычное либретто «Богемы». Благодаря то и дело попадавшимся столбцам на непонятном мне итальянском, которые я мог пропускать, страницы мелькали одна за другой, приближая прощание любящей пары в метель, самозабвенное примирение, медленное угасание бедняжки Мими. Я взглянул наверх и увидел, как по стеклу топает пара башмаков в сопровождении постепенно тускнеющего и темнеющего кружочка — резинки на кончике трости. Огромный зал библиотеки застилали слезы.
На другой стороне улицы отец одного моего приятеля держал книжный магазин. Когда я входил туда, меня едва не сбили с ног двое выходивших на улицу мужчин. Один из них коснулся моего плеча и отвел меня в сторонку. Его щеки покрывала трехдневная щетина, во рту красовались блестящие влажные клыки, к бедрам прилип мятый дождевик модного покроя. Он сказал:
— Куда это ты так спешишь, что не можешь даже поздороваться?
Вот он, наконец, и появился, но я уже наверняка знал, что окажусь недостойным его — я был омерзителен со своими девчоночьими привычками и родимым пятном, которое он обнаружит у меня между лопатками.
— Разве мы знакомы? — спросил я.
Я почувствовал, что знаю его так, как будто мы целый месяц, ночь за ночью, ехали, сидя лицом к лицу в купе, через тридцать частей многосерийного, но бессюжетного, хотя и весьма волнующего сновиденья. Стесняясь собственной внешности, я улыбнулся.
— Конечно, знакомы. — Он рассмеялся, а его спутник, казалось, расплылся в улыбке. — Нет, правда, тебя как зовут?
Я сказал.
Он повторил имя, сдержав улыбку, как не раз поступали у меня на глазах мужчины, ищущие любовных приключений и снисходившие до женщин, которых намеревались оценить.
— Нас случайно занесло в этот город, — сказал он. — Надеюсь, ты сумеешь объяснить нам, что к чему.
Он обнял меня за талию, и я съежился. На тротуарах толпились люди, с любопытством глазевшие на нас. Его пальцы аккуратно вошли в промежуток между моим задом и нижним ребром, в место, которое радушно его приняло и которое было отлито в форме его руки. Меня не покидала мысль о том, что эти двое позарились на мои деньги, но как именно они намеревались их заполучить, оставалось загадкой. К тому же я боялся, что они с первого взгляда распознали мою готовность поощрять их заигрывания. Я страшно обрадовался тому, что меня возжелал такой красивый незнакомец, ведь он был не местный, а значит, пользовался иными, более высокими критериями. Он решил, что я похож на него, и, возможно, был прав, по крайней мере я мог бы стать на него похожим. Теперь, когда передо мной возник греховодник — более статный и молодой, чем я себе представлял, но в то же время и более циничный, более снисходительный, — я совсем растерялся: таких подробностей мои фантазии были лишены. Кроме того, я не ожидал встретить человека, настолько окутанного мраком двусмысленности, неумытого франта, нищего обольстителя, мужчину, на лице которого пересекались тени страсти и бессердечия. Я был напуган. В конце концов я отказался дать свой адрес (ночной грабеж), но согласился встретиться с ним на следующий день в парке с аттракционами, у пруда (на свидание я не явился, хотя и чувствовал, как мой час приходит и уходит, точно переодетый король, которого не пустили в дом простолюдина).
В магазине у меня рябило в глазах, когда я рылся в стопке книг с их яркими цветными суперобложками, на которых красовались фотографии задумчивых женщин с ухоженными волосами и пожилых мужчин в ирландских вязаных свитерах, с трубками и краткими биографиями. Зная, что эти книги написаны современными авторами, я смотрел на них с презрением. В голове у меня все еще звучал весь бравурный спектакль истории, поставленный в библиотечно-оперном театре. Те старые книги либо лишились своих суперобложек, либо вовсе их не имели. Ненаписанные портреты их авторов воссоздавались на потемневших, хрупких страницах. Но эти современные, еще живые писатели — ах! жизнь представлялась мне бессилием, воплощением эфемерности, особенно по сравнению со стоическим спокойствием мертвых, чьи бюсты с высеченными из камня бородами и незрячими, выпуклыми глазами занимали в моем воображении пустующие ниши над дверями оперы, под галереей, которую облюбовали для ночлега бродяги и бездомные кошки, но которая некогда величественной походкой по выложенному черно-белым мрамором полу приблизиться к золоченым черным дверям, открывавшим путь в блестящее общество, к веерам и бриллиантам, к колдовскому огню, окружавшему спящую красавицу.
Дома мне слышались приглушенные звуки диссонирующей музыки. Однажды, глубокой ночью, мачеха, исполнившись решимости, неожиданно села в машину и вернулась в город, в контору отца. Позже из ее крыла дома до меня донеслись ее крики. Я спрятался за дверью и принялся вслушиваться в монотонный гул отцовских оправданий. Наутро Элис, моя напарница, не выдержала, расплакалась и заперлась в туалете. Когда она вышла оттуда, ее глаза, всегда такие красивые и затуманенные, сузились от злобы и боли, и она принялась поливать грязью мачеху и отца (он пытался заманить ее в одну из этих дешевых гостиниц). На следующее утро я узнал, что она уволилась — правда, к тому времени я уже научился справляться с нескончаемыми почтовыми отправлениями в одиночку. Ее отпустили — куда?
Под впечатлением того объятия за талию я, как танцовщик, закружился по темнеющей сцене города. Мои пируэты привели меня в самый центр, на Фаунтин-сквер. С наступлением вечера город почти опустел. Изредка попадалось такси. Кое-где светились в вышине конторские окна. Рестораны закрылись в восемь, но дверь бара еще могла распахнуться и ошарашить меня силуэтом мужчины. Убогий город черного камня, побеленного скворцами, жалкими, суетными потомками таинственного металлического голубя, примостившегося на протянутой руке богини фонтана.
На низком гранитном парапете фонтана сидели люди с другого берега реки — во всяком случае, о том, что они живут в глухих горных деревушках, я догадался по их акценту, недостающим зубам, зализанным назад волосам, по манере сплевывать на землю, держать «Кэмел» большим и безымянным пальцами, расхаживать по мощеным дорожкам парка такой тяжелой, деревянной походкой, как будто они надеялись высечь из камня искры. Другие сидели поодиночке на металлической ограде, которой был обнесен сквер-островок, со всех сторон омываемый движущимся транспортом. Взгромоздившись на стальную перекладину, широко раздвинув ноги и подставив тела свету фар, они вглядывались вниз, в нескончаемый водоворот машин.
Наконец какой-нибудь водитель притормаживал рядом с одним из парней, который спрыгивал на землю, наклонялся к открытому окну и слушал — после чего парень либо качал головой и сплевывал, либо, если заключалась сделка, с важным видом обходил машину и забирался внутрь. Достойное зрелище: изогнутое переднее стекло оставляет на обоих лицах след отражения мерцающей неоновой рекламы, за рулем — лысый тип, чьи очки испещрены лучинами зеленоватого света приборной доски, чьи уши мясисты, чьи и без того тонкие губы сжаты от страха или от предвкушения. Рядом с ним — молодой человек, откинувший голову на спинку сиденья, отчего видны лишь мощная белая парабола его нижней челюсти да дергающийся кадык. Едва плюхнувшись на сиденье, он уже изнывает, спеша приступить к своей работенке. А может, его беспокоит то, какой большой город отделяет фантазию от ее воплощения. Они отъезжают, и из автомобильного приемника до меня доносятся только высокие ноты.
И все-таки в тот вечер я еще терялся в догадках о том, кто эти люди и на что они готовы пойти. Я перешел улицу, поднялся на две ступеньки к каменной площадке островка — и сел на скамейку. Неподалеку находились полицейские. На мне были белая рубашка, галстук с ослабленным узлом, легкие полосатые брюки от костюма, начищенные полуботинки на шнурках, у меня были чистые ногти, короткая стрижка, а в бумажнике — деньги. Я был воспитанным, учтивым подростком, не бродягой и не преступником — полиция отнеслась бы ко мне благосклонно. Поблизости работал в своей конторе отец; я слонялся там, ожидая его. За годы, когда я в одиночку ездил по стране на поездах навещать отца, я перестал бояться незнакомцев и пришел к выводу, что неизвестность не связана с риском, по крайней мере в общественных местах этот риск сводится к минимуму. Ценя впечатление, производимое моим галстуком, я затянул узел, дабы прикрыть расстегнутую пуговицу воротничка. Никто не мог прогнать меня с этой скамейки.
Было жарко и темно. Ехавшие по кругу машины действовали на нервы — на меня смотрело множество невидимых зрителей. Несмотря на то, что в этом городе я родился и проводил в нем каждое лето, я еще никогда не изучал его в одиночку, библиотека, книжный магазин, концертный зал, контора, химчистка, комитет штата по спиртным напиткам, стадион, школа, универмаги, возвышавшийся неподалеку стеклянный шар ресторана — с отцом и мачехой я бывал в этих местах сотни раз, но в пути через грозный и мрачный город они неизменно конвоировали меня, как арестанта.
И все же я всегда догадывался о существовании некой тайны, о неких страданиях, мною пока не изведанных и даже бывших выше моего понимания. У нас была служанка, Бланш, которая, дабы не зарастали проколотые уши, втыкала в них соломинки, которая, занимаясь утюжкой, чихала от нюхательного табака, после чего на простынях оставались мелкие бурые пятнышки, и которая слонялась по кухне в своих стоптанных шлепанцах без задников, некогда лиловых, но уже приобретших цвет и блеск омытой дождем, лишившейся листьев дубовой ветки. Под своей синей хлопчатобумажной форменной одеждой она никогда не носила корсета; я представлял себе, как колышется под этой материей ее ароматное черное тело, и мечтал хотя бы мельком взглянуть на ее гигантские груди.
Несмотря на то, что у Бланш была дочь на пять лет старше меня (внебрачная, как многозначительно прошептала однажды мачеха), напевая передававшуюся по негритянской радиостанции песенку, она делалась похожей на девчонку. Переходя из комнаты в комнату, она выдергивала из розетки маленький приемник «Бейклайт» с кремового цвета решеткой над коричневой тканью динамика и уносила его с собой. Эта музыка меня волновала, но я считал, что чересчур внимательно ее слушать не стоит.
Это была «негритянская музыка», а значит запретная — частица чужой культуры, более пылкой и выразительной, чем моя, но в то же время остававшейся на более низком уровне, хотя и тоже единственной в своем роде.
Чарльз, выполнявший мелкую работу по дому, поднимался, обливаясь потом и лучась ехидством, из подвала и, не дойдя до меня трех ступенек, принимался читать мне лекции о Библии, Втором пришествии и Букере Т. Вашингтоне, о Маркусе Гарви и Лэнгстоне Хьюзе. Стоило мне что-то сказать, как раздавался его приглушенный, натянутый смех, имевший целью заткнуть мне рот, а потом он вновь окунался в свои навязчивые идеи. Казалось, он знает абсолютно все, во всех подробностях: о египтянах и абиссинцах, о Потерянном племени и российских заговорах, о «справедливом курсе» Трумэна и «новом курсе» Рузвельта — но если за обедом я повторял какое-нибудь из его высказываний, отец смеялся (его смех был тоже натянутым) и говорил: «Опять ты наслушался Чарльза. Этот ниггер только и знает, что городить всякий вздор. Перестань ему докучать, пускай занимается своим делом». В правоте отца я ни разу не усомнился, но меня всегда удивляло, откуда папа знает, что все это вздор. Что за таинственное невежество обнаруживалось в словах Чарльза и отравляло их, делая никудышными, несъедобными? Ведь Чарльз, как и я, частенько наведывался в библиотеку. Я видел, как часто меняются книги на его полке в подвале. К тому же Чарльз был лучшим чтецом псалмов в своей церкви, магом и волшебником своего племени. Когда он умер, его роскошная мантия не уместилась в гробу. Меня настораживало то, что его вздор качался мне исполненным высокого смысла — а вдруг я, подобно Чарльзу, питался лишь требухой знаний, тогда как отец уже принялся за бифштекс?
Кажется, я никогда не интересовался, куда Бланш и Чарльз уходят по вечерам. Мне все еще было удобно считать мир хорошо оборудованным местом, где люди выбирают работу по интересам и живут в домах, соответствующих их склонностям и запросам. Но однажды, глухой августовской ночью, позвонила Бланш, и мы с мачехой и отцом бросились к ней на помощь. В огромном «Кадиллаке» мы с трудом ползли по незнакомым улицам сквозь толпу голых детей, которые плескались в струе воды, бившей из пожарного крана («Прекратите! — молча крикнул им я, напуганный и возмущенный. — Этого делать нельзя!»). Мимо тесных веранд, битком набитых взрослыми, которые играли в карты и пили вино. В одном ярко освещенном дверном проеме стояла женщина, прижимавшая к себе спеленатого младенца; стоическое негодование отражалось на её юном лице, лице, черты которого, и затуманившись слезами, наверняка бы не изменились, не смягчился бы злобный взгляд широко раскрытых глаз, были бы так же стиснуты зубы, так же оттопыривалась бы нижняя губа. Воздух был напоен запахом какой-то вкуснятины — может, пережаренного мяса, а может, горячего меда.
— Ради Бога, поднимите стекла и заприте двери! — крикнул нам отец. — Надо же соображать, черт подери! Неужели вы не знаете, что здесь чертовски опасно!
На крытой тележке уличного торговца висела, покачиваясь, яркая шахтерская лампа — стеклянный шар, вмещавший белое пламя без синего и желтого оттенков. Торговец продавал детям какую-то еду. Даже сквозь закрытые окна до меня доносился невнятный лепет веселых, сумасшедших радиоприемников. Фланировавший перед нашей машиной тощий малый футов семи ростом, в коротких гетрах, темных очках, голубовато-зеленом чесучовом костюме и белой касторовой шляпе с плоскими полями и зеленой лентой под цвет костюма, с издевательской ухмылкой погладил автомобиль по крылу.
— Я убью этого ублюдка! — вскричал папа. — Клянусь, если он поцарапает мне крыло, этой чертовой обезьяне не жить!
— О-о-ох… — пропела мачеха на такой высокой ноте, какой я прежде не слышал. — Голубчик, душа моя, из-за тебя всех нас поубивают.
Малый, который, по словам отца, был сутенером (что бы это ни значило), раскланялся под неслышные аплодисменты, сдвинул шляпу на один глаз на парижский манер и лениво побрел дальше, дав нам проехать.
Мы торопливо одолели пять пролетов грязной, обшарпанной лестницы, на которой валялись пустые бутылки, мешки с мусором и две куклы (обе, как я заметил, белые, светловолосые и изуродованные), миновали лестничные площадки и открытые двери, где я мельком увидел играющих в карты мужчин, а в конце коридора — бабулю, в одиночестве уснувшую в кресле с салфетками на подлокотниках. Из ее приемнике раздавалась все та же негритянская музыка. Ее коричневые хлопчатобумажные чулки сползли ниже черных колен.
Бланш мы застали в слезах. С криками «девочка, малютка моя!» она вприпрыжку кружила вокруг дочери, чья рука, наполовину отрубленная, заливалась потоками крови. Отец взял девушку на руки, и мы помчались в пункт первой помощи при больнице.
Она выжила. Ей даже прижили руку, хотя после случившегося (ревнивый любовник с топором) она лишилась рассудка. Впоследствии девушка бросила работу и даже боялась выходить из дома. Мачеха решила, что она стала слабоумной из-за потери крови.
На больничной стоянке отец поднял шум из-за пятен крови на его костюме и обивке «Кадиллака», хотя я догадывался, что с помощью этих мелких придирок он просто хотел успокоить Бланш, которая в знак благодарности покрывала поцелуями его руку. А может быть, таким образом он впускал простую женщину в ночь, чья температура резко упала по сравнению с нормальной температурой скуки, которую он с таким трудом поддерживал. Через несколько лет, когда умер Чарльз, отец был единственным белым на заупокойной службе. Не будучи желанным гостем, он все равно пришел и сел в первом ряду. После смерти Чарльза отец стал более рассеянным и боязливым. Нередко он до утра сидел с секундомером в руке и считал собственный пульс.
Это был совсем другой город — две комнаты, где жила Бланш, безупречно чистые в отличие от царившей в коридорах мерзости запустения, ее попугай, пронзительно кричащий под наброшенным на клетку полотенцем для чайной посуды, хромолитография грустного Иисуса, указывающего рукой на свое открытое, кровоточащее сердце, точно пациент бесплатной лечебницы, встревоженный опасным симптомом, украденное свадебное фото отца с мачехой, обрамленное цветами из гофрированной бумаги, окровавленная простыня, разорванная на длинные лоскуты, уже смятые и в беспорядке разбросанные по цветочному орнаменту крашеного линолеумного пола.
По своей наивности я полагал, что все бедняки, как черные, так и белые, должны друг друга любить и что там, на Фаунтин-сквер, я вновь нащупаю путь на ту улицу, вновь почувствовать запах горячего меда, увижу кровь, такую же красную, как моя, и тот негаснущий бледный свет в круглой лампе… Эти горцы на площади с их манерой растягивать слова и сплевывать на землю, с их худыми руками, большими исцарапанными ладонями и неровными ногтями, с татуировками, более яркими и синими, чем их глубоко посаженные на вытянутых желтоватых лицах глаза, сплошь бледно-голубые, окаймленные почти невидимыми ресницами — я играючи возводил этих людей в ранг могущественных бедняков из многолюдно го племени, затерянного во тьме, которую я уже пытался рассеять лучиком света.
Я раскрыл книгу и сделал вид, будто читаю в тусклом свете уличных фонарей, хотя, не в силах ничего разглядеть, я весь обратился в слух.
— Фредди, принеси пивка! — крикнул кто-то.
Кто-то другой рассмеялся. Ни одного из моих знакомых старше двенадцати лет не звали уменьшительным именем, по крайней мере сверстники, но, услышав, как эти парни называют друг друга «Фредди» и «Бобби», я решил, что таким образом они получают заряд бодрости, словно желая сохранить, хотя бы только между собой, дружеские отношения, царящие обычно в компании мальчишек. В то время как они усиленно стремились сделаться грубыми, чего им вскоре суждено было добиться, я пытался обнаружить в них деликатность, коей не было и в помине.
Ко мне приблизились башмаки. Я услышал их прежде, чем увидел. Они остановились, каждая коричневая трещинка на оранжевой коже сфокусировалась вдали от размытых строк книги, которую я держал в руках.
— Тебе известно, черт возьми, что любопытство до добра не доводит? — услышал я чей-то голос.
Я поднял взгляд на лицо, отпустившее бакенбарды, которые кривыми ножами сворачивали в сторону рта и останавливались прямо под рыжими усами. Маленькие черные глазки добродушно увлажнились от выпитого пива и того удовольствия, которое он получал от собственных слов.
— Ну что, любопытство разбирает? — спросил он. — Разбирает! — ответил он сам себе, подчеркнуто неторопливо, с видом богатого покровителя подсаживаясь ко мне, после чего вздохнул и обнаженной рукой — бледной, прохладной и потной ночной августовской рукой — обхватил мои слабые плечи.
— Черт, — прошипел он. Потом сделал медленный вдох, точно втягивая носом орнамент сигаретного дыма, и снова фыркнул от удовольствия. — По-моему, у тебя глаза выходного дня, сынок.
— Правда? — пропищал я хорошо поставленным дискантом. — Не знаю, что вы имеете в виду, — добавил я, дабы продемонстрировать благоприобретенный недавно баритон, пронзительный, как звук гобоя. Незнакомец, похоже, отреагировал правильно дружелюбно.
— Вот именно, глаза выходного, — сказал он, перейдя на по-деревенски вялую и высокопарную, цветистую речь, которая ассоциировалась у меня с моим техасскими дедушкой со стороны отца, большим фантазером. — Я говорю «выходного», потому как ты всю неделю вкалывал, а теперь глазенки у тебя отдыхают на том, что ты сотворил, если сотворить ухитрился. На материальных благах земли. — Внезапно он помрачнел. — Зачем ты здесь, малыш? Я видал, как ты вертишь башкой, точно гнусная курица, и шпионишь за нами. Почему ты подглядываешь, малыш? Что ты вынюхиваешь? Скажи мне, что ты вынюхиваешь?
Он напугал меня и сам это заметил — что его рассмешило. Я улыбнулся, желая показать, что знаю, как глупо я себя вел.
— Я пришел просто…
— Почитать? — вставил он, отобрав у меня книгу и захлопнув ее. — Чё-ё-ёр… — вновь прошипел он, выпустив пар перед «т». — Ты кого-нибудь ждешь, малыш?
Он убрал руку с моего плеча и повернулся, чтобы пристально посмотреть на меня. Хотя взгляд его был серьезен, агрессивно серьезен, морщинки в уголках глаз означали, что он неминуемо начнет ломать комедию.
— Нет, — совершенно внятно сказал я. Он вернул мне книгу.
— Я пришел, потому что хочу сбежать из отцовского дома, — сказал я. — Думал, найдется человек, который поедет со мной.
— Куда ты собрался бежать?
— В Нью-Йорк.
В моих словах прозвучало нечто столь холодное, жесткое и уместное — четкие нотки делового разговора, пресекающего любые деревенские небылицы, — что незнакомец уткнулся подбородком в ладонь и задумался.
— Что у нас сегодня? — наконец спросил он.
— Суббота.
— Я и сам во вторник утром еду в Нью-Йорк на «Грейхаунде», — сказал он. — Хочешь со мной?
— Конечно.
Он сказал, что, если в понедельник вечером я принесу ему сорок долларов, он купит мне билет. Потом он спросил, где я живу, и я ему сказал. Его готовность помочь внушала мне доверие. Поскольку никто меня ничему подобному так и не научил, на примере отца я усвоил, что бывают критические моменты — чрезвычайные обстоятельства, благоприятная возможность, — когда сначала следует действовать, а потом уже думать. Необходимо подавить слабый внутренний протест, отбросить страхи и сомнения и превратиться в простое средство для достижения цели. Я видел, как успокоился отец, когда отвез дочку Бланш в больницу. И еще я видел, как с помощью кивков, улыбок и односложных реплик он нащупывает путь к просвету, смутно забрезжившему в весьма многообещающем, но все еще неопределенном деловом соглашении. И с женщинами он всегда был легок на подъем: прозрачная преграда шутки на его пути, маленький водоворотец в медлительном течении беседы, неуловимый запах обольщения…
Я тоже хотел стать человеком многоопытным и потому не решился расспрашивать моего нового приятеля чересчур подробно. К примеру, я знал, что билет на поезд можно купить в последнюю минуту, но готов был допустить, что либо автобусный билет надо приобретать заранее, либо по крайней мере так считает он. Мы договорились встретиться в понедельник, когда я смогу передать ему деньги (они были заныканы дома, в тайном ящичке деревянного подноса, который я смастерил годом раньше).
Потом, во вторник, в шесть утра, он должен был ждать меня на ближайшем углу, но не мелькать перед окнами моего дома. На машине его брата мы должны были быстро добраться до автобуса, в шесть сорок пять отходящего на Восток — длинный рейс в Нью-Йорк, сказал он, эх, часов двадцать, не меньше, нет, пускай будет двадцать один.
— А в Нью-Йорке? — робко спросил я, не желая показаться беспомощным и отпугнуть его, но в то же время беспокоясь о собственном будущем. Сумею ли я найти работу? Мне всего шестнадцать, сказал я, прибавив себе два года. Можно ли шестнадцатилетнему парню устроиться на работу в Нью-Йорке? И если можно, то кем?
— Официантом, — оказал он. — В Нью-Йорке чертова пропасть ресторанов.
В воскресенье весь день моросил теплый дождик, а солнце на западе светилось яркой желтизной, больше походившей на запах серы, чем на цвет. Я играл на рояле, установив глушитель, чтобы не разбудить отца. Это было прощание с инструментом. Не откажись я от занятий музыкой, можно было бы нарабатывать, устроившись пианистом в бар. Я попытался сымпровизировать несколько изящных в моем представлении пассажей — результат был плачевный.
Весь тот час, что я просидел в ванне, время от времени спуская на дюйм остывшую воду и доливая горячей, меня не покидала мысль о том, как я справлюсь с будущей однообразной работой, как буду раскланиваться с посетителями, принимать у них заказы, подавать кусочки масла, напитки, громко обращаться с просьбами к повару… пока я носился по ресторану, мои длинные плоские ступни сочувственно подергивались в воде. Жаль, я никогда не наблюдал за работой официантов. Ну что ж, придется рассчитывать на собственное обаяние.
Что до любви, то благодаря обаянию я мог бы снискать и её. Хотя с тех пор, как мне стукнуло шесть или семь лет, наверняка никто не бывал мной очарован, я утешал себя тем, что в нашем городе люди равнодушны к мелким уловкам соблазнительного свойства. Они реагировали только на репутацию, достоинства, медленно нарастающий энтузиазм и почти не обращали внимания на неожиданный, затейливый полет фантазии. В Нью-Йорке я мог бы снова стать прелестным мальчуганом. В одном романе Бальзака молодой бедняк сколотил состояние благодаря везению, приятной наружности и изысканным манерам. Я надеялся и одновременно боялся, что жители Нью-Йорка, подобно парижанам, поймут, что я собой представляю. Храня в памяти сюжеты и атмосферу художественной прозы, я пытался втиснуть случайные явления в те же готовые формы. Однако в действительности связь эта обходилась без строгого диктата и строилась на основе взаимности: жизнь подпевала искусству, но и искусство подхватывало издаваемые жизнью звуки и на их основе подбирало мелодию (пианист в баре, услужливо подыгрывающий мурлыканью пьянчуги).
До закрытия я успел сходить в ближайшую аптеку и купить пузырек пергидроля. Я решил, что в понедельник ночью обесцвечу волосы; во вторник я уже не соответствовал бы описанию, которое отец распространит в бешеных поисках меня. Возможно, не мешало бы и подделать английский акцент. Когда мачеха готовилась сыграть роль леди Брэкнелл в труппе «Эмералд-сити», я репетировал вместе с ней и научился произносить «бутерброд с огурцом», проглатывая гласный звук после мелодичного, нежного «у». Став белокурым англичанином, я улизнул бы не только от родственников, но и от самого себя, и объявился бы уже в образе энергичного, привлекательного юноши, которым всегда стремился стать. Не совсем юноши, скорее девушки, или же сильной, ловкой, чрезмерно благочестивой девчонки с мальчишескими ухватками, наподобие Жанны д'Арк, стойкой в сражении, но уступчивой перед лицом воображаемого Отца. Брать с собой зимнюю одежду я не собирался; я решил, что в октябре наверняка смогу купить что-нибудь теплое.
Еще одна струя горячей воды, пока я возвращался на кухню, нанизывал на проволочку повара заказ или с улыбкой мчался сквозь двустворчатые двери, учтиво подавал на стол и зарабатывал на диво много чаевых. А в углу, в гордом одиночестве, сидит за столиком английский лорд, седовласый, недавно овдовевший; моя рука дрожит, когда я подаю ему запотевший бокал. В мыслях я уже изменил горцу с бакенбардами, который захлебывался благородными рыданиями, слушая мою долгую прощальную речь. Для меня он был недостаточно умен и богат.
Когда в понедельник, в шесть часов, я встретился с ним у фонтана и вручил ему четыре десятидолларовые купюры, меня неприятно поразило его равнодушное отношение к деталям завтрашнего смелого предприятия, которые я с таким фанатизмом обдумывал. Он снова убедил меня, сказав, что я смогу работать в ресторане, и повторил, где будет ждать меня наутро — но с улыбкой отговорил меня красить вечером волосы.
— Возьми пузырек с собой, мы сделаем из тебя блондинчика, когда доберемся до места.
Мы съели по гамбургеру в «Грасхоппере», ресторане, состоявшем из двух залов: одного ярко освещенного и заполненного кабинками, семьями и официантками в костюмах немецких крестьянок и белых кружевных чепчиках, второго — умного, прокуренного и пропахшего пивом, это был мужской мир, бар. Я направился через бар в уборную. Выйдя оттуда, я увидел Элис, женщину, с которой некогда работал, на ней было платье с глубоким вырезом и высоко поднятым подолом — дабы продемонстрировать коленку. Рукой она теребила свое жемчужное ожерелье. У нее была новая прическа. Она убирала со лба непослушный локон, а тот вновь спадал ей на один глаз, алой накидкой вполне можно было бы помахивать перед глазами разъяренного быка — мужчины рядом с ней, который уже положил ей на колено черную от сажи руку. Она испустила вопль — вопль кокетки, полагаю, хотя и надрывный от страха. (Я рад был, что она меня не видит, поскольку стыдился того, как обошлась с ней наша семья.)
Я решил, что не буду спать всю ночь, но на тот случай, если вдруг задремлю, поставил будильник. Несколько часов я пролежал в темноте, и слушая, как лают в долине собаки. Перед тем, как навсегда покинуть дом, я мысленно прошелся по нему на цыпочках, отдавая должное его предметам роскоши: полкам, уставленным связками одинаковых жестянок (отец все заказывал оптом); шкафу для белья, доверху забитому отутюженными, хотя и испещренными табачными пятнышками простынями; моей личной ванной комнате с ее шкафом, битком набитым мылом, мочалками, бумажными салфетками, полотенцами для тела и для рук; изящной спирали передней лестницы, ведущей вниз, в гостиную с ее мягкими коврами, абажурами и прелестным зеркалом, окаймленным изразцами, на которых кто-то робкой кистью изобразил комнатных собачек всех пород. Этот дом, где я всегда чувствовал себя чужим, стал отныне чужим и мне, и взамен столь четко спланированного за меня будущего — колледж, карьера, жена и белый дом в тени зеленеющих деревьев — впереди была лишь нескончаемая беготня по ресторану, по маршруту, понятному, как пометки мелом на полу, указания, куда ставить ноги в танго, линии, которые сливаются в одну, расходятся и сходятся, расходятся и сходятся… Мне приснилось, будто отец умер, а я отказался его поцеловать, хотя потом он уже усаживал меня к себе на колени — нескладного, намазавшегося кремом от прыщей подростка, с которым все почему-то нянчились, как с больным ребенком.
Когда я заткнул будильник, меня охватил страх. Я буду голодать! Комната в пансионе с туалетом в конце коридора, кровь на линолеуме, Христос на хромолитографии, цветы из гофрированной бумаги — я оделся и положил в свою спортивную сумку пузырек пергидроля и две смены белья. Лег ли спать отец? Не залает ли пес, когда я попытаюсь мимо него проскользнуть? И придет ли на угол тот человек? Да, комната в пансионе, негритянская музыка по соседскому радио, вопль кокетки… Идя по аллее, я ощущал на себе пустой взгляд окон отцовского дома и почти надеялся, что откроется вечно закрытая парадная дверь и отец позовет меня домой.
Я стоял на углу, в условленном месте. Пошел моросящий дождь, но, несмотря на это, мимо проползла поливальная машина, забрызгавшая улицу еще более темной, скользкой мглой. Птиц не было видно, но я слышал, как они подтверждают наступление нового дня. Пробежала собака без ошейника и без хозяина. Две тучные служанки поднимались по склону холма, то и дело останавливаясь перевести дух. Одна, лоснящаяся, иссиня-черная толстуха в расписанном цветами тюрбане и с лиловым зонтиком с белой пластмассовой ручкой, хмурилась и что-то тараторила, однако слова ее явно производили комический эффект, поскольку ее спутница безостановочно хохотала.
Куранты католической школы, скрывавшейся за мокрыми деревьями на другой стороне улицы, пробили четверть часа, потом полчаса. Мимо ехало все больше и больше машин. Я внимательно изучал каждого водителя — неужели мой приятель проспал? Молочник. Хлебный фургон. Проклятый горец. Проехал автобус с одним-единственным пассажиром. Без четверти семь. Его все не было.
Когда я вечером увидел его на площади, он помахал мне рукой и подошел поболтать. По его непринужденной манере держаться я мгновенно понял, что он меня одурачил и я ничего не могу поделать. Кому я мог на него пожаловаться? Подобно героинщику или коммунисту, я был вне закона — вне закона, зато заодно с ним, с этим человеком.
Мы уселись рядышком на той же скамейке. Раздался залп из неисправного глушителя, и сидевшие на руке фонтанной статуи воркующие скворцы вспорхнули и улетели, забыв лишь металлического голубя. Я снял галстук, свернул его и сунул в карман. Поскольку я не выразил никакого недовольства по поводу того, что меня предали, мой приятель сказал:
— Видишь вон тех парней?
— Да.
— Могу устроить одного за восемь зелененьких.
Он дал мне время обмозговать его слова. Да, подумал я, можно привести кого-нибудь в одну из тех маленьких дешевых гостиниц.
— Которого ты хочешь? Выбирай, — сказал он.
— Блондина.