Книга: История одного мальчика
Назад: ГЛАВА ПЯТАЯ
Дальше: Примечания

ГЛАВА ШЕСТАЯ

Чем более уединенную вел я жизнь, тем труднее мне было, как я полагал, противиться своей гомосексуальной судьбе. Во всем я винил сестру и маму, сестру — в том, что она подорвала мою уверенность в себе (как будто гомосексуализм — особая форма стыдливости), маму — в том, что со мною нянчилась (гомосексуализм как затянувшееся детство). В то же время я сознавал, что мама — мой самый лучший и преданный друг, что только она беспокоится о моем здоровье, выслушивает мои экзаменационные сочинения, не ложится спать, дожидаясь меня, пытается разобраться в моих увлечениях.
В своей безмерной разочарованности жизнью я решил стать буддистом. Мама годами уговаривала нас с сестрой выбрать себе веру по душе, ту, что отвечала бы нашим насущным запросам. Сестра, не изменив своему потаенному, хотя и болезненному стремлению к нормальной жизни, сделалась пресвитерианкой. Местная церковь имела весьма дружелюбного стриженного «под ежик» священника (бывшего футбольного тренера) и весьма авторитетных прихожан (почти уверовавших в рай для спортсменов, ад для умников и чистилище для не имеющих друзей домоседов).
Я же расценил материнский наказ по-другому. День за днем я просиживал в библиотеке, вчитываясь в «Священные книги Востока» Макса Мюллера так, как иные, возможно, примеряют одежду — кажется, индуизм немного навязчив? Учение Конфуция? Слишком много здравого смысла, никакого чутья.
А буддизм меня привлекал. Не в позднем его, тщательно разработанном северном варианте, не Махаяна с ее бесконечным регрессом рая, бесчисленными бодхисаттвами (этими жалостливыми повивальными бабками), действенными молитвами и молитвенными изображениями, целиком посвященными порнографическому аспекту культа, извивающимся обнаженным девам, олицетворяющим женское начало, сидя верхом на фаллическом символе погруженной в медитацию сильной натуры. Нет, я предпочел раннюю Хинаяну, те строгие директивы, которые ведут к угасанию страсти (на санскрите «нирвана» значит «гасить», то есть задувать, к примеру, пламя свечи). Я почувствовал свою тесную связь с этой странной человеконенавистнической религией, которая учит тому, что у нас нет души и что личность — это всего лишь камера хранения, куда сдается случайный багаж (с бирками «эмоции», «ощущения», «воспоминания» и так далее) и откуда его вскорости забирают иные владельцы, после чего помещение блаженно пустеет. Сия пустота, сие полное уничтожение, и есть то, чего больше всего страшится христианин и к чему совершенно искренне стремится буддист — вернее, стремился бы, не будь само стремление именно тем, что следует неукоснительно изживать. Страсть — жажда секса, денег, безопасности, славы — связывает нас с этим миром и обрекает на переселение душ, «цикл перерождений», представлявшийся мне в виде колеса, на котором растянут связанный грешник, которое при вращении дробит ему кости, но безжалостно отказывается его умертвить.
Я чувствовал, что мне необходимо избавиться от страсти. Что я ничего не должен желать. Должен отказаться от всех привязанностей. И прежде всего — от соблазнов. Должен оставить надежды, планы, радостные предвкушения. Я должен изучать забвение. Должен предоставить стол и комнату тишине и платить за обучение пустоте. Малейший проблеск желания следует подавлять. Надо дергать за все провода, пока не умолкнет приемник и не замрут на нулевой отметке все индикаторы.
Милях в тридцати от дома мама обнаружила буддийский храм. Как-то раз, в воскресенье, она храбро отвезла меня туда на машине («Воскресенье!» — мысленно хмыкал я, уже заделавшись снобом от аскетизма; «Храм!» — восклицал я, восточный пурист). Накануне, субботней ночью, мне приснились открывающиеся плетеные врата, весь процесс снимался на пленку, а ко мне шагал по бегущей дорожке худой и морщинистый настоятель монастыря, шагал торопливо, не двигаясь с места, на фоне задней проекции уходящей вспять, расширяющейся вселенной, синеющей от курения сандалового фимиама и населенной раскачивающимися из стороны в сторону монахами в темно-желтых одеяниях.
Взамен я попал на сходку улыбающихся прихожан-японцев в бывшей баптистской церкви и услышал объявления о ежегодном пикнике Ассоциации молодых буддистов и баскетбольной тренировке вперемежку с безотрадно-мелодичными гимнами со словами типа «Дражайший наш Амифа, твой свет сияет нам сквозь мрачный мир греха», пропетыми нами хором под аккомпанемент хриплого органа, а потом — и нудную проповедь о грехе прелюбодеяния. Я сбежал оттуда, пристыженный и оскорбленный, за мной неохотно последовала моя озадаченная мама («А мне понравилось, милый. Все было так по-христиански, хотя одеваются они, конечно, намного лучше, чем простой христианин»).
Мне было крайне необходимо начать все сызнова. Мысль о том, чтобы возобновить прежнюю жизнь, пробудила во мне желание и вовсе покончить с ней счеты — если я не сумею кардинально ее изменить. Если мой гомосексуализм объяснялся преобладанием в доме женского общества (ибо так гласила самая популярная тогда в области психологии теория), значит, я должен был восстановить равновесие, став частью чисто мужского мира. Для того чтобы сделаться гетеросексуалом, я решил поступить в мужской интернат (ибо так гласило мое на диво логичное дополнение к этой теории). Я позвонил в другой город отцу и принялся упрашивать его помочь мне сбежать от мамы. Хотя я и любил ее, меня так страшило ее таинственное воздействие, точно она была неким растением наподобие ревеня с питательным стеблем и ядовитыми листьями.
— Думаю, не следует говорить о матери в подобном тоне, мой юный друг, — сказал отец. — Это превосходная женщина.
Я услышал, как он тяжело дышит, раскуривая свою сигару, и представил себе его сидящим за письменным столом светлого красного дерева. Наверно, он свернул в колечко шомпол для прочистки трубок и бросал своей кошке, Бэби, чтобы та его приносила обратно, а моя кошка, Герр Погнер, потянулась и зевнула в это время на подоконнике, подняв трубой свой пушистый хвост и выгнув взъерошенную спину, после чего опустилась на все четыре лапы, изящно поджав передние под мягкую пеструю грудку. Запах сигары, манера, в которой отец запрокидывал голову, чтобы удобнее было наблюдать сквозь увеличивающие линзы двухфокусных очков за тем, как Бэби гоняется за шомполом по столу, разбрасывая по дороге деловые бумаги, потом падает с края стола на ковер и вихрем уносится в угол (взгляд вниз, сквозь верхние линзы), отдаленный гул пылесоса, включенного внизу чернокожей служанкой — весь этот замкнутый мир вновь напомнил мне о себе, едва отец произнес первые слова.
— Но, папа, — воскликнул я, и голос мой сорвался на крик, поднявшись по всей гамме до исступленного дисканта, — я маму люблю!
— Нравится она тебе. Нравится, — сказал он. — Мужчинам нравятся вещи. Девушки их любят, а мужчинам они нравятся.
— В том-то и загвоздка, — простонал я. — Мы с мамой слишком тесно общаемся. В моем развитии… — и тут я выложил главный свой козырь, — …в моем развитии намечаются отклонения. Мне нужно пообщаться с мужчинами.
Длительная пауза. Замер на другом конце провода слабый гул пылесоса. Судя по щелчку, мачеха взяла трубку отводного аппарата. Моргали три пары глаз, в трех руках были сжаты три молчащие телефонные трубки.
— Мне нужен образец мужского поведения, — сказал я, довольный тем, что вспомнил именно то выражение, которое любила употреблять мама.
— Образец чего? — раздраженно переспросил отец. — Что за чертовщина!
Я умолк.
Потом оба мы вдруг заговорили одновременно, оба замолчали, он продолжил:
— Я же говорил, что не возражаю, если ты поживешь у нас.
— Ничего на выйдет. Ты все время пропадаешь в конторе, папа. Прошлым летом мы три месяца прожили в одном доме, и за все время я провел с тобой не больше часа. Днем ты спал. Я работал на «адресографе». Нет, я хочу только в интернат. Хочу жить в компании ребят, моих ровесников, и просто, ну да, просто заниматься спортом… — сумел ли он отыскать неправду в моих словах? Закончил я отрепетированной фразой:
— …быть просто с друзьями. Сам знаешь.
— Не говори «сам знаешь». Так говорят только дурно воспитанные люди. Это входит в привычку.
— Да, сэр. — Я представил себе, как он закуривает новую сигару, как вращает эту коричневую палочку, чтобы она равномерно горела, как наполняет комнату густым дымом, который окутывает беспокойно сидящую на своем привычном месте Герр Погнер и как щурит она в этом ядовитом облаке свои золотистые глазки.
— По телефону я ничего решать не хочу. Изложи все в письменном виде. Ты печатать на машинке умеешь?
— Нет, сэр.
— Надо научиться. В школе учат только двум полезным вещам: печатать на машинке и выступать публично. Я хочу, чтобы до окончания школы ты научился и тому, и другому. Так вот, напечатай письмо. Я хочу, чтобы оно было лаконичным, как можно более лаконичным и деловым, и в нем ты должен привести все свои доводы в пользу перехода в интернат. Потом сходи в публичную библиотеку, просмотри указатель закрытых частных школ и подбери себе подходящую. Понял? Я ничего не обещаю, но твое предложение внимательно рассмотрю.
В указателе каждой школе была посвящена целая страница. На каждой странице имелись черно-белые фотографии участка и зданий, портрет директора и краткая характеристика «философских основ» заведения. Целыми часами раздумывал я над этой книгой грядущих жизнеописаний, сопоставляя открывавшиеся передо мной перспективы. Может, стать сенатором? Пойти в одну из вашингтонских школ? Или генералом? В военное училище? Монахом? Я прочел о школе, в которой каждый ученик по меньшей мере раз в неделю исполнял обязанности псаломщика, поскольку все священники (учителя) должны были ежедневно служить обедню. Я представил себе длинный ряд боковых приделов в небольшом разрушенном монастыре на побережье Новой Англии, где хозяйничают во время вечерней молитвы туманы, густые, как шерсть, и овцы, белые, как туман, представил чаек, воркующих на сотне алтарей, а потом с жадностью набрасывающихся на Тело Христово, прибой, барабанящий торжественное «Диес ире», пока похоронная процессия, провожающая в последний путь почившего брата, петляет средь рухнувших колонн, приближаясь к прибрежному кладбищу. А, может, я нуждался во вседозволенности квакерской школы, сплошь из струганных бревен в ясном свете дня — в той аристократической простоте, которая стоит немалых денег.
Проблема оказалась, так сказать, чисто теоретической. Выбор сделал отец, попросту подыскав мне школу, стоявшую на пути между его зимним и летним домами, удобную для остановок во время его длительных поездок. Сразу после Рождества он отвез меня на опустевшую территорию заведения: здания, покрытые снегом, точно кресла чехлами из грубого полотна, прямые дорожки, подернутые коварным льдом, открытая площадь, задуманная в виде итальянской пьяццы и превратившаяся на время в ледяную площадку, где снег играл сам с собою в снежки, кружась в белых вихрях и искристыми вспышками бросаясь на укрепленные льдом кирпичные стены»
Школа была спроектирована знаменитым финским архитектором и построена целой армией шотландцев, которые и остались там, устроившись техниками и садовниками (числом они превосходили преподавателей). В облике школы виделось сплошное смешение стилей — итальянского горного городка, французского аббатства, английского университета, — немыслимое, но убедительное слияние различных начал в фантазию на тему исторических мест Европы, родившуюся в воображении эмигрантов из холодных периферийных стран как результат тоски по чужому прошлому. Поскольку школа была не чем-то реальным, а плодом фантазии, в ее архитектурном облике, точно во сне, сменяли друг друга расплывчатые, невыразительные пространства стен, спиритуалистическое обрамление реальных событий, и, в качестве контраста, места, на которых останавливается взгляд сновидца, концентрируется его внимание: маниакально обстоятельные орнаменты, горгульи с точеными головами, выглядывающие из непарной ниши, отделанные изразцами мавританские арки, окаймляющие розарий, цитаты из священного писания и классических авторов древности, выбитые в камне на спинках скамеек. Эти скамейки окружали глубокий пруд, увенчанный фонтаном шириной с придорожный столб, но гораздо выше, на вершине которого был установлен каменный ананас, исторгавший, в зависимости от того, сколь буквально воспринимать сей причудливый образ, либо сок, либо воду.
Директором Итона (да, название тоже было чужим) оказался лохматый и странным образом пожелтевший мужчина. Он носил одежду из твида, курил трубку и отличался бледными клейкими руками — и в самом деле липкими и лоснящимися, как клейковина в замешенном тесте, — желтеющими седыми полосами, которые росли прямо над выдававшим больную печень лбом, и гигантскими желтыми зубами, казавшимися непригодными для приема пищи, зато весьма полезными для вежливого оскала во время бесед с перепуганными родителями. Этот высокий невежда с вкрадчивыми манерами жил в одном из разбросанных там и сям «коттеджей» с каменными стенами, низкими черными свесами крыши, которые закручивались на концах, точно вросшие ногти на пальцах ног, и оцинкованными оконными стеклами, выразительно дребезжавшими от зимних ветров перед прочными, современными, заклеенными плотно, как в склепе, вторыми рамами.
Он удостоил нас долгой беседы, во время которой разглагольствовал, о необходимости «гармоничного» развития юной души и (оценивающе глядя поверх очков) юного мужского тела. Немного погодя он нашел повод снова ввернуть что-то о здоровом духе, который должен сочетаться со здоровым (вскинутые брови) телом. Я пришел в ужас, решив, что для меня все это означает усиленные занятия спортом, и не ошибся. Но отец был доволен — до известной степени. Директорский английский акцент не вызывал у него доверия, как, впрочем, и нежный голосок, принадлежавший явному слабаку, мошеннику и американцу. Папа презрительно хмыкнул, посмеявшись в душе над всем этим темным деревом, темным хересом, над потрескивающими в камине короткими, подобранными под один размер березовыми поленьями, разложенными на медных подставках, над всеми импровизированными традициями славного Итона, английского первоцвета средь чужеземных злаков. Но даже хмыкнув, он одобрительно кивнул, ибо покупал своему сыну именно эти претензии, подобно тому, как ковбой может нанять для своих детей гувернера-француза — амбиции, вполне подобающие наследнику, даже если они претят главе семьи.
Директор пустился в философские рассуждения о мужественности, сидя за столом, по-женски уставленным чайной посудой, глиняными горшочками с джемом и тончайшими фарфоровыми чашками; в выстланной полотном корзинке лежали теплые ячменные лепешки, а стеганый чехол для чайника сбоку был украшен вышивкой в стиле «ар деко»: преклонивший колена нагой стрелок с ацтекским профилем целится из арбалета в пятиконечную звезду иноверцев (стрелок был школьным гербом, «ad astra» — девизом). Скептически попыхивая своей вонючей сигарой, уже превратившейся в уродливый, почерневший от слюны окурок, отец попросил виски с содовой. Для отца, неуютно себя чувствовавшего в этом украшенном вышивкой кресле без подлокотников, понятие мужественности обсуждению не подлежало, но, случись ему высказать свою точку зрения, в это понятие он включил бы добротную пиджачную пару, честолюбие, своевременную оплату счетов, некоторые сведения о бейсболе, дабы выдавать их в парикмахерской, как чаевые, разумную храбрость, ни в коем случае не граничащую с безрассудством, и неукоснительно сдержанные манеры; что до директора, то, по его мнению, понятие мужественности следовало обсуждать каждый день, постоянно, и связано оно было с одеждой из твида, доверительной собственностью, снисходительным отношением к прислуге, учтивым, но с некоторой прохладцей — к Богу, притворным интересом к знаниям и всепоглощающим — к спорту, особенно к его грязным, опасным видам, вроде лакросса, регби или хоккея, после занятий которыми донельзя угрюмые парни, прихрамывая, покидают поле, опираясь на торчащие у боковых линий флажки, оранжево-синие вертикальные полосы их фуфаек облегают мощные диафрагмы, голые коленки покрыты шрамами, белокурые волосы потемнели от пота, бледные щеки воинственно размалеваны бандитскими полосками грязи.
Я приступал к занятиям в разгар учебного года и никого в школе не знал. В четвертый класс между семестрами поступали еще двое, они и стали моими товарищами. У одного, чья комната находилась по соседству с моей, мать была испанкой. Как-то раз я мельком увидел ее стройную фигурку в элегантном черном костюме, блестящие, накрашенные красной помадой губы, едва различимые сквозь букет фиалок, который она нюхала, дабы отвлечься от скучной проповеди в школьной церквушке, она поднимала взор, и глаза ее походили на янтарные четки для нервных, лучистые оттого, что ей часто об этом напоминали. У Эберто были такие же красивые глаза, как у матери, такого же оливкового цвета кожа и зубы, белые, как яблоки, которые он постоянно грыз. Ему было всего четырнадцать, и порой он вел себя, как глупый малыш, особенно перед самым отбоем. После вечерних занятий в читальном зале нам отводилось полчаса (подумать только!) «свободного» времени, а потом мы должны были соблюдать тишину — нарушаемую редким шорохом, бдительную, словно Аргус, тишину (если шатию одиноких, сексуально возбужденных мальчишек позволительно сравнивать с Аргусом), напряженную от неусыпного страстного желания. В этой недолгой судороге свободы перед отбоем орали, состязаясь друг с другом, приемники, настроенные на дюжину разных станций, а подавляемые эмоции спортсменов, раздраженных двухчасовым неподвижным сидением за столом, вырывались наружу в громких футбольных баталиях в коридорах. Спускалась вода в туалетах, в не отапливаемых коридорах стелился пар, выползший из душевых. В одной из комнат пятеро мальчишек сидели в темноте, поджигая газы, выпускаемые при пердеже. Один специалист — полностью, конечно, одетый — лежал, закинув ноги за голову, на спине, и держал у зада брюк зажженную спичку. Наградой ему был яркий язычок синего пламени. Мальчишки сотрясали все здание, с грохотом поднимаясь и спускаясь по лестнице или вопя в битве за воду у бачка с охладителем.
Эберто тоже был переполнен энергией. Только вообразите себе вену, пульсирующую у него на шее, его бесцельно порхающие длинные пальцы, странные завывания, вырывающиеся у него изо рта — до тех пор, пока он не придумает задним числом оправдание всем этим самопроизвольным явлениям, превратившись в самолет, и тогда завывания модулируются в гул реактивных двигателей, дрожащие руки застывают, сделавшись неподвижными крыльями, подергивающаяся вена насильно питает машину горючим, а сам он носится и носится, ошалев от собственной молодости, по коридорам. После подобных вспышек к нему можно было зайти. Я садился на его кровать и смотрел, как он обстругивает перочинным ножичком кусочки бальзового дерева. Все в нем было напряжено, все на грани нервного срыва — временно, разумеется. Я так и не выяснил, почему в разгар учебного года его упекли в Итон.
Второй новичок, Хауи, стал моим настоящим товарищем, другом и врагом, человеком, в чью комнату я не мог не заходить, хотя и не хотел, чтобы другие ребята видели, как я его навещаю. Прежде Хауи был, по его словам, мрачным, твердолобым нигилистом, но потом дорос до дисциплины и жестокости нацистской партии. Стал истинным нацистом. Он постоянно выписывал по почте «литературу» Партии американского возрождения и с гордостью демонстрировал мне свою библиотеку длиною в целый фут, где подобраны были книги о расах, арийских традициях, наследии фюрера, коммунистической лжи по поводу «так называемых лагерей смерти» и так далее. Он так растолстел, что полнота его была почти сравнима с ростом. Его глаза, сильно увеличенные очками, щурились, смотрели пристально или искоса и расширялись от наигранного изумления, однако, лишенные очков, они утрачивали всю силу своей выразительности и казались бледными и незащищенными, как обнаруженная под снятым бинтом свежая кожа. Он никогда не совершал никаких путешествий, и все же самостоятельно изучал французский и, конечно, немецкий; над своим письменным столом он повесил снимки Берхтесгадена и Ривьеры. Кофе он варил в оловянном «неаполитанце», который изредка опрокидывался, заливая шипящими брызгами раскаленные докрасна спирали строго запрещенной электроплитки, и еще он без конца слушал свою единственную пластинку — Жюльет Греко, певицы, милой сердцу каждого представителя богемы, выбравшейся из послевоенных руин бездомной девчонки с черными глазами сплошь из зрачков и песнями сплошь из заунывной блатной сентиментальщины. Хауи носил галстуки от «Шарве», что на Вандомской площади, поскольку там покупал себе туалеты Пруст.
В школе мы с ним получили необычный, неожиданный статус учеников, слишком талантливых для ежедневных занятий в читальном зале и слишком бездарных для ежедневных занятий спортом. В результате только мы и могли свободно проводить эти долгие часы досуга с двух до шести в опустевшем общежитии или, когда стояла хорошая погода, на прогулке по роскошному парку поместья. Погода, однако, была, как правило, чисто полярная, и в такие дни я находил выход нашей энергии в жарких, упрямых спорах о равенстве и демократии (я — за, он — против). Я до сих пор ощущаю вкус горького черного кофе и слышу веселый аккордеон и величавые струнные инструменты, аккомпанирующие Жюльет Греко, слышу музыку, над которой мы потешались бы, как над полька-польской или суррогатно-голливудской, не будь она французской, но, поскольку она была таковой, мы наслаждались ею и подпевали, хотя ни один из нас не мог толком разобрать слова («Что-то… что-то там… если ты что-то там, я всегда? Toujours? Это toujours? Поставь еще разок»).
У Хауи было такое лицо, которое могло бы прийтись по вкусу разве что средневековой японке: совершенно круглое, одутловатое, с клочками реденьких волос выше и ниже темного, увядшего бутончика рта, с рудиментарным подбородком, напоминавшим торчащую из дырки в простыне ладошку ребенка, и глазами, столь надменными и выразительными в очках, столь близорукими и беззащитными без оных.
— Нет, в этом вопросе я тебе не уступлю. Ни за что, — говорил он, опуская голову, отчего детская ладошка просовывалась сквозь простыню еще дальше, а его голос, по природе резкий и возбужденный, обретал приглушенный, сдержанный тон. — К тому же, — добавлял он, позволяя чертам своего лица отразить блаженный покой, — по-моему, ты просто дурак.
У меня перехватывало дыхание. И все же с далекого края туманной долины до меня доносился призывный дискант, певший о том, сколь увлекательна вся эта словесная игра, которая может в любую минуту принять дурной оборот, но пока что остается пародией на враждебность. До той поры я не знал ни одного своего ровесника, который бы с такой готовностью пренебрегал вежливым обычаем, гласившим, что нормальным элементом беседы должна быть неостроумная шутка, а предполагаемой реакцией — невеселый смешок. Хауи не хотел внушать симпатию, а если и хотел, то лишь после того, как я пройду испытание, рассчитанное на устранение любого, в ком сохранились остатки гордости.
Несмотря на страхи и тягостное одиночество, я без сомнения верил в лучший мир, будь то взрослая жизнь или Нью-Йорк, Париж или любовь. Но Хауи не менее твердо знал, что все наши надежды напрасны. Он был убежден, что не доживет до двадцати лет. И еще он знал, что равенства людей не существует, что люди связаны путами ненависти, что они органически не способны на благородные поступки и что любую видимость добродетели приходится объяснять остатками лицемерия, которое глупцы отбрасывают, как марлю с чела мумии — отнюдь не идеально сохранившейся, а, наоборот, состоящей из праха и тлена.
Он надевал свою большую светло-зеленую офицерскую фуражку с начищенным до зеркального блеска черным козырьком и оловянной свастикой и принимался мерить шагами спальню, постукивая по башмакам рукоятью плети. Все, на чем останавливался взгляд — односпальная кровать, стопки книг на столе, зеркало над туалетным столиком, пол, не покрытый ковром, простой муслиновый чехол на высокой деревянной стремянке, которая загораживала узкий проход и большому стенному шкафу, — все было безукоризненно чистым, как и полагалось перед утренним инспектированием, но в то же время все пахло сернистым кремом от угрей. Хауард вышагивал из угла в угол, очки его сползали на кончик носа, бледные, пухлые костяшки пальцев в тех местах, которыми он сжимал рукоять, покрывались ямочками и бледнели до еще пущей белизны. Он смеялся резкими звенящими раскатами.
И все-таки это был человек, с которым я мог поговорить о Рембо, поэте, покорившем Париж, или, на худой конец, о Вердене в возрасте шестнадцати лет (мне было пятнадцать — оставался год). После отбоя я тайком пробирался в туалет, садился, заперев дверь кабинки, на унитаз и читал «Пьяный корабль», «Поэта в возрасте семи лет» или, самое лучшее — «Сезон в аду», при этом я то и дело переводил взгляд с одной страницы двуязычного издания на другую, с плавного французского галопа на нестройную английскую рысь, каждый вечер надеясь чудесным образом пересесть с нашей родимой костлявой клячи на холеную спину этого галльского боевого коня, но всякий раз на переправе вылетая из седла — вернее, так и сидя на этом жестком деревянном сиденье унитаза и испытывая жжение в глазах, переутомленных чтением при тусклом свете одной-единственной потолочной лампочки; моя неприкрытая грудь покрывалась от ночного холода гусиной кожей, а левая нога затекала, превращаясь в отвратительный кусок омертвелого мяса, который приходилось волочить по коридору, пока в нем опять не начинала теплиться жизнь. Потом я ложился в темноте под одеяло и лелеял коварный план, как стать великим: я должен завтра же бежать — в Нью-Йорк, со стихами в руках, с талантом и презрением в сердце, с очаровательным, ослепленным страстью взрослым любовником под боком… Меня всегда раздражало то, что Рембо был треклятым женихом, Верлен — бестолковым девственником. Быть может, такая полная перемена традиционных ролей произвела возмущение в моей буржуазной душе, а, возможно, их истина слишком сблизилась с моими самыми безрассудными, хотя и весьма опасными, фантазиями, теми, в которых я уже не милый юноша, а строгий молодой господин, принц с пришпиленной к фуражке оловянной безделушкой; и мой взрослый возлюбленный беспомощен, предан…
Мы с Хауардом могли повздорить и неделю друг с другом не разговаривать, и тогда я действительно оставался один. Хотя дома я короткое время был популярен, из-за тоски по Элен Пейпер и приступа мононуклеоза я стал робок в общении. Те времена, когда я учился в обычной школе и непринужденно приветствовал столь многих людей, вспоминались мне как легендарная эпоха. Я был богат, молод и знаменит, но потом вступил в долгий, мучительный период заката, превратился в надгробную песнь. Ныне я жил в тени меж двумя источниками яркого света: мифическим прошлым и мифическим будущим, прошлое — сказочная, запутанная повесть о поруганной любви, будущее — веселая, весьма колоритная небылица о любви, которую ждет скорый конец, и это различие, это разделение времени на жанры, ясно выражало собой некое ощущение продолжительности, ощущение, что история терпеливо, хотя и не всегда терпимо, идет своим чередом.
Я жестоко страдал. Мое чувство изолированности доходило до стадии умопомешательства, правда, со слабой надеждой на мелодраму, на потенциальную публику и связанный с нею конец одиночества, ибо представляя себе полнейшую безысходность, я рисовал ее в своем воображении в виде пустеющего театра, ощущения, что ни партер, ни ложи никогда больше не заполнятся зрителями, а будут лишь безучастно обступать сцену, где мучается и рыдает одинокий актер, порой засыпая и вновь просыпаясь, дабы заговорить голосом, который незачем уже напрягать. Этой стадии я не достиг. Я сознавал наличие эмблемы гордого и трагического одиночества, которую стежок за стежком вышивал на глазах у всех прочих мальчишек. Всякий раз, пересекая в одиночестве окруженный зданиями зимний двор или проводя в одиночестве свободное время в собственной комнате (но оставляя дверь открытой; чтобы выставить свое уединение напоказ), я знал, что пропускаю сквозь полотно очередную шелковую нить.
Днем я предавался своей тайной тоске по мужчинам. Я задерживался в раздевалке и разглядывал мускулистую спину одного старшеклассника, культуриста, немца с белокурыми волосами, симметрично волнистыми от бриолина, с едва заметной пыльцой темноватых волос на плечах и (он поворачивается, он роняет полотенце) почти розовато-алым пушком с виду лишенных корней лобковых волос, неким облачком дыма, вьющимся над его пенисом, словно из этой пушки только что был произведен выстрел. В душевой я старался задерживаться как можно дольше, чтобы понаблюдать, как вода превращает зимний мел в летний мрамор. Под многочисленными слоями длинного нижнего белья, толстых носков, рубашек, жилетов, пиджаков, курток и капюшонов томились в заключении жаркие тропические тела. Пар с горячей водой возвращали бледной коже румянец, находили перламутровую ложбинку в бедре, обнаруживали изящный рельеф трицепса, промывали размягчающими потоками острую ключицу, скручивали темно-каштановые волосы в гладкую черную шапочку и натягивали на ободранные ладони и руки с набухшими синими венами вечерние перчатки света.
Подобно тому, как шум каждой раковины, прижатой к уху, наделен особым тембром ее океана, так и каждое из этих тел воздействовало на меня своей особой музыкой, хотя для меня все тела звучали не так, как мое, и лишь с огромным трудом вспоминал я, что испытываю влечение к людям своего пола. В самом деле, казалось, будто каждое из этих существ наделено признаками особого пола, свойственного лишь ему: итальянец с волосатым задом, мощными ногами и подбородком, на который навечно легла предвечерняя тень; или, к примеру, белокурый любимец футбольной команды, с неизменной краской смущения на пухлых щеках, недоверчивой улыбкой туговатого на ухо человека, гладким упитанным телом и первыми признаками пивного животика, пышущий завидным здоровьем — женоподобие его достигло бы воистину рубенсовского размаха, кабы не манера двигаться голубиным спортивным шагом, вальяжно покачиваясь из стороны в сторону, с чем-то застывшим в спине и плечах и свободно болтающимся в руках и ладонях — лентах, вьющихся вокруг неподвижного майского дерева.
Я слышал, что в некоторых закрытых мужских школах царят непрерывные оргии, что ревнивые соперники затевают там кулачные бои за благосклонность сногсшибательных педиков-первоклашек, что высокомерные старосты водят в свои апартаменты любимчиков и изгоняют отщепенцев, даже не извещая об этом взрослое начальство — но в Итоне все было совсем по-другому. Половина учеников жила дома, у них были машины, семьи, подружки, и каждый понедельник они возвращались с рассказами о бурных гетеросексуальных выходных. У каждого, кто жил в интернате, была своя комната, а коридоры после отбоя периодически патрулировались. В субботу вечером к нам в кино или на танцы привозили учениц родственной женской школы, и под пристальным наблюдением классных дам между мальчишками и девчонками возникали романы, хотя и нечасто доводившиеся до логического конца. Разве узнаешь теперь, стремились ли друг к другу некоторые из тех итонских мальчишек, лежа без сна в своих изолированных спальнях, бренча на гитаре секса и мурлыча неведомо какую песенку, и проникались ли они, подобно мне, на занятиях борьбой вожделением к гибкому и крепкому, стриженному «ёжиком» пареньку с мужественным взглядом и голубоватыми вставными зубами, заменившими потерянные в прошлом году, во время кровопролитного матча, к пареньку, который, казалось, всюду поспевал одновременно и который, несмотря на сонное выражение лица, потрескивал надо мной, точно поле статического электричества, сноп искр в спортивных трусах, когда, весь напружинившись и отыскав нужную точку приложения силы, с легкостью укладывал меня на лопатки. Русские применяют особого рода фотосъемку, называемую «кирлианской» и позволяющую запечатлеть ауру человека, изменчивые узоры лучистой теплоты, отражаемой его членами в виде некой орифламмы, если так называется золотистое знамя, в которое заворачивается рыцарь. Для меня каждое мужское тело обитало именно в таком ниспадающем мягкими складками флаге, именно в таком силовом поле, незримом для всех глаз, кроме моих — в гладкой обшивке, на которой при ближайшем рассмотрении оказывалась гравировка в виде тонких линий напряжения. Чем же еще можно объяснить тот факт, что я с трудом сглатывал слюну и терял чувство равновесия, как только ко мне приближалась одна из этих загадочных машин?
В то время у меня была книга о Родене. Каждый день я сидел на кровати и рассматривал черно-белую фотографию раннего скульптурного произведения «Бронзовый век»; это был эскиз, изображавший обнаженного бельгийского солдата, столь реалистичный, что художника обвинили в ваянии с натуры. Я не мастурбировал над снимком и не представлял себе совокупление ни со статуей, ни с солдатом. Нет, я любил его и признавался ему в этом снова и снова, шепотом, который всякий раз казался неуместным, потому что я никак не мог понять, кем ему прихожусь — сыном? женой? братом? мужем? другом? Еще одна проблема заключалась в столетии, отделявшем меня от давно умершего натурщика, и в материке, отделявшем меня от далекой копии. Я уверял себя, что, найди я его, я понял бы, как его полюбить, но ошибался, принимая страстное желание за талант и забывая разобраться в самом главном — в самом себе. Возможно, именно поэтому я так увлекся статуей, ведь единственным амурным занятием с ней мог быть цикл моих хождений вокруг этой неподвижной фигуры. Ни столкновений, ни борьбы за верховенство, ни единого шанса на полное взаимопонимание или абсолютную неразбериху. То есть все тревожное и непостоянное, что свойственно сообществу возлюбленных, было отринуто ради объятий, столь же бесхитростных и однообразных (и столь же нескончаемых), сколь и неизбежно холодных. А может, меня беспокоило то, что, появись у меня реальный, живой возлюбленный, я стал бы причинять ему боль, обрушивая на него всю ярость, которую копил годами.
Да, я целыми днями думал о мужских телах, и все они были разными, все были естественным продолжением одно другого, напоминая длинный китайский свиток, по которому странствует в своей соломенной шляпе минускульный паломник, сопровождаемый лошадью и слугой — он то отходит подальше от исторгающего пар водопада, то сидит, поджав ноги, и занимается медитацией под крышей из дерна, подпираемой бамбуковыми шестами, сидит, обозревая окутанную туманом долину, или, запрокинув голову, взрывом бурного веселья реагирует на то, сколь великолепна гора, а может, и на то, что здесь, внизу, где он в обществе монахов ковыряет палочками в своем рисе, длинный узкий коридор тянется к благозвучному изумленному «о!» полной луны и протяжно выдыхаемому «ах-х-х!» ее отражения в озере. Будь у меня возможность лечь в постель рядом с любым из тех мальчишек, сквозь толпу которых я ежедневно протискивался, на чьих ногах мне приходилось сидеть, пока они выполняли подъемы из положения «лёжа», и с которыми сидел рядом, плечом к плечу, во время богослужения, я изучил бы его досконально, подобно тому, как китайский паломник пересекал ту величественную, устрашающую местность, ритму которой он надеялся подчиниться и у которой рассчитывал набраться ума, не вполне, впрочем, здравого.
Ночью, на холоде, я натягивал одеяло до подбородка и вслушивался в минутный взрыв смеха снаружи — учитель с женой прощались с другой супружеской парой после позднего обеда («Спасибо, Рэчел». — «До свидания, Хэл!»). Хлопали двери машины. Изо всех сил старался завестись замерзший мотор. Удача. Свет фар. Мотор включен. Последнее прощание. На моем потолке появлялся разглаженный платочек яркого света, после чего фокусник извлекал из белого цвета бежевый, из бежевого серый, и, наконец, из серого — черный. На этом последнем сукне я и бросал жребий: приступал к медитации.
Я откидывал одеяло, снимал пижамную куртку и, дрожащий, но полный решимости укротить мерзкую плоть, садился на кровать, поджав ноги. О подлинных восточных приемах я понятия не имел, зато выдумал собственные, по крупицам собрав отовсюду сведения, подслушав застольные разговоры на блаженном пиру. Не обладая достаточной гибкостью, чтобы зацепиться ступнями за бедра, я довольствовался увядшим лотосом и сжимал на коленях ладони, сводя кончики больших пальцев, соединяя вторые фаланги («люди» в «церкви» из детской игры, скорее имеющей отношение к христианству). Потом я приступал к регулированию носового дыхания, осторожной откачке газообразного топлива, и пока я сосредоточивался на его вытекании, взгляд мой обращался вверх и внутрь, к корням бровей, пока глаза не начинали болеть, а я — опасаться, что они так застрянут и я на всю жизнь окривею. Не смог я и избавиться от мысли о том, как выглядел бы в глазах наблюдателя — с наркоманскими веками над белыми бельмами.
Как бы ни концентрировался я на дыхании, мысли мои все равно кружили вокруг домашних заданий или улетучивались в гиперпространство, в новое измерение, где дрейфовали в сторону розовато-алых лобковых волос, а то и пурпурным вьюнком увивали незатейливый частокол шума в коридоре (чьи шаги?). Пока я приказывал себе дышать, мне почти удавалось исключать внешние помехи — я как бы налегал на дверь, чтобы не впустить незваного гостя, но потом прямо сквозь дверь вплывал по воздуху призрак мысли, мое внимание рассеивалось, вскоре дверь распахивалась на своих петлях настежь, пол обнюхивала в поисках пищи свинья, всё бесшумно, буколически пропадало и все растительное во мне вбирало в себя всё животное — и без того уже начинавшее ныть и изгибаться дугой в ответ на тропизмы плоти.
Но однажды ночью я воспарил. Мой мозг, всегда обладавший таким резонансом, что любая мысль рокотала в нем и, не обретая ясности, отдавалась путаным эхом, отличался в ту ночь тонким слухом. Я и вправду мог слышать свои мысли, слышать, как они возникают и иссякают. И еще я, казалось, решительно склонился над самим собой, готовый заиграть на собственной душе, точно нервный, но способный пианист, с жадностью разминающий пальцы над клавишами. Но вся разница заключалась в позиции: я решил взять всю тщету, которую столь часто ощущал, весь бессмысленный шум, чувство прозябания вдали от всего, в чем бурлит еще жизнь, и отождествить эту мирскую опустошенность со священной пустотой, превратить свой стыд в драгоценность, объявить свою бедность богатством. Если почти всю жизнь я представлял себя в роли презренного младшего брата своей сестры, книжного червя, от которого скверно пахнет и который странно ходит и говорит, то в упомянутую ночь меня внезапно посетила блестящая идея — да, переоценить именно эту свою недоразвитость, сделав ее доказательством спасения души: знаменитой пустотой Будды. Разумеется, я признавал, что Нирвана — это покой, а все мне известное — источник мучений, что Гаутама ничего не желал, а я желаю всего, что от вожделения я чувствую мурашки по телу — но разве не могла та же самая мука обернуться своей противоположностью, внезапно превратившись в успокоение?
Стоило мне примириться со своим экстравагантным нищенством, как возник тот умный, рассудительный мальчик, коим я некогда был. Это был малыш с приятной улыбкой и разносторонними интересами, мальчик с приглаженными волосами и ясным взором, ребенок, столь милый сердцу родителей, что ему было позволительно забываться — мальчик, вечно празднующий именины. В ту ночь, когда я, поджав ноги, сидел на кровати, я разглядел, как сияет внутри меня тот мальчик, которого заворожил театр марионеток: его маленькое нежное тело просвечивало сквозь того позабытого всеми изгнанника, в коего я превратился. А может быть, в пятнадцать лет я попросту учился любить себя четырехлетнего, так же, как ныне, спустя много лет, испытываю симпатию (даже вожделение) к тому же пятнадцатилетнему — самодовольство, никогда не сопутствующее жизненному опыту, а вечно следующее позади, обращение к прошлому, на три четверти сентиментальное и на одну — эротическое?
Быть может, сие составное «я» — старший, заботливо хранящий память о младшем, — дало мне возможность некоего дружеского общения. По крайней мере, в ту ночь мое внимание не отвлекалось на блуждания по коридорам. Некое тепло хлынуло из солнечного сплетения, которое, в строгом соответствии с названием, я представлял себе в виде переплетения солнечных лучей, чувствительных нитей, тянущихся к самым дальним точкам моего тела, даже к холодному кончику носа и стынущим пальцам ног. Словно нагретый кусок тротуара на заснеженной улице, просвечивал сквозь подростка ребенок и, светясь у ребенка внутри, накалялась докрасна эта изменчивая «кошкина колыбель» ощущений — духовных или телесных, не знаю.
Я начал подниматься. Секунду помешкал, вздрогнул, но потом сдался: я твердо решил соответствовать сверхъестественному. Я поднимался и поднимался, не пневматическим способом, точно какой-нибудь индуистский божок, а силой воображения, то есть по-настоящему. Я превращался в маленький островок, в лотос, проросший в грязи, а потом я тянулся ввысь, налитой и цветущий, ввысь, сквозь пустоту, пока мы (ибо я уже был не один) — пока мы не оказались в кругу нетерпеливых детей, которых оторвали от игр и позвали к выпуклому окошку, откуда они с тихим наслаждением выглядывали: пухлые ручонки прижаты к стеклу, влажные губы разомкнуты, глаза подернуты пеленою восторга. Их шушуканье передавалось по проводам, уже пройдя через усилитель звука, а я утрачивал свою бледность и приобретал золотистый цвет, теплый, как свежий загар.
Незадолго до Пасхи я ухитрился подружиться со своим преподавателем гимнастики, мистером Пуше. Это был франко-канадец, участвовавший в легкоатлетической программе последних Олимпийских игр, а потом устроившийся в нашу школу тренером и учителем математики в младших классах. К этим малышам он проявлял безграничную доброту. Он жил в их корпусе общежития. Куда бы он ни направлялся, они не отставали от него ни на шаг, чем он, похоже, на свой грустный, застенчивый лад был доволен, хотя и делал вид, будто считает их чересчур надоедливыми («Ой, как больно!» — бормотал он, когда ему на спину вскакивал очередной хохотун). Мальчишки, которые в двенадцать и тринадцать лет могли быть и невинными детьми, и грубыми скотами, то угрюмо цеплялись за его ремень, то с пронзительными криками его лупцевали. И в комнате ему не было от них спасения. Они всегда находили благовидный предлог, чтобы проскользнуть туда и еще разок полюбоваться его спортивными фотографиями и наградами. О его наградах я с ним старался не говорить, ибо его достижения нельзя было назвать ни блистательными, ни скромными — к тому же именно такого рода двусмысленные успехи вызывают, как правило, горькое чувство сожаления.
В той же степени, в какой его ничто не связывало с прошлым, он пытал интерес ко мне, поскольку я мог говорить с ним обо всем, кроме спорта. Я вовсе не намекаю на то, что нас объединяла большая задушевная дружба (такого рода дружба возникла позже, с другим учителем и его женой). Но все-таки мы с мистером Пуше вместе ходили в церковь. В Итоне мы должны были каждое воскресенье посещать службу, которую обычно вел наш школьный англиканский капеллан, наделенный поразительной красотой и великолепным мастерством лыжника, но обделенный воображением мальчик-переросток, наладивший с Господом Богом на редкость непринужденные, шутейные отношения. Компанейская атмосфера Итона препятствовала любому проявлению самодовольства, и капеллан, в соответствии с правилами, вел себя так, будто Иисус чересчур задирает нос и Ему неплохо бы поубавить спеси. Когда капеллану приходилось актерствовать, дабы вызвать в душах публики потрясение («И тогда, на третий день, восстал Он из мертвых»), от притворного изумления глаза его расширялись («О, прииди же!»), а закончив говорить, он скептически посмеивался (одному Богу известно, как удавался ему этот трюк). Мистер Пуше был слишком благоразумен, чтобы выражать недовольство капелланом, однако я уверен, что Пуше, как добропорядочный католик, считал недостаточной ежедневную утреннюю службу по будням, стремясь выслушать и более пространную воскресную проповедь. Мы отправлялись с ним в веселые тайные поездки, полуэтнографические экспедиции в его стареньком автомобиле, на разнообразные церковные службы: на одной неделе в православную церковь, на другой в католическую, на третьей в баптистскую — духовный «шведский стол», который я считал естественным продолжением своих прежних религиозных метаний.
У мистера Пуше были очень полные губы цвета малинового мороженого, еще не вынутого из упаковки, не обесцвеченного облизыванием, и слегка выпуклые глаза, светлые и подернутые влагой, как у спаниеля. Его оливковая кожа была очень тонкой, а усы, хотя и тщательно выбриваемые каждое утро, к полудню появлялись в виде черной полоски и росли не над самой губой, а в некотором отдалении, напоминая узкую, строго горизонтальную черточку, которую мог бы провести ребенок в канун Дня всех святых. Крепкая грудь была от живота до плеч покрыта мягкими, блестящими завитками черных волос; соски были маленькие и почти фиолетовые. Его живот, весь в мышечных складках, выделялся, точно особая зона, укрытая аркой грудной клетки и огороженная тазовыми костями — в форме черепашьего панциря. Эти его прославленные ноги оказались удивительно тонкими. Они ничуть не напоминали те мощные механизмы, которые я ожидал увидеть. Будучи наивным материалистом, по крайней мере когда дело касалось мужчин, я упускал из виду то удивительное чувственное влечение, которое способны возбуждать конечности. Откуда бралась его сила? Когда он бывал неподвижен, куда девалась вся его скорость?
Во время наших экспедиций я сидел рядом с ним на жесткой деревянной скамье или стоял подле него под пыльной люстрой, слушая доносившееся из-за иконостаса пение мужских голосов, и уже почти чувствовал себя его любовником — а почему бы и нет, ведь он был таким же никому не нужным мужчиной, как я, всеми отвергнутым мальчиком.
Каждое утро, ровно в шесть, он выходил на беговую дорожку и бегал в тумане, с секундомером в руке, выпуская изо рта клубы пара, но бежал он явно к закату своей карьеры. Я понятия не имел, сколько ему лет (двадцать с чем-то), но физически он, несомненно, слабел. Полюбуйтесь на него: на смуглых щеках ни кровинки, меж лиловыми губами виднеются влажные белые зубы, ноги худые и кривоватые, с плотными, не набухшими икрами, все его тело столь интеллигентно, что, несмотря на волосатость, ничто в нем не напрашивается на сравнение с животным. Это осторожный, оторванный от жизни человек, который спит один, встает до зари, бегает, гладит свои армейские брюки, стрижет свои великолепные ногти без единого заусенца, без единой лунки, но состоящие, похоже, из бесчисленных слоев прозрачного лака, это человек, никогда, кажется, не испытывающий ни головной боли, ни похмелья, прекрасно отлаженная машина, работающая, однако, на холостом ходу, это человек, который к каждому новому впечатлению (распахиваются двери иконостаса, и темный неф заливается светом свечей: Христос воскресе) относится со слегка отстраненным любопытством, и все-таки до сих пор ничто не задело его за живое. Человек ранимый и равнодушный. Человек, с которым что-то должно случиться.
Тем временем он сидит в своей комнате общежития под жужжащей над письменным столом лампой дневного света и проверяет контрольные по алгебре. Между первым и вторым часами вечерних занятий в читальне у мальчишек есть десять свободных минут. Звенит звонок, они опрометью выбегают из комнат, в туалете струится вода, на площадке лестницы четверо колотят пятого, а мистер Пуше заводит золотые наручные часы, не так уж и давно подаренные ему в честь окончания школы, встает и через внутренний двор смотрит в окно на залитые желтым светом окна напротив, на то, как появляются и исчезают там старшеклассники. Мистер Пуше ждет. Душа его свободна, терпелива, полна надежд. Быть может, он буддист, быть может — Будда, и если он не сосредоточен целиком на этом состоянии благодати, то забвение сие доказывает лишь, что он блажен.
Если я представляю себе мистера Пуше занимающимся мастурбацией, то вижу, как он зажигает свет и щурится в поисках какой-нибудь салфетки, которую кладет на тумбочку возле кровати. Занятие неприятное, но необходимое. На нем чистая белая футболка и синие хлопчатобумажные пижамные брюки. Человек он вполне серьезный, одинокий взрослый человек. Долой свет. Он аккуратно складывает одеяло, пока то не начинает удвоенным весом давить ему на колени. Потом натягивает до середины груди простыню, дабы то, что будет под нею происходить, не казалось таким отвратительным — по крайней мере именно в этом он пытается себя уверить. (По правде говоря, простыня провозглашает автономию желания, то — что так же, как граница загара, обособляя гениталии, тем самым придает им выразительность.) Его смуглая рука откидывает пижамный клапан и обхватывает пенис, который мгновенно встает, как сосна, но в мыслях путаница, плоть сильна, а дух еще слаб. Он объединяет черты разных девушек, которых знал или видел в кино и журналах, в одно лицо, целует его, после чего пытается применить насилие — неправильно, отмена — и целует вновь.
А потом перед его мысленным взором возникает сценка из прошлого, из того дня, когда они с Жюли лежали на ковре и говорили о будущем. Они поступали в разные колледжи и расставались на целый год, его рука вдруг начинает поглаживать те трусики над холмиком, едва заметно намекающим сквозь толстый спандекс, что ниже есть проход — и тут он проникает под броню, во что-то шелковистое, в колечках, а потом горячее и влажное, напоминающее лабиринт и с готовностью впускающее в себя его пальцы, даже в то время, как в горле у нее вместе со стоном застывает «нет» и, задыхаясь, она произносит: «Как приятно, ты такой…» И она уткнулась лицом в его рукав, укусила складку на рубашке. Потом она отпрянула, усадила его на стул у противоположной стены, расправила, как в пантомиме, юбку, привела в порядок прическу и сказала: «Ну вот и всё», — но, как он заметил, не включила свет, и тогда он стремглав бросился к ней и миг спустя уже сидел на полу возле ее стула и очень ласково, почтительно целовал ее колено, но его рука почти непроизвольно вновь блуждала меж ее гладкими теплыми ногами, худыми, как у мальчика, теплыми, как свежий хлеб, пока другая рука терзала его собственные брюки, а он шептал — хрипло, чувствуя, как пересохло у него во рту: «Жюли, позволь, только это, чтобы я мог об этом вспоминать…».
Я кончил. Я увидел. Он мог бы меня одолеть. Будь я Жюли или Элен, или кем угодно — лишь до тех пор, пока я так или иначе оставался в его мыслях. Хотя нет, возможно, я не желал быть неким персонажем в голове у мистера Пуше, всего лишь вирусом, проникшим в святая святых его сознания, где можно изучать и даже испытывать его страстное стремление к женщине. Я не хотел, чтобы он проникся симпатией к мужчинам — только ко мне, ко мне даже не как к мужчине, а как к бесплотной страсти, невинной пылкости в его простодушных, мужественных, изысканно неопытных объятиях.
На листе той же злополучной пергаментной бумаги, на которой я писал Элен, я накропал мистеру Пуше стихотворное любовное послание. Подписи своей я не поставил и предусмотрительно изменил почерк, старательно скопировав длинные и тонкие завитушки рукописного курсива из тетради с прописями. Его согласие ходить со мною каждое воскресенье в церковь и нежелание говорить о своей личной жизни (если таковая была) давали мне право предположить, что он готов полюбить меня — его уступчивость и скрытность были тем мягким воском, на котором я оставлял глубокую инталию своих воздушных замков. В тот день, когда, как я узнал, он был на тренировке легкоатлетической команды, я подбежал к его двери и подсунул под нее свое стихотворение.
Итак, свершилось.
Может, прочтя, он разыщет меня после ужина и пригласит проехаться с ним в город, где мы будем сидеть в грязной забегаловке и подкармливать пятицентовиками стоящий возле столика миниатюрный музыкальный автомат? Может, он нахмурится и, сделав вид, что изучает названия песен на передвижных табличках, вертящихся под засаленным стеклом, невнятно пробормочет мне признание в любви — как будто рассердившись на меня или чувствуя неловкость?
А может, он действительно рассердится? Может, он схватит меня за руку, когда я выйду из столовой, по-садистски вонзит мне в бицепс свои ногти и потащит по вымощенным кирпичом аллеям, сверкающим льдом и посыпанным скрипящим под ногами песком, в пустующий спортзал, где одну за другой отопрет все двери, вытолкнет меня на покрытую лаком, оглашаемую гулким эхом, залитую светом неожиданно включенного прожектора баскетбольную площадку и во искупление велит мне сделать сотни отжиманий и приседаний — многочасовые упражнения в качестве лечения и наказания?
Однако за едой он так ни разу и не поднял своих обрамленных длинными ресницами глаз, разве что с целью подпустить шпильку одному на своих малышей и раздать пудинг. Я не отводил от него взгляда, сидя за своим столом. Он был непроницаем. Сумел ли он, коли на то пошло, разобрать мои затейливые письмена? Неужто он настолько бестолков, что, несмотря на смехотворность моих мер предосторожности, так и не признал во мне автора сего прекрасного любовного стихотворения? А вдруг он… ах, вопросов много, опасение одно: он меня возненавидит.
Я так ничего и не узнал. О стихотворении он не упомянул ни разу. Он не пригласил меня съездить с ним в следующее воскресенье в церковь, да я и не настаивал. Мы оба присутствовали на службе, которую вел наш скудоумный капеллан. «Возлюбленные братья, — сказал капеллан, шаловливо вскинув брови, — помолимся же», — после чего, не питая интереса к серьезным вещам, он сделался невыносимо скучен. Он склонил голову и заговорил столь монотонно и уныло, что голос его так и не достиг ничьих ушей. Сильный людской запах влажной шерсти и духов действовал на нас угнетающе. Отовсюду по капле сочились заунывные звуки умолкнувшего органа. Солнце появлялось и снова исчезало за круглым окном-розеткой с грубыми узорами, выполненными свинцовыми красками по трафарету и подмалеванными анилиновыми красителями ядовитых цветов — за окном сродни заводскому. Впоследствии, когда мы с мистером Пуше встречались в коридоре, он приветствовал меня с улыбкой, стараясь, по возможности, скрывать свою неприязнь — весьма бледный водяной знак, разобрать который можно было, лишь поднеся его к свету.
Я решил, что мне необходимо обратиться к психиатру. В глубине души я все еще надеялся, что с возрастом сумею избавиться от этого влечения к мужчинам, влечения, коему я, тем не менее, продолжал потворствовать. Однако меня уже начинал одолевать страх. В компании ровесников я делался изгоем. Я видел сон, в котором я был официантом в роскошном ресторане, где обслуживал счастливые, элегантные парочки.
Это наверху. Внизу, на грязной кухне, работали седые, плешивые мужчины, настоящие каторжники, немые, одичавшие от горя. Они носили забрызганные кровью передники и поблескивали от пота. Я был одним из них и, хотя и мог подниматься и вращаться в обществе веселых посетителей, неизбежно должен был опять спускаться вниз, к охваченным отчаяньем работникам, с недоверием относившимся друг к другу. А потом подъехал полицейский фургон, и работников, всех нас, выволокли на ночную улицу, сверкавшую красными вертящимися мигалками. Нас везли в тюрьму, откуда нам уже никогда не суждено было выйти. Когда меня заталкивали в фургон, я спиной ощущал взгляды гостей, глазевших из окон второго этажа. Они уже знали, что я не один из них, а один из заключенных.
Проснулся я в слезах, таких соленых, что от них жгло в уголках глаз. За что бы я ни брался, что бы ни делал, все было проникнуто печалью. Каждый предмет одежды — рубашка, галстук, куртка — казался скроенным из особого рулона грусти, каждый был грустью особой выработки, формы и покроя, как будто в моду входили разнообразные фасоны грусти. Над собственным отражением на натертом до блеска полу стояли мои ботинки, и мне они казались плохими копиями подлинной, идеальной грусти; конечно, это были большие, прочные предметы, даже грубые, и все же обтрепанный кончик шнурка, отогнувшиеся кое-где ободки отверстий, неравномерно стертые каблуки — все это чутко регистрировало повседневность, а что может быть печальней?
Отец одного моего одноклассника был местным психиатром, он-то и устроил мне визит к знаменитому психоаналитику Джону Томасу О'Рейли. Кабинет О'Рейли находился по соседству с его домом, эти два непритязательных, обшитых досками пригородных здании разделяла бетонная подъездная дорога. Оказавшись в кабинете, я, однако, обнаружил там роскошный, экзотический декор, чего никак не ожидал. Приемная была устлана искусной работы циновками в стиле «татами», истоптанными мерзкими западными башмаками. В большой клетке из гнутого тростника, сплетенной в виде вычурной бразильской церкви, содержалась дюжина пестрых певчих птиц, которые хором пищали. Длинные свитки, рисунки, копированные притиранием в гробницах времен династии Хань, с изображениями безликих воинов, стоящих под застывшими опахалами в высоких, узких колесницах, в которые впряжены удивительно маленькие пони, беспокойно изгибающиеся в своих постромках — целая транспортная пробка из боевых колесниц, устроенная в виде сцепленных кривых линий, опахало рядом с пальмовым листом в форме опахала, шея одной лошади почти под самым поднятым копытом другой. Наверняка абстрактный узор был интересен художнику не менее, чем сам сюжет, и в результате маловыразительное столпотворение превратилось в безукоризненную структуру. Все эти детали я изучал, поскольку вынужден был довольно долго ждать (я явился заблаговременно, а доктор примерно на час задерживал прием).
Наконец, он появился в сопровождении красноносой женщины в зеленом платье — почтительной, даже подобострастной. Она быстро накинула длинное, до пят, черное пальто, сшитое из шерсти еще не рожденных ягнят; затмив им цвет своего платья, она тотчас же обрела самообладание и, отбросив причитания, покинула сцену.
Доктор О'Рейли улыбнулся мне: зубы редкие и белые, губы полные и раздраженные, казалось, раздраженные покусыванием, густые усы, серебристые волосы до плеч — потрясающая длина по тем временам. Его наряд тоже приводил в замешательство: кусок веревки, дабы не спадали замусоленные, пузырящиеся на коленях брюки, веревочные сандалии на босу ногу, огромный шатер светло-зеленой, с поминутно образующимися и исчезающими складками, гаванской рубахи, вмещавшей его дородное тело, а в похожих на обрубки пальцах правой руки — грязный носовой платок, который он то и дело прижимал к багровому, раздраженному лицу, ибо, несмотря на то, что зима была в самом разгаре, пот придавал его лицу нелепый ослепительный блеск.
— Входите, входите, — сказал он, посторонившись, чтобы ввести меня в собственно кабинет, звуконепроницаемый куб, сквозь одну, сплошь стеклянную стену которого открывался вид на сад и уменьшенную копию Камакура Будды, сверкавшую позолотой всюду, кроме колен, засыпанных свежевыпавшим снегом.
— Видите вон там чурбан и топорик? — спросил доктор, указывая на обнесенный частоколом участок справа от сада. — Чурбан мои пациенты величают то мамой, то папой, смотря по обстоятельствам, чаще мамой, и с удовольствием отводят душу, пытаясь зарубить ее топором.
Его маленькие голубые глазки с красными прожилками бесстрастно вращались в глазницах, впитывая мою реакцию на мысль об убийстве — вот только сцена «наблюдения» была разыграна столь театрально, что надобность в ответе отпадала сама собой. Игра этого актера легко воспринималась бы даже с балкона верхнего яруса.
Я отклонил приглашение отправиться в плавание на кушетке для психоанализа и предпочел земное кресло, обращенное лицом к письменному столу. Дело не в том, что я не стремился опробовать манящие свойства кушетки, которые инстинктивно (иду на обдуманный риск) отождествлял с сексуальными. Просто в самом недвусмысленном ее назначении ощущалось нечто постыдное, словно это была не кушетка, а чья-то красивая мать, которая отказывалась скрестить ноги, которая даже решила выставить напоказ самые интимные свои прелести. Вот как поразила меня своим пикантным видом та кушетка, столь бесстыдно походившая на собственное изображение на тысячах карикатур, хотя карикатуры, как я уже понимал, ничуть не помогали мне почувствовать, что в действительности она небезопасна и совсем не смешна.
Мой первый взгляд на кушетку для психоанализа оказался решающим, ибо лишь благодаря ее существованию я с содроганием осознал, что миром правит меньшинство, сексуально активные люди, и что они господствуют над огромным большинством людей несексуальных, слишком молодых или слишком старых, слишком бедных или невзрачных, больных, сумасшедших или беспомощных, чтобы позволить себе партнера для секса (или роскошь систематического, длительного группового самоанализа, столь по-своему сексуального). Все рекламные объявления, фильмы и песни адресованы сексуалам, рассчитаны на их безрассудные прихоти и мелочно требовательные вкусы, однако все эти средства коммуникации умело игнорируют несексуалов, этих бледных нищих с недоразвитыми телами, синими сосками, похожими на две пробные капли чернил, выдавленные из новой авторучки на промокашку груди, или высокими безволосыми ягодицами, из которых ничьи руки так и не вылепили нечто приятное, соблазнительное, которые так и остались нетронутыми и бесформенными, как топленый жир в мясной лавке. Передо мной на прием всегда приходила та дама в каракулевом пальто; после себя она оставляла своеобразный запах надушенных бумажных салфеток, в которые лила горькие слезы, слабый раствор тех химических полотенец, что выдаются после омара в ресторанах с сервировкой а-ля фуршет, и более сильный, более агрессивный и, полагаю, более неприятный запах своих погашенных окурков (восьми или девяти в сложенной чашечкой серебряной ладони, служившей пепельницей). Эти запахи и чуть заметные следы дыма, вьющиеся в солнечном свете, эти коллоидные сувениры, казались отголосками только что сыгранной драмы Расина, в которой внутри стеклянной лампы формальных церемоний пламенели яркие страсти, в которой все действие должно происходить за кулисами, а на сцене оно лишь описывается, и эмоции разрешены только самые сильные — жажда кровосмешения, раскаяние и тяга к убийству, — в то время как более смутные, менее приметные чувства лени, скуки, раздражения, злобы беззаботно отринуты. Ибо психоанализ существует за счет интенсивности, как будто жизнь есть сплошное пламя без всякой золы.
Доктор О'Рейли не очень любил слушать других. Он постоянно пригоршнями глотал оранжевые таблетки для похудения, запивал их стаканчиком шотландского виски. Как и всякий знаменитый человек, автор нескольких книг, он готов был представить на обсуждение любую из своих теорий и почти не испытывал надобности во внимательном отношении к подробностям чьей-то отдельной жизни — к тому же он заранее знал, что жизнь довольно скоро преподнесет очередную иллюстрацию его теоретических построений. Дабы сэкономить время, О'Рейли раскрывал свои идеи в самом начале, а потом повторял их на каждом последующем сеансе, поскольку, как он объяснил, хотя в сознание эти принципы проникают довольно легко, они не столь быстро впитываются в прочное корневище подсознания. Когда О'Рейли не истолковывал свои теории, он доверительно рассказывал мне о сложностях своей личной жизни. Он бросил жену ради Нэнси, своей пациентки, но как только развод был оформлен, жена обнаружила, что умирает от рака. О'Рейли исполнил ее последнее желание и вновь сочетался с ней браком. Пациентка немедленно спятила и с той поры лежала в одной из канзасских лечебниц. О'Рейли пытался найти утешение, с головой уйдя в работу. Он принимал все больше и больше больных. Проводив последнего пациента в полночь, первого он встречал уже в шесть утра.
Порой и первый час, и последний я оставлял за собой и вдобавок получал в школе разрешение переночевать на кушетке для психоанализа. Будильник я ставил на пять тридцать. Поднявшись, я спешил в расположенную по соседству квартиру О'Рейли. Она была отделана в точности как корабельная каюта, вплоть до коек, свернутых в бухты канатов на стенах, иллюминаторов вместо окон, капитанской конторки, а также красных и зеленых фонарей в качестве левых и правых бортовых указателей. Чтобы разбудить О'Рейли, я ставил его любимую пластинку, «То ли дело дама», песню, которую он считал «полезной для здоровья». Потом я варил ему кофе и вместе с чашкой кофе подавал пузырек декседрина. Самое позднее в шесть тридцать он был бодр, одет и готов к возвращению в свой кабинет. Эти утренние часы ассоциируются у меня в памяти с запахом его лаймового одеколона.
Годами ранее, когда мне было семь, я заявился к священнику и пытался добиться от него понимания, ныне я точно так же обратился за помощью к психоаналитику. Я хотел побороть в себе то, во что превращался, того, кем стать рисковал — гомосексуалиста, словно определение это было формой, в которой замерзала вода и первые кристаллики льда уже образовывали хрупкую оболочку. Одолевавшие меня смятение, страх и боль — порожденные впечатлением от встречи с гулящим пареньком, усугубленные великодушным молчанием мистера Пуше и доведенные до жутких пределов пленительным «Бронзовым веком» — зашифровали меня таким кодом, который никто не мог разобрать, а я и подавно, кодом, способным, быть может, поставить в тупик даже самого лучшего криптографа. Доктор О'Рейли слишком напоминал Моисея, чтобы разбираться в чем-либо, кроме скрижалей, тяжесть которых нес на себе и на которых высек свою теорию. Его теории я подчинился, я полностью отдался на его попечение, потому что изучать его идеи было делом менее безнадежным и менее рискованным, чем донимать его моими собственными.
У меня не было никого, а ему я нравился, по крайней мере так говорил он. Конечно, ему нужно было с кем-то делиться своими проблемами, а слушать я умел.
Теперь я понимаю, что хотел быть любимым мужчинами и любить их в ответ, но не хотел быть гомосексуалистом. Ибо одержим был острой тоской по мужскому обществу, по мужской наружности, по тому, каковы мужчины на ощупь и как они пахнут, и ничто не приковывало меня к месту крепче, чем вид бреющегося и одевающегося мужчины, чем эти торжественные ритуалы. Именно мужчины, а не женщины, казались мне неведомыми и соблазнительными существами, и я прикидывался ребенком или мужчиной, да и кем угодно, лишь бы вступить в их священное тайное общество, прикидывался столь правдоподобно, что сам не мог отличить маску от истинного лица. Да и не желал я изучать скрывавшееся под моей маской лицо, ведь на нем паче чаяния могли оказаться поджатые губы, смертельная бледность и подведенные брови, по которым нетрудно узнать гомосексуалиста. Что мне требовалось, так это ловкость рук, алиби или откровенно вероломный поступок, дабы убедить себя в том, что не такой уж я и вампир. Возможно — да, должно быть, дело именно в этом, — возможно, мой гомосексуализм был симптомом какого-то более глубокого, но не столь неизлечимого расстройства. Именно так полагал доктор О'Рейли. После того, как я во всем признался, он прижал к блестящему лбу свой платок, покусал раздраженные губы и с наигранно скучающим видом сказал:
— Но все это не имеет никакого значения. Вот увидите, здесь, в моем кабинете… — блуждающий взгляд голубых глаз бесцельно задержался на потолке и устремился на меня, — … мы оставим ваше поведение без внимания и сосредоточимся на подлинных ваших конфликтах.
Как щекочет нервы весть о том, что есть в человеке глубины, до чего утешительно сознавать, что загрязнены они не так сильно, как отмели, до чего обнадеживает то, что врагом оказывается не червоточина в силе воли, а мертвый зародыш, заспиртованный в подсознании! Мое внимание по-отечески заботливо переключалось с тягостного настоящего на счастливое, здоровое будущее, которое станет возможным благодаря анализу отмеченного болезнью прошлого — так священник изучает от нечего делать древние книги и предрекает светлое будущее, не удостаивая вниманием настоящее.
Поскольку доктор О'Рейли был знаменитым психоаналитиком, он брал немалые гонорары; поскольку заболевание мое, по его мнению, было серьезным, он решил, что я должен ходить к нему три раза в неделю; результатом был умопомрачительный месячный счет. Половину взялась оплатить мама, однако отец ответил на мою просьбу отказом. Он не мог понять, зачем мне понадобилось проходить курс психотерапии, к тому же отнюдь не был уверен, что терапия возымеет какое-то действие.
— Все это чепуха на постном масле, — заявил он по телефону. — Я полагал, что учеба в Итоне заставит тебя образумиться.
Так оно и есть, заверил я его, в том смысле, что там я перестал зависеть от мамы. И, парафразируя доктора О'Рейли, добавил:
— Но дело в том, папа, что я интернализировал маму, и, когда влюбляюсь, попросту проецирую интроекцию ее образа…
— Влюбляешься?
Я расслышал, как гудят меж нами провода, ритмичными извивами поднимаясь и опускаясь над посыпанными шлаком откосами железной дороги или погружаясь под землю и прокладывая путь сквозь недра американских городов. И тут до меня дошло, что в такой большой трудолюбивой стране, как и в словаре такого здравомыслящего человека, слову «любовь» придается по-женски стыдливый, неврастенический оттенок. Женщины живут ради любви, говорят о ней и при свете ее оплывающей благовонной свечи принимают решения; мужчины (по крайней мере настоящие, вроде папы) благодарно принимают любовь, встреченную ими на жизненном пути, но молча переносят ее отсутствие. Безусловно, ни один настоящий мужчина никогда не пустится в рассуждения о любви и ничего не предпримет, чтобы ее добиться.
— Давай я изложу свои мысли на бумаге, — сказал я, ибо уже знал, что личные дела он предпочитает вести на манер деловых счетов.
В тот вечер, в период, отведенный самостоятельным занятиям, я сидел в своей холодной комнате за столом, а перо мое порхало по страницам, на которых я изображал собственный портрет — портрет подростка, отчаянно нуждающегося в медицинской помощи. Вновь я писал на своей специальной пергаментной бумаге, вновь обращался к человеку с нижайшей просьбой. Однако на сей раз я был почти уверен в успехе, ибо чувствовал, что не выхожу за рамки своих прав. Я знал, что доктор О'Рейли — мой единственный шанс вырваться из клетки, из однообразия невроза, и — ушки на макушке, усики дрожат — устремиться в волшебное неведомое.
Мимо моей открытой двери на цыпочках прошел воспитатель общежития. Он следил, чтобы мальчики не нарушали распорядок. Напротив, через коридор, считал за своим столом на логарифмической линейке, бегло записывая своим минускульным почерком цифры, немец с массивной челюстью — он был членом борцовской команды, получал отличные оценки по тригонометрии и слушал музыку, которую называл «легкой». Когда он поворачивал голову под определенным углом, очки его сверкали так, будто сей нумерологический ум не поглощал свет, а скорее отражал. У него над головой висел на стене школьный флаг Итона, с математической точностью небрежно повернутый под правильным углом — Густавова уступка легкомыслию. Воспитатель снова миновал на цыпочках мою дверь. Он даже выкрутасничал, двигаясь гигантскими замедленными шагами, подняв руки, точно кукловод, и скорчив такую гримасу, как будто сам прогуливал занятия и боялся, что под ним скрипнет половица — зрелище, достойное улыбки.
В письме отцу я употребил слово «гомосексуализм», нарушив таким образом табу и вынудив его отреагировать двояко: молчанием и столь необходимыми мне деньгами. Много позже мачеха рассказала мне, что отец впал из-за меня в отчаяние, на несколько недель лишившись сна, и что поначалу он предпочитал не верить в мой гомосексуализм, сочтя меня попросту позером, рассчитывающим «произвести впечатление». Впоследствии папа ни разу не спросил, успешно ли прошло лечение. Он, несомненно, боялся узнать ответ. Разумеется, мою проблему мы с ним никогда не обсуждали. Более того, его отвращение к этой теме привело к негласному запрету на все разговоры о моей личной жизни. Мужчин отец не любил; близких друзей у него не было, а в отношениях с мужчинами в своей семье он повиновался не зову сердца, а велению долга. Он так часто приписывал другим мужчинам коварство и обвинял их в тайных кознях, что стал относиться к ним как к врагам, коим следует протягивать руку для двусмысленного рукопожатия — руку, способную после сухого приветствия сжаться в кулак. Одним из мужчин, которых он не любил, был я.
А, может, ему попросту не нравилась моя натура — то, что меня привлекало искусство, а не коммерция, люди, а не вещи, мужчины, а не женщины, мама, а не он, книги, а не спорт, чувства, а не обязанности, любовь, а не деньги?
И все же в конце концов он всегда тратил на меня кучу денег, куда больше, чем на сестру, которую и вправду по-своему — сурово, молчаливо и упрямо — обожал.
Поскольку отец бывал чертовски упрям, а я никак не мог отделаться от мыслей о нем, доктор О'Рейли заключил, что папа мой — попросту сукин сын, а никакой не злодей, и во всем виновата мама. Ведь именно она пробилась сквозь иммунологические барьеры моей неустойчивой психики и занесла инфекцию во все уголки души. Именно она опутала меня шелковыми сетями, она лишила меня сил и сделала слепым к тому, что грубо навязывала мне свою волю. И верно, она так глубоко в меня проникла, что от меня самого уже почти ничего не осталось. Задача доктора О'Рейли состояла в том, чтобы изгнать захватчика и взлелеять мое эго. Маму он никогда не видел, но в разговорах изливал на нее всю свою злобу. Его голубые глаза сверкали презрением. Когда я сказал, что боюсь, как бы с ней чего-нибудь не случилось, если я перестану с ней общаться, он ответил: «С этой старой коровой? Да она еще всех нас переживет», — как будто мы с ним были маленькими мальчиками, а она воплощала в себе все зло, царящее в мире взрослых.
Во время Второй мировой войны О'Рейли служил военврачом в Полинезии, где изучил методы, применяемые туземцами при воспитании потомства. По его словам, ни один ребенок не подвергается там наказанию, и дети никогда не плачут. Самая большая опасность для ребенка, продолжал он, заключается в его физической слабости и беспомощности. Полинезийцы, в особенности счастливцы с того острова, куда волею судеб попал наш добрый доктор, устраняют эту опасность, подвешивая младенцев себе за спину, причем так высоко, что карапуз выглядывает поверх материнской головы. Сие в буквальном смысле высокое положение уберегает ребенка от всех грядущих тревог и гарантирует ему спокойствие на всю жизнь. Горя желанием распространить этот полезный опыт на Америку, О'Рейли настоятельно рекомендовал пациентам перенимать полинезийский способ транспортировки младенцев. Этих пациентов, как женщин, так и мужчин, я встречал по всему городу, они боязливо перешагивали через сугробы или осторожно двигались вдоль магазинных полок, а их детишки, оцепенев от страха, верещали и пытались ухватиться за родительские волосы.
Однако этот ритуал был лишь одним из многочисленных методов, коими О'Рейли изменял к лучшему нашу жизнь. В отличие от твердолобых, как он их называл, фрейдистов, которые не в силах ничего внушить, которые лишь молча судят обо всем и редко что-то объясняют, он весьма охотно пригоршнями сеял свою премудрость в наших плодородных умах, им же и вспаханных.
Он полагал, что, поскольку в детстве мне недоставало родительской любви, я должен нащупать обратный путь во времени, двинуться вспять с тем, чтобы он смог заново воспитывать меня с самого начала.
— Взрослый человек, — сказал он, — не имеет права требовать безоговорочной любви, а ребенок имеет. Именно это я и предлагаю: любовь без всяких уговоров.
Он неизменно делал эту ошибку — «уговоров» вместо «условий». Одно время он несколько раз в течение каждого сеанса повторял это необычное суждение о своей любви, и всякий раз я чувствовал себя неловко, ибо не мог не замечать, как плохо он запоминает имена моих родителей и лучших друзей, а также важнейшие события моей жизни. А осведомленность я считал, возможно, и напрасно, необходимым, хотя и недостаточным, условием любви. Когда я поделился с ним своими сомнениями, он принялся укорять меня за излишнюю рассудочность.
— Все дело в том, — сказал он, — что ваше подсознание меня отталкивает, поскольку на каком-то уровне вы понимаете, как сильно я вас люблю. Вы боитесь интимности. Подлинная любовь вынудит вас отбросить материнский образ, который вы интроецировали.
Наступила весна, и золотой Будда, с которого дождь смыл пятна зимней грязи, засверкал еще ярче. Хотя до моря была не одна сотня мыль, в воздухе порою разносился запах соли, и я почти ожидал увидеть чайку, усевшуюся на голову статуи, подобно Майтрейе, Бодхиссаттве грядущего. Обоняние, до той поры реагировавшее на улице разве что на выхлопные газы, да на запах дыма, праздно валившего из трубы, вновь обрело прежнюю остроту и выпустило на волю воспоминания, долго покоившиеся в карманах фартука земли. Пересекая в школе пьяццу, я чуял запах чего-то земляного или ржавого, а то и сгнившего собачьего дерьма, почти дочиста отмытого и нередко пропитанного солью, вытравившей всё, кроме бледнейшей квинтэссенции. Или из разбросанной кучи сожженной листвы, долго пролежавшей под снегом, поднималась привидением прошлая осень, а позади этого призрака стоял другой, еще выше, окутанный более густой пеленой печали — воспоминание о лощине за домом, где я жил и играл в детстве. Но если все эти ароматы пробуждали воспоминания, то запах соли, не вызывая никаких ассоциаций с прошлым, звал в будущее, в путешествие, и я уже слышал, как хлопают шкаторины и с треском поднимаются по мачте паруса, как заполаскивают они под напором холодного ветра.
В моей душе разворачивались два рода событий, вернее, рассказывались две совершенно разные повести об одной жизни. В одной, по версии доктора О'Рейли, я боролся со своим подсознанием, огромным черным братом, который проникал ко мне, когда я бодрствовал, завладевал мною, когда я спал, который иногда вторгался в мое тело, заставляя ошибаться перо или язык, который стирал имя с классной доски памяти — сила с лицом ребенка, прожорливыми отверстиями, хитростью безумца и выносливостью зверя, Калибан, наделенный проворством Ариеля. Это второе «я» было исполнено решимости ограничить меня рамками прошлого опыта и удержать от любой авантюры, как будто жизнь — не что иное, как циничный редактор готических романов, который требует, чтобы каждый роман соответствовал некоему стереотипу, и может согласиться на незначительные изменения лишь при условии, что сюжет останется прежним. Задача О'Рейли состояла в том, чтобы перехитрить этого незаурядного деспота.
Пока я наблюдал за очередными раундами этой психоаналитической схватки, во мне происходила совсем другая, не столь трагическая, менее связная история, коей недоставало напористости повествования, даже режиссерской руки. Развивалась она стремительно, как грибы после дождя; она возникала и пропадала, вертелась на месте и замирала, а потом мхом наползала на шершавый камень моей воли. Точно целая плантация водорослей, лишенных корней, подхватывалась она потоками страстного желания и самоуничижения. Ибо реальные жизненные сюжеты развиваются то плавно, то стремительно; они сопротивляются превращению в пикантные анекдоты, они пульсируют, точно квазары давно погибших звезд, пытавшиеся достичь яркой планеты настоящего времени, они туманом окутывают корабль, пока туго натянутые паруса не становятся всего лишь серыми заплатами на сумрачном воздухе, а обрамление — главным объектом, как в тех бесконечных тестах, где меняются местами изображение и фон, а целующаяся в профиль парочка приобретает очертания урны с их собственным прахом. Время подтачивает решимость — и тогда возникает неизвестно откуда вспышка неистовства, нечто бесповоротное, трепещут плавники, мутная вода окрашивается кровью, и всплывает на боку, с глазами навыкате, смерть.
Обладай я талантом, я описал бы, как это место — холодные коридоры школы, ее симметричные заснеженные цветники, копии «Дискобола» и «Умирающего галла», — как это место превратилось в шпалеру, на которой взрастали мои капризы. Я сумел бы связать свои капризы с погодой, срифмовать книги, которые читал, с болезнями, которые переносил, соотнести модные в то время песенки со своими фантазиями (я был Рембо; Верлен так сильно меня любил, что даже стрелял в меня; я оправлялся от ран в одиночестве, куря сигареты на африканском взморье), я поставил бы буддизм выше Гессе, посмеялся бы в манере, позаимствованной у одного популярного старшеклассника, над неизлечимой сыпью у себя на левой лодыжке, которую расчесывал изо дня в день — все члены алгебраического уравнения, где «X» означало бы stimmung, a «Y» — истину.
То, чем я занимался в эти весенние месяцы, вновь придавало мне силы для общения с людьми. Я делался популярным — не широко, разумеется, а как исполнитель эпизодических ролей. Я начал курить, чтобы вступить в «Клуб чинариков», объединение очаровательных мальчишек с сомнительной репутацией, которые добились высочайшего разрешения на пятнадцатиминутные совместные перекуры перед вторым завтраком и обедом и получасовые — перед сном. Серьезные спортсмены, пользующиеся всеобщим восхищением старосты, добропорядочные обитатели школы — все смотрели на нас с презрением. Мы не были обывателями, мы были лодырями, хулиганами, темными личностями. Для нашей пагубной страсти отвели комнатенку без окон в подвале. Кто-то повесил на шлакоблочную стену знаменитый календарь с фотографией обнаженной Мерилин Монро, но даже ее мараскиновые прелести казались отвратными в свете маломощной зеленой лампочки, ввернутой в потолок для «атмосферы».
До той поры я никогда на был скверным мальчишкой. Конечно, когда я спал с другими мальчиками, я вел себя безнравственно, а то и попросту как больной, но грехи эти были тайными и совершались от случая к случаю. Ныне же я, всегда считавшийся послушным, даже покорным, оказался в компании ребят, которым грозило исключение из школы, которые, напившись, вдребезги разбивали машины, которые брюхатили девчонок, затевали драки со своими отцами, угоняли мотоциклы ради увеселительных прогулок и которые дома устроили такой хаос, что были изгнаны в Итон. Эти мальчишки принимали в свою компанию только курящих и двоечников. Там собирались гуляки, которые удирали с территории школы после отбоя, которые подделывали медицинские освобождения от занятий гимнастикой, которые неделями не принимали душ («Отстаньте от меня!»), которые к изумлению соседей дрочили на задних партах («Какая гадость!»), которые прилюдно пердели и давили прыщи («И-и — оп!»), которые покупали у мозговитых письменные экзаменационные работы или вышибали им мозги, которые в одном случае соблазнили учительскую жену («Потрясно!»), а в другом — толстую, с сальными косами, посудомойку-латышку из кухонной обслуги («Блевотина!»).
Моим любимым курильщиком был Чак, неуклюжий, прыщавый компанейский малый с хорошо подвешенным языком, мечтавший стать писателем наподобие Хемингуэя. По слухам, у Чака был самый большой болт в школе, однако убедиться в этом мне так и не привелось. Он родился в богатой семье, и, наслушавшись его рассказов о жизни дома, я составил из них пленительный кинофильм про двухместные самолеты, овцеводческую ферму в Монтане, летнюю резиденцию для рыбной, ловли в Канаде, собственный остров в Джорджии — хотя Чак наплевательски относился к собственности, и все, чего он хотел — это запихнуть в свой дребезжащий «шеви» парочку пухленьких чернокожих шлюх и покатить на юг вместе с ними, ящиком пива и своим болезненным, но не совсем выводящим из строя триппером, поливать отборной бранью арканзасских полицейских и до потери сознания напиваться текилой, млеть на солнышке во время никудышного родео в каком-нибудь пыльном техасском городишке, а потом, собравшись, наконец, с силами, махнуть через границу в Тихуану и там отыскать эти волшебные грибы или какую-нибудь подобную чертовню, да легендарную эту девчонку в соломенной корзине, подвешенной к потолку на веревках — лишь пизденка выставляется напоказ, когда она заглатывает твой набухший отросток, а ты лежишь себе на спине, позволив большеглазой девятилетней помощнице медленно, торжественно вращать корзину и отгонять мух от твоего лица.
Чак подделал для меня приглашение от его матери, я показал письмо школьному начальству, и на выходные он отвез меня в принадлежащий его семье пустующий дом на берегу. Его родители уехали во Флориду. Там все было серым, все таяло, небо и озеро — анаграммы, облачный айсберг над кучевым льдом. Мы без конца слушали пластинку Биг Билла Брунзи и слонялись по дому, глядя в окна с зеркальными стеклами на мир сюрреалистов, в котором все твердое, казалось, делалось мягким. Мы без конца пили пиво (Чак откупоривал бутылки зубами), мы засыпали в одежде на стоявших рядом кушетках, мы постоянно мучились похмельем, мы клали оттаивать наши гигантские бифштексы, мы просыпались на заре или в сумерках, неотличимых друг от друга в те долгие выходные свободы, тающего льда и тошноты.
Хотя и будучи далеко не отличником, к учебе я, по крайней мере, всегда относился добросовестно. В каком-то смысле моя усидчивость помогала перестраховаться от полнейшей безысходности и уверенно рассчитывать на то, что в конце концов меня ждет удача. Даже погрязнув в тогдашних своих невзгодах, я предусмотрительно готовил себя к буржуазному будущему.
Чаку же предусмотрительность была чужда. Он обладал капиталом, переданным в доверительное управление бабушкиной фирме по производству косметики. Он обладал способностью громко, маниакально смеяться, был силен физически и, зная это, до полусмерти пугал людей своим умопомешательством, своими попойками, пренебрежительным отношением к своим старикам и тем, как без всякого предупреждения с самурайским воплем рассекал воздух между ним и вами сжатым кулаком. Учителя боялись его, потому что он абсолютно не нуждался в их одобрении и вдобавок зарекомендовал себя верховным судьей над всяческим вздором. Стоило преподавателю выдать на уроке какую-нибудь пошлость, глупость или высокопарную фразу, как Чак принимался трястись от беззвучного смеха, пока на глаза у него не наворачивались слезы и он едва не сползал на пол, застывая от хохота в неуклюжей позе. Казалось, его и вправду одолевает приступ боли, и все взгляды были устремлены на него.
Его не страшили ни бесчисленные плохие отметки по поведению, ни наказания, ни низкая успеваемость. В колледж поступить он особенно не стремился, да и не сомневался в своих умственных способностях, которые, в соответствии с тогдашней американской модой, были подвергнуты Тесту; он был отнесен к разряду Гениев и провозглашен наиболее привлекательным из живых существ, неуспевающим учеником, не раскрывшим своих способностей — статус, который он ревностно оберегал везде и всюду, кроме уроков английского в группе для самых способных учеников, руководимой полуслепым седовласым земноводным, ковылявшим на свежем воздухе с одной перебитой перепонкой, слово «поэзия» произносившим как «пиздия» без «д» в середине и до того рассеянным, что, услышав как-то раз звонок на урок, он шагнул с высокой библиотечной лестницы прямиком и никуда. Этот чудаковатый преподаватель тоже был Гением. Каждое лето он играл в театре на открытом воздухе роль Фальстафа, а некогда написал учебник семантики. Ради доктора Шлюмбергера Чак без устали корпел над романом о нефтедобытчике из Оклахомы, зачастую предававшемся эпическим попойкам и блуду, — романом, в котором скупые диалоги и изображенное скупыми красками насилие чередовались с потрясающе изысканными описаниями природы, узором, выполненным серебряным карандашом на фоне тонкого слоя китайских белил. Я прочел и похвалил книгу Чака, отчего он проникся ко мне симпатией. А я благодаря книге проникся симпатией к нему, ибо, хотя он и продолжал болтаться без дела, до слез хохотать и не произносил ни единого умного слова, по его сочинению я все же получил некоторое представление о его темпераменте, и, подобно тому, как масла можно сделать благоуханными, пропитав их ароматом цветов, так и характер Чака изменялся в моем воображении под воздействием этого литературного анфлеража.
Чак решил, что нам надо наведаться в бордель. Он заехал домой за четырьмя учениками, не жившими при школе, и мы, кренясь на сторону, с пыхтением покатили по негритянскому кварталу города. Была полночь, и, несмотря на выходные, улицы пустовали; лишь кое-где виднелись в обрамлении нескольких неоновых светильников окна таверны. Борделло находился в закопченном деревянном здании, стоявшем позади дома побольше. Чтобы подъехать к нему, нам пришлось протискиваться по узкой полосе пешеходной дорожки, мимо прочной металлической ограды, за которой непрерывно лаяла и носилась взад-вперед соседская немецкая овчарка.
Несколько минут мы звонили, после чего Чак принялся барабанить в дверь и затянул фальцетом любовную песню, которая вдохновила собаку на новую вспышку ярости, и лишь тогда дверь приоткрылась и наружу выглянул высокий негр. На голове у наго был туго завязанный черный шелковый платок, а из залоснившегося родимого пятна возле рта произрастало несколько коротких седых кудряшек.
Внутри сидели перед телевизором в одних комбинациях две молодые чернокожие женщины и одна белая, средних лет. Одна из чернокожих вязала, надев очки в роговой оправе. Комната, видневшаяся позади них — приемная, уставленная грубо сработанными складными деревянными стульями, — пустовала и была неприятно ярко освещена. На грязных стенах висели, подавшись вперед, три картины, одна — репродукция живописного изображения Иисуса, молящегося в Гефсиманском саду, пока его апостолы дремлют, позабыв о приближающейся римской гвардии. Другие картины представляли собой холсты под стеклом, и на каждой было вышито по надписи: «Мир на земле» и «Благослови этот дом» — похоже, каламбуры, хотя как знать. Дом пропах пищевым жиром и свининой.
— Ну, мальчики, садитесь вон там, — сказала белая женщина, указывая на приемную таким отработанным движением руки, словно это была не рука, а лопаточка крупье, — и выбирайте себе женщин.
Мы гуськом направились под слепящую лампу. Нос Чака казался огромным и пористым, а зубы — крупными, как у собаки. Я почувствовал, как сжались у меня пенис с мошонкой, червячок над конским каштаном, но при этом рассчитывал на благоразумие шлюх — ребятам незачем знать о моем фиаско.
— Девочки, поднимайте свои ленивые черные задницы и идите сюда, мужчины хотят на вас посмотреть.
Одну из женщин, которая уснула перед телевизором, пришлось расталкивать. Ковыляя мимо нас в крошечных туфельках на высоких каблуках, с врезавшимися в толстые ноги подошвами, она протерла глаза, выпятила нижнюю губу и раздраженно хмыкнула. Столь массивными и трясущимися были ее груди и бедра под комбинацией, что одеяние казалось водевильной лошадкой, в которой укрылись по меньшей мере два человека. Тем не менее ее пышные формы ничуть не мешали ей производить впечатление маленькой девочки, усилившееся благодаря развязности, с которой она уткнула кулак в бедро и спросила:
— Ну что, насмотрелись? — Мы закивали. Она вызывающе продолжила: — Отлично. Пойду досматривать телевизор.
Другая чернокожая, та, что вязала, так и не сняла очков и не выпустила из рук пребывавший в зачаточном состоянии темно-бордовый свитер, когда сомнамбулой прошествовала мимо, считал петли и ни разу не подняв головы. Она тоже обладала просторным, вместительным телом серальных размеров, но лицом казалась старше, худее — к тому же она была вылитой подставкой, нашей белой школьной диетврачихи, если «подставка» — это лошадь, под вымышленной кличкой участвующая в скачках вместо другой, менее удачливой. (Лошадь, собака, червячок — природа мстит сюжетам, в которые ее не впускают, тайно проникая в них под видом образности.)
— Ну что? — сказала белая женщина.
— Это все? — спросил Чак.
Она изобразила не особо приятную улыбку и сказала:
— Всегда есть я, — с упором на «всегда», намекая на то, сколь долго она тянет уже эту лямку, как надоела ей эта дорога.
— Беру тебя, — сказал Чак. Голос его не был надтреснутым, он не смягчил удар своих слов смешком и не опустил глаз. Он точно знал, чего хочет.
— Ага, я тоже, — сказали мы все по очереди, опустившись по нисходящей гамме самоуверенности, закончившейся моим шепотом.
— Тогда пошли, — сказала она, удаляясь и одним движением расстегивая молнию на платье. У двери своей спальни она задержалась и оглянулась. Платье каким-то образом превратилось струйку дыма, сизого, как чирок, и она отбросила его в сторону. Так она и стояла — дверь открыта, а за спиной у нее висячая бахрома торшерного абажура; ее нагое тело казалось бледным, как ночная бабочка, и таким же припудренным. Волосы на лобке были выбриты до черного прямоугольника. Ноги крепкие, как канаты. Она вошла и исчезла из виду. Послышалось журчание воды, и в спальню, наподдав по мячу холодного воздуха, протянулась кошачья лапа пара. За батареей пел сверчок. (Чирок, бабочка, кошка, сверчок — звериный хор щебечет и стрекочет, готовый к своему торжественному выходу в обессиленный, обезображенный шрамами мир.)
Чак, точно отошедший от дел фермер, хлопнул себя ладонями по коленям и тяжело поднялся со стула.
— Не знаю, как вы, ребята, а старина Чак вторым размазней не бывает.
До той поры я никогда не слыхал выражения «второй размазня». Будучи наделен на свою беду чересчур прозаическим воображением — отчего такие заезженные обороты, как «ёб твою мать», «пиздострадалец» и «говноед» обрастали для меня ужасающе яркими, живописными подробностями, — я и тут не мог не вообразить себе нечто в синяках и слюнявое. Впервые шевельнулся мой червячок — не при виде этой подбитой клоаки, а при мысли о пяти пенисах рядом со мной, каждый, словно на маскараде, скрыт под домино из застегнутой на пуговицы или молнию материи, все таинственные, и неведомы у них ни обхват, ни наклон, ни вес, ни запах, ни твердость. Я страстно позавидовал белой шлюхе в том, что столь явно оставляло ее безучастной; я согласился бы даже подсматривать из стенного шкафа.
Чак вернулся к нам на удивление быстро, однако с улыбкой на лице и огромной поперечиной (которая казалась достойной его общешкольной репутации) в брюках, указывавшей на место справа от пряжки, соответствующее часу на циферблате, а потом опустившейся к двум. За дело принялся второй мальчишка, а Чак побрел в другую комнату, попросил пива, получил его и уселся смотреть телевизор. Он позвал меня — передавали что-то интересное. Вскоре я неожиданно для себя уже сидел на чересчур плотно набитом подлокотнике кресла, обшитого тканью, на ощупь напоминавшей небритую щеку, а на моем колене оказалась вдруг изрытая ямочками черная рука, принадлежавшая здоровенной маленькой девочке, которая до этого дремала, но уже почти проснулась и с довольным видом потягивала ром с кока-колой.
— Хочешь?
— Нет, — сказал я.
Она негромко фыркнула.
— Понять не могу, что вы все нашли в этой кофейной стерве.
— Кофейной?
— Ну да, она же пизденка офейная.
— «Офейная» — значит «белая», — пробурчал Чак, набивая рот хрустящим картофелем и не отрывая взгляда от перестрелки на экране. Он поднял большой палец и, прицелившись указательным, выстрелил в телевизор. Тело его дернулось и повалилось набок, он на секунду спрятал голову под мышку, изображая убитого, шмыгнул носом и сказал: — Бр-р-р, пора мне принимать свой ежемесячный душ.
— Эй, милок, — говорила женщина, сидевшая рядом со мной, — у меня внизу есть обшарпанная клетушка. Может, расслабимся? Хочешь расслабиться? Эта офейная пизденка берет десять монет. Я тебе дам и за восемь. Восемь за нормальный ход, десять — за кругосветку.
— Что это значит?
Она с гусиным шипением прыснула в розовую ладошку. Опустив руку, она продолжала ухмыляться.
— Ты что, вообще ничего не знаешь? Эх, молодо-зелено. Кругосветка — значит, я начинаю с губ и целую тебя всего, сверху донизу, вокруг света, с долгим привалом на южном полюсе! — Еще одно шипение, приглушенное рукой.
Мне стало жаль ее. Я подумал, что мои десять долларов ей и вправду не помешают. В конце концов, несмотря на субботний вечер, клиентов у нее не было. Так или иначе, ее тучное тело, ее черную кожу, ее непопулярность я отождествлял со своим статусом парии. Она должна проявить ко мне сострадание, которое магическим образом пробудит во мне мужскую силу. В ее восторженных глазах я стану узкобедрым юным принцем с золотой короной волос и гладкой, как лепестки, кожей под светло-зеленой туникой. Я буду ее защищать. Заработаю денег и куплю ей свободу. Мы вместе сделаемся отверженными как вступившие в смешанный союз, она — негритянская шлюха, а я — ее маленький покровитель. Но это не страшно, ибо, если в своей фантазии я оставался парией, променяв гомосексуализм на смешение рас, то в ней же я получал возможность пойти на жертву и нежно заботиться о партнере. Я буду ее воспитывать и защищать. После многолетнего распутства она у меня превратится в скромницу.
Мы спустились в подвальную комнатенку с печью, занавешенной фланелевым одеялом на бельевой веревке. Тумбочкой служила деревянная упаковочная клеть. На полу лежал матрас без простыней. Она через голову стащила с себя комбинацию и сказала:
— Раздевайся. Всю ночь я здесь торчать не могу.
Она даже не смотрела, как я раздеваюсь. Снимая трусы, я боялся, что она рассмеется, увидев мой съежившийся от страха пенис, но ее равнодушие ко мне было полнейшим. От неловкости во мне что-то скрипнуло, и я опустился рядом с ней на матрас. Она принялась вслепую нащупывать пальцами мой пенис, нашла и подергала. Потом вздохнула, приподнялась на локте, опустила голову и взяла в рот. Ничего не произошло. Я почти ничего не почувствовал.
— Всю ночь я здесь торчать не могу, — повторила она, вынимая изо рта застрявший между зубами волосок и подозрительно его разглядывая.
— Прости, — сказал я. До меня дошло, что ни один из нас не получает удовольствия и она не меньше моего хочет, чтобы все поскорее закончилось. — Кажется, я сегодня не в настроении. Давай просто минутку поболтаем и пойдем наверх. А если кто-нибудь из ребят спросит…
— Да, да, — сказала она, — я скажу, что был великолепен, жеребец, да и только. А на будущее, мужчина ты мой, пей джин. От джина стоит. Точно говорю. От джина у мужчины стоит.

 

Следующее лето я провел у отца, в коттедже — то было лето моей волнующей, обескураживающей идиллии с Кевином. В сентябре, когда я вернулся в школу, меня перевели в другое общежитие, в комнату, расположенную по соседству с квартирой старшего воспитателя. Мистер и миссис Скотт казались странной парой. Он — вечно улыбающийся, рассеянный, маленький, тощий учитель латыни в очках, мутных от отпечатков большого пальца, с полузастегнутой, а иногда и расстегнутой ширинкой не глаженных серых брюк от «Братьев Брукс», редеющим ёжиком черных с проседью волос, поникшими плечами, быть может, ссутулившимися под вечным бременем греха и долга, а также покорности жене — тоже своего рода либо грехом, либо долгом. Он души не чаял в Тиме, своем четырехлетнем сыне, очаровательном плутишке, чьи приступы мальчишеского буйства сменялись почти ангельскими периодами внимательного слушания. Да, слушания взрослых разговоров, радио, приглушенных криков общежития во время перемены, фактически всего на свете, даже тишины, которая воспринималась им как некая наполненность, сверхзвуковое скрипение, подъем и стабилизация, звучание быстрокрылых реактивных самолетов небесных сфер.
Казалось, мистер Скотт по-настоящему бывал самим собою лишь тогда, когда Тим цеплялся за его штанину или сидел у него на коленях и задавал вопросы. Восхищение его красивым, умным, добродушным малышом ярко разжигало пламя, колыхавшееся в глазах мистера Скотта, и подслащивало его кислую улыбку, ибо обычно мистер Скотт улыбался как бы в деликатном ожидании того, что над ним сыграют злую шутку. И в самом деле, годом раньше, во время торжества по поводу окончания семестра, ученики пообещали подарить ему «новый велосипед», но когда он с радостной улыбкой выбежал на сцену, ему преподнесли не сверкающую глянцем английскую гоночную машину взамен его старого разбитого «Швинна», а спортивный суспензорий «Велосипед» (мрачная ухмылка: «Очень смешно, ребята, вам удался отличный розыгрыш»).
Ученики рассчитывали на его забывчивость. На уроках латыни, когда он делал перекличку, на каждую фамилию всякий раз отзывались разные люди, и даже когда на три фамилии подряд откликался один и тот же человек, не похоже было, что мистер Скотт это замечает. Ребята постоянно приклеивали ему липкой лентой на спину записку «Дай мне пинка». Когда ему приходилось делать объявление на общем собрании, он был не в состоянии разобрать собственный почерк. Вскоре он начал поднимать очки на лоб и подносить бумажку к самым глазам.
Он и сам был продуктом частных школ, и естественным его положением в этом несправедливом, примитивном обществе было бы положение тех худосочных малышей, что достигают половой зрелости только в шестнадцать лет, а до той поры учатся выносить разнообразные издевательства и узнают несколько способов, как можно пошутить в отместку (дохлая жаба под подушкой). Он был одним из тех ребят, что идут в тренеры футбольной команды и делаются талисманами, из тех мальчишек, которым до смерти хочется войти в состав команды, но которые скрываются в тот день, когда делается снимок для ежегодника: милым, жаждущим любви, неуловимым. И именно такой человек должен был изображать из себя поборника строгой дисциплины. Всякий раз, когда кто-нибудь нарушал порядок во время богослужения, в глазах мистера Скотта на секунду вспыхивал веселый огонек сочувствия, который он тотчас же гасил, принимая угрюмый вид руководителя — мальчишка уступал место мужчине. Мужчиной же он был ненастоящим, и именно этот обман ввергал его в оцепенение, лишал самоуважения и придавал нотки смущения его голосу.
Меня попросили посидеть с ребенком Скоттов, а поскольку мы с малышом Тимом поладили, стали приглашать и впоследствии, все чаще и чаще. Тиму полюбилась сказка, которую я сочинил и рассказывал ему на ночь, о поезде-призраке, проносящемся за его окном. Лишь ему был виден этот поезд, лишь он мог слышать это «Ууу-у-у…» — гудок, подобный высокому, печальному, нежному всхлипыванию, тонущему в завывании зимнего ветра. Вся соль каждого эпизода была в повторении этого звука, который я припасал под самый конец; и тогда глаза его расширялись. Казалось, этот звук аналогичен тому неземному шуму, что доносится лишь до Тима, тому сгоранию ангельского топлива в центре мироздания.
Было в этом ребенке нечто мудрое и спокойное, но и нежность была, и на миг идея переселения душ показалась мне убедительной, ибо как еще объяснишь тот факт, что мудрость многочисленных жизней, прошедшая очистительный огонь, неистощимая, яркая и вековая, оказалась заключена в этом слабом подобии тела? Мне казалось, что Тиму понятны все мои надежды и страхи, понятны каждый человек и каждая вещь. Когда я его причесывал и видел, как пульсирует на виске голубая артерия, когда умывал ему лицо, наблюдая, как стремительно наполняет ярко-красная кровь проснувшиеся на щеках капилляры, или помогал ему снять рубашку и надеть пижамную куртку, скользя взглядом в этой паузе наготы по втянутой, вжатой в миниатюрные ребра диафрагме, этой живой, дышащей перчатке на негнущейся, жесткой руке грудной клетки, оберегавшей его сердечко — о, в такие моменты я чувствовал, что лишь тончайшая ткань отделяет меня от истинного духа и что грохот, который слушает Тим, звучит вовсе не вдалеке, а именно здесь, внутри.
Тим был тем фактором, который очеловечивал для меня миссис Скотт. Если он любил ее, если мог позволить ей себя щекотать, если мог держаться за ее коленку, когда она ему читала, тогда она не должна была оказаться чудовищем и внешность обманчива. Когда я днем заходил в их квартиру, шторы у миссис Скотт были неизменно задернуты, а она неизменно сидела, впав в оцепенение, на немощной старой кушетке со сломанными ножками и обескровленными ручками. Миссис Скотт сидела на этом предмете мебели, неловко скорчившись и уткнувшись подбородком в ладонь, словно сама Смерть, размышляющая о последнем своем обращенном грешнике. Порой я хотел забежать только на минутку — поцеловать Тима или оставить ее мужу свое домашнее задание по латыни, но не замечать ее было невозможно. Она впитывала весь окружавший ее кислород и круто меняла магнитные свойства металлов; ее притяжение человек ощущал даже пломбами в собственных зубах. У нее были сальные черные волосы, подстриженные «под пажа» только потому, что хоть какую-то прическу носить полагалось; несомненно, она предпочла бы, чтобы они были густые, как хворост, и свалялись в грязи. Она постоянно носила бесформенную полосатую блузку, развевавшуюся над бойницами ее дородного тела, точно возвещающий о поражении флаг. У нее был неправильный прикус. Верхние клыки были необычайно длинные, острые и влажные.
Миссис Скотт была поэтессой. Ее муж тоже писал стихи. В их семье его творения считались затейливыми, но суховатыми и целиком и полностью созданными здравым рассудком, а, следовательно, — слабыми. Он принадлежал к школе Т. С. Элиота — классической, ироничной, религиозной. Ее стихи, которые редко, зато подлинным стихийным бедствием, возникали после белой от молний ночи, извлекались из буйных, сатанинских уголков подсознания. Разговаривала она с медлительностью аллигаторов в клочьях бородатого мха, белого и ломкого при смерти; в преисподней ее мрачного творчества сладострастно пузырились и с липким чмоканьем лопались доисторические эпохи. На другой день после одной из ее провидческих ночей я застал ее задыхающейся от усталости на кушетке, глаза в черных кругах, улыбка туповатая от святости — напоминание о том, что «слабоумный» некогда означало «блаженный».
Я остановился перед троном кобры, ее кушеткой, и сказал:
— По словам мистера Скотта, вы написали чудесное стихотворение.
— Чудесное? — в ужасе переспросила она, беззвучно фыркнув от смеха и обнажив множество своих пестрых — бежевых, желтых, коричневых и местами даже голубых — зубов. — Он сказал «Чудесное»? — Переполнившись вселяющим ужас презрением, ее тело уже вздымалось под полосатой блузкой.
— Вообще-то я не хотел причинять ему неприятности, — робко произнес я. — Возможно, он употребил другое слово. Я понял только, что от вашего нового стихотворения он без ума.
За клубами дыма продолжался жуткий беззвучный, сдавленный смех. Кумекая Сивилла в истерике раскачивалась над треножником.
— Как по-вашему, смогу я его когда-нибудь послушать? — спросил я, и вопрос неожиданно прозвучал для моих ушей банально и грубо.
— Не заставляйте меня сегодня его читать, — взмолилась она. — Только не сегодня.
Назад: ГЛАВА ПЯТАЯ
Дальше: Примечания