Книга: Песнь Соломона
Назад: ГЛАВА 3
Дальше: ГЛАВА 5

ГЛАВА 4

Он снова покупал подарки к рождеству в магазине Рексолла. Он все тянул и тянул до последнего дня: сходить раньше в магазин и подобрать покупки с толком у него не было ни сил, ни охоты, уж очень он размяк. Тоска, которой он слегка прихварывал на первых порах, захватила его полностью. Делать ему ничего не хотелось, разговоры перестали увлекать. Предпраздничная суета домашних казалась фальшивой, унылой. Мать, как перед каждым рождеством, ужасалась несусветным ценам на рождественские елки и масло. Можно подумать, в этом году елка будет чем-то отличаться от всех предыдущих — ветвистая махина, водруженная в углу и увешанная украшениями, которые мать хранит с детства. Можно подумать, ей в этом году удастся испечь съедобный фруктовый торт и хорошо прожарить индейку. Отец роздал им всем конверты с различными суммами денег, и у него даже мысли не мелькнуло, что им, может быть, для разнообразия хочется, чтобы он сходил в универсальный магазин и сам выбрал подарки.
Молочник справился с делом быстро, да и подарков он купил немного. Одеколон и пудру для Магдалины, называемой Линой; прессованную пудру для Коринфянам; матери — пятифунтовую коробку шоколадных конфет. Отцу — бритвенные принадлежности. Все это он провернул за четверть часа. Единственной проблемой был подарок для Агари. Самое главное, он совсем не был уверен, что собирается еще долго с ней встречаться. Он редко водил ее куда-нибудь, кроме кино, и никогда не ходил с ней на вечеринки, на которых люди его круга танцевали, веселились и флиртовали. Все его знакомые знали про Агарь, но не считали ее настоящей подружкой Молочника, официальной, признанной, то есть такой, на которой можно жениться. Из всех женщин, за которыми он ухаживал «всерьез», только две сердились на него за связь с Агарью, остальные не считали ее соперницей.
Сейчас, когда они встречались уже больше двенадцати лет, она ему порядком надоела. Ее странности не представлялись теперь пикантными, а поразительная покладистость, с которой она ему отдавалась, перестала казаться величайшим благом, и его уже сердило, что Агарь ничего не делает, чтобы он этого блага добивался, преодолевал преграды и трудности ради него. За это благо не приходилось даже платить. Оно было таким доступным и изобильным, что утратило всякую прелесть. Агарь перестала его волновать, и при мысли о ней кровь не бурлила у него ни в голове, ни в сердце.
Она была как третья кружка пива. Не первая, которую пересохшая глотка впитывает чуть ли не со слезной благодарностью; не вторая, усугубляющая и продлевающая удовольствие, полученное от первой. Третья кружка, которую пьешь, потому что она перед тобой стоит, и потому что вреда она принести не может, и потому что не все ли равно?
Возможно, конец года — самое подходящее время, чтобы прикрыть эту историю. Перспектив она не сулит никаких, он же разленился, как медведь, которому достаточно засунуть в дупло лапу, чтобы зачерпнуть целую пригоршню меду, и потому он утратил проворство своих собратьев, вынужденных лазать по деревьям и спасаться от пчел, зато они хранят воспоминание о том, как увлекателен поиск.
Он ей, конечно, купит что-нибудь на рождество, что-нибудь приятное на память, только не из тех вещей, которые могут навести на мысль, будто он решил на ней жениться. Вот, скажем, украшения для платья из полудрагоценных камней. Ей они, наверное, понравились бы, но они меркнут в сравнении с бриллиантовым кольцом, которое носит за пазухой Реба. Дамские часики? Она на них глядеть не будет. Рассматривая разложенные в стеклянной трубке часики, он заметил, что начинает сердиться. До сих пор ему не приходилось ломать себе голову, выбирая для нее подарок. Все предыдущие годы на рождество он просто-напросто останавливался на чем-то (или предоставлял это сестрам) из длинного списка предметов, названных на этот случай Агарью. Предметов, совершенно неприменимых в ее домашнем обиходе: темно-синем атласном купальном халате (это для женщины, живущей в доме, где не имеется ванной); кукле; сетке для волос, украшенной бархатным бантом; браслете из горного хрусталя и таких же серьгах; туфлях-лодочках из патентованной кожи; одеколоне «Белые плечи». Сперва Молочник удивлялся такой требовательности и алчности, потом вспомнил: ни Реба, ни Пилат никогда не отмечают праздников. И в то же время щедрость их так безгранична, что выглядит просто беспечностью, и они ничего не жалеют, стремясь выполнить любой каприз Агари. Когда он впервые ее обнял, Агарь была довольно самовлюбленной и заносчивой особой. Ему нравилось облекать свои воспоминания в такую форму: он, мол, впервые обнял Агарь; на самом деле как раз она позвала его к себе в спальню и с улыбкой расстегнула пуговицы на блузке.
Он влюбился в нее с первого взгляда, когда ему было двенадцать, а ей семнадцать лет, и в ее присутствии попеременно то блистал остроумием, то изнемогал от смущения. Она обходилась с ним как с малым ребенком, не обращала на него внимания, дразнила — словом, делала все, что в голову придет; его же умиляли все ее поступки и перемены в ее настроении. Рвение, с каким он собирал с жильцов квартирную плату, объяснялось главным образом тем, что это занятие предоставляло ему возможность выбрать время и сбегать в питейное заведение тетки, где, как он надеялся, окажется Агарь. Его охотно принимали там в любое время, и каждый день после уроков он норовил воспользоваться случаем и на нее полюбоваться.
Шли годы, но по-прежнему в присутствии Агари он трепетал, как птенец. Он преодолел мало-помалу этот трепет после того, как Гитара сводил его на вечеринку в Южном предместье, и после того, как он обнаружил, что может, не прилагая ни малейших усилий, пользоваться успехом у своих сверстниц, живущих в его районе. Но и когда ему исполнилось семнадцать, а Агари двадцать два года и он уже не трепетал, как птенчик, в ее власти по-прежнему было взволновать его до предела. Эту власть она осуществила в один мартовский день, ничем не примечательный и заурядный, когда он на двухцветном папашином «форде» подкатил к домику тетки за двумя бутылками вина. Раздобыть для предстоящей вечеринки спиртное казалось чрезвычайно важным делом компании юнцов, из которых никто еще не достиг двадцати одного года, и поэтому на Молочника возлагались все надежды и упования остальных. Но, войдя в дом тетки, он оказался свидетелем семейной бури.
Новый дружок Ребы попросил у нее в долг небольшую сумму, а она ему сказала, что у нее совсем нет денег. Так как еще недавно она сделала ему два или три довольно ценных подарка, он решил, что она лжет и попросту надумала дать ему отставку. Во дворе за домом разгорелась ссора… односторонняя, так как участвовал в ней только приятель Ребы. Она же плакала и пыталась ему втолковать, что сказала чистую правду. Едва Молочник вошел в дом, как из спальни выскочила Агарь, наблюдавшая за этой сценой в окошко. Она крикнула сидевшей в комнате Пилат:
— Мама! Он ее бьет! Я сама видела! Кулаками, мама!
Пилат, занятая в этот момент чтением учебника географии для четвертых классов, подняла голову и закрыла книгу. Очень неторопливо, как показалось Молочиику, она направилась к полке, висевшей над краном, положила учебник географии на полку, а оттуда сняла нож. Затем она так же неторопливо вышла через переднюю дверь, так как в доме не имелось черного хода, и, как только она распахнула дверь, до Молочника донеслись вопли Ребы и ругань ее кавалера.
У него не мелькнуло и мысли о том, чтобы остановить Пилат — вид ее был грозен, даже губы перестали шевелиться, а медная коробочка сверкала в ухе, — но он вместе с Агарью последовал за ней, и они оба видели, как Пилат обошла дом и, приблизившись к любовнику дочери сзади, обхватила его правой рукой за шею и приставила нож к сердцу. Она подождала немного и, когда он ощутил прикосновение ножа к своему телу, искусно продвинула его примерно на четверть дюйма, проткнув рубаху и кожу. Продолжая придерживать его шею рукой, так что видеть он ничего не видел, а только ощущал, как рубаха становится липкой от крови, она обратилась к нему с такими словами:
— Золотко, я вовсе не собираюсь тебя убивать. Ради бога, не волнуйся. Просто постой минуточку спокойно, потому как я держу ножик прямо у тебя под сердцем, но совсем не собираюсь совать его глубже. Ведь если сунуть его глубже, то сердце-то насквозь. Потому тебе не надо шевелиться, понял? Ты вот двинешься самую малость, а у меня рука может вздрогнуть. Сейчас-то, золотко, дырочка еще небольшая, так, словно оцарапали булавкой. Ложки две крови может вытечь, не больше. Так что, если ты, золотко, не будешь шевелиться, я выну ножик аккуратненько и ничего тебе не попорчу. Но сперва, я думаю, нам бы надо потолковать с тобой малость.
Мужчина зажмурил глаза. С его висков стекали струйки пота и катились по щекам. Несколько соседей, услыхавших вопли Ребы, зашли во двор поглазеть и послушать. Все они сразу поняли, что мужчина приехал в их город недавно. В противном случае он знал бы кое-что о Ребе, скажем, знал бы, что у Ребы ничего не задерживается в руках, она все отдает немедля и, если б в доме оказалось хоть несколько центов, она отдала бы их своему кавалеру; самое же главное, не будь он чужаком в их городе, он вел бы себя очень осторожно во всем, что связано с Пилат, женщиной доброжелательной и миролюбивой, но в то же время, как полагали, способной сбросить с себя кожу, зажечь куст, находящийся от нее на расстоянии пятидесяти ярдов, и превратить человека в спелую брюкву — и все это благодаря тому, что у нее нет пупка. Поэтому пострадавший не вызвал большого сочувствия. Зрители только вытянули шеи, чтобы получше расслышать, что говорит ему Пилат.
— Видишь ли, миленький, она — единственный мои ребенок. Первое мое дитя, и, если бы ты обернулся и посмотрел на мое лицо, чего ты, конечно, не можешь, не то у меня рука вдруг дернется ненароком, ты бы понял, что других детей у меня уже не родится. Мы, женщины, глупые, понимаешь, матери же глупее всех. Сам ведь знаешь, что такое мама, верно? И у тебя ведь мама есть. Ну конечно, есть, и потому ты все отлично понимаешь. У мамы сердце ноет, мама места себе не находит, если кто-нибудь обидит ее ребенка. Первое большое горе в моей жизни приключилось, когда я узнала, что кто-то — маленький мальчонка, соплячок — плохо относится к моей девоньке. Со мной такое творилось, я просто места не находила себе. Мы стараемся, мы очень стараемся, но ведь силы-то у нас не мужские. Вот почему, когда мы видим, как здоровенный мужик колотит одну из нас, нам становится горько. Понял ты меня? Просто сил моих нет убрать ножик и отпустить тебя, чтобы ты еще когда-нибудь обидел мою девоньку. Уж одно-то я знаю наверняка: что бы она там ни натворила, ты от нее не видел ничего, кроме добра. И все-таки сил моих нету воткнуть ножик поглубже и заставить твою маму почувствовать то же, что чувствую сейчас я. Честно скажу тебе, сама не знаю, что делать. Может, ты мне посоветуешь? Ну скажи, как быть?
Мужчина попытался перевести дыхание, и Пилат слегка отодвинула руку, давившую ему на горло, но оставила нож в прежнем положении.
— Отпусти меня, — сказал он шепотом.
— М-ммм?
— Отпусти меня. Я ее больше никогда… не трону. Обещаю.
— Честно обещаешь, мой сладкий?
— Да. Честно. Вы меня больше и не увидите-то никогда.
Реба сидела на земле, обхватив руками колени, и наблюдала неподбитым глазом всю эту сцену, как в кино. У нее была расквашена губа и на щеке красовался огромный синяк, а из разбитого носа стекала тонкой струйкой кровь, хотя, судя по красным пятнам на руках и на юбке, она вовсю старалась приостановить кровотечение.
Пилат освободила своего пленника. Он слегка пошатнулся, взглянул на перепачканную кровью рубашку, потом вскинул взгляд на Пилат и медленно попятился к дому, сопровождаемый ее пристальным взглядом. И лишь когда он скрылся из виду и бегом помчался по улице, ее губы опять зашевелились.
Теперь все занялись Ребой, которой никак не удавалось подняться. Ей кажется, сказала она, у нее что-то сломалось в том месте, куда он пнул ее ногой. Пилат ощупала ей ребра и сказала, ничегошеньки у нее не сломалось. Но Реба захотела пойти в больницу. (Она мечтала стать пациенткой больницы, чего только не делала, чтобы туда попасть, поскольку в ее вскормленном кинофильмами воображении больница рисовалась шикарным отелем. Она сдавала туда кровь так часто, как ей только разрешали, и прекратила свои посещения, лишь когда донорский пункт перенесли в небольшую клинику типа конторы, расположенную неподалеку от «Приюта милосердия».) Сейчас она упорно стояла на своем, и Пилат пришлось подчиниться. Один из соседей предложил подвезти их на машине, и они тотчас укатили, велев Агари продать Молочнику вино.
Драматические события, разыгравшиеся на заднем дворике, привели Молочника в восторженное состояние, и он поспешил вслед за Агарью в дом, чтобы вдоволь нахохотаться и обсудить все подробно. Агарь была в такой же степени невозмутима, в какой он был возбужден, и столь же лаконична, сколь он многословен.
— Тоже мне подвиг! Она выше его на добрых два дюйма и еще жалуется, что силы у нее не мужские.
— Мы, женщины, и в самом деле слабы.
— По сравнению с чем? С «боингом-52»?
— Далеко не каждая женщина так сильна, как Пилат.
— Надеюсь. Даже в два раза слабей ее — и то уже немало.
— Дело ведь не в мускульной силе. Женская слабость во многом другом.
— В чем же? Перечисли. Какие у тебя есть слабости?
— Я не о себе. Я о других.
— А у тебя нет слабостей?
— Пока не замечала.
— Ты, наверное, считаешь, я должен делать все, что тебе захочется?
— Возможно, — сказала Агарь.
— Хм! Ну что ж, пожалуй, я не стану спорить. Того гляди, придет Пилат с ножом.
— Ты ее боишься?
— Ага. А ты не боишься?
— Нет. Я никого не боюсь.
Ясно. Ты зубастая. Я, между прочим, так и думал.
— Ничего я не зубастая. Я просто не люблю, когда мне говорят, что нужно делать. Я что хочу, то и делаю.
— Пилат тебе говорит, что нужно сделать.
— Но если мне не хочется, я не обязана ей подчиняться.
— Жаль, что у нас с матерью не так.
— Твоя мать тобой командует?
— Ну… не то чтобы так уж прямо командует. — Молочник замялся, не зная, как описать свою, как он считал, зависимость от материнских придирок.
— Сколько тебе лет? — спросила Агарь и слегка приподняла брони, как взрослая женщина, которая из вежливости интересуется возрастом малого ребенка.
— Семнадцать.
— Ты уже мог бы жениться. — Агарь явно намекала на то, что в его возрасте не следует позволять маме говорить, что нужно делать, а чего нельзя.
— Я подожду, пока ты за меня пойдешь, — сказал он с надеждой, что в этой фразе снова (или наконец-то) прозвучит дерзость видавшего виды мужчины.
— Долго тебе ждать придется.
— Почему?
Агарь раздраженно вздохнула:
— Потому что я должна быть влюблена в того мужчину, за которого выйду замуж.
— А ты попробуй, выйди за меня. Там посмотришь.
— Слишком уж ты молод.
— Это зависит от настроения.
— Вот-вот. От моего настроения это зависит.
— Все вы женщины такие. Ждете прекрасного принца: мол, в один чудесный день он приедет верхом и остановится возле твоих дверей. А ты сбежишь навстречу ему с лестницы, и… ух ты! Он подхватит тебя на руки, посадит перед собой, и лошадь принца унесет вас вдаль навстречу ветру под звуки скрипок, а на крупе у нее будет штемпель: «Собственность «Метро Голдинг Мейер». Верно?
— Верно, — сказала она.
— А чем ты занимаешься пока?
— Воспитываю маленьких мальчиков и делаю из них взрослых.
Молочник улыбнулся, но ему не было смешно. Агарь захохотала. Он бросился к ней, хотел ее обнять, но она улизнула в спальню и заперлась там. Он потер тыльной стороной ладони подбородок и взглянул на запертую дверь. Потом пожал плечами и взял две бутылки вина.
— Молочник? — Агарь приоткрыла дверь и высунула голову. — Пойди сюда.
Он обернулся и поставил бутылки на стол. Дверь в спальню была открыта, но он не видел Агари, только слышал, как она смеется, тихо и лукаво, словно выиграла какое-то пари. Он бросился к ней так поспешно, что забыл пригнуть голову в середине комнаты и наткнулся на подвешенный к потолку спальни зеленый мешок. К тому времени, когда он до нее добрался, на лбу у него вскочила шишка.
— Что вы там держите, в этом мешке? — спросил он не без досады.
— Это не я, а Пилат держит. Говорит, это ее наследство.
— Что же она унаследовала? Кирпичи? Тут он увидел ее грудь.
— Вот чем я занимаюсь пока, — сказала она.
Они хихикали, гонялись друг за дружкой по спальне, страх и смущение больше не сковывали их, а вскоре они стали проводить в комнате Гитары, когда тот уходил на работу, столько же времени, сколько проводил там он сам, когда не ходил на работу. Она прочно вошла в его жизнь, но он скрывал — не очень тщательно — их отношения. Он никогда не знал, чего от нее ждать: то откликнется на его желание, а то вдруг откажет. И ни в том, ни в другом случае не поймешь, почему она так поступила. Он полагал, что Реба и Пилат знают об их новых отношениях, но они ни разу на это не намекнули. Он уже не восторгался ею с тем жаром, каким пылал в двенадцать лет, но в постели она была восхитительна, проказница и, несмотря на искушенность, сохраняла безыскусственность — одним словом, была увлекательнее любой из ее сверстниц. Иногда она не подпускала его к себе месяцами, а потом в один прекрасный день он приходил к ней, и она встречала его нежно и сияла радостно улыбкой.
Эти приливы и отливы ее страсти длились года три, затем отказы начали сходить на нет, и к тому времени, когда он ударил отца, ни о каких отказах давно уж не было речи. Мало того, теперь она с нетерпением дожидалась его, и чем больше времени у него отнимали все другие стороны его жизни, тем надежнее и привязчивее становилась Агарь. Она капризничала, дулась, обвиняла его в том, что он ее не любит, не хочет ее больше видеть. И хотя он редко вспоминал о своем возрасте, Агарь свой возраст ощущала постоянно. Молочник, собственно, остался беспечным мальчишкой и в тридцать один год. Агари было тридцать шесть, и ее снедала тревога. Она стремилась связать его обязательством, он подумывал о том, как бы с ней развязаться.
Он расплатился с приказчиком за подарки и вышел из магазина, твердо решив, что историю эту надо прикрыть.
Мы ведь родственники — нужно ей напомнить, подумал он. Подарка вообще не нужно покупать, вместо подарка он вручит ей деньги, порядочную сумму. И объяснит, что хотел купить по-настоящему роскошный подарок, но побоялся скомпрометировать ее. Что ей нужен совсем не такой человек, как он. Человек ей нужен положительный, который сможет на ней жениться. Он же помеха на ее пути. И если к тому же учесть, что они родственники и все прочее, ей следует заняться поисками подходящего жениха. Ему больно, скажет он, ему очень больно, их ведь связывает столько лет, но если любишь кого-то так, как он ее любит, то приходится думать прежде всего не о себе. Нельзя быть эгоистом с теми, кого любишь.
Он так тщательно обдумал всю эту речь, что ему стало казаться, будто они уже поговорили и все утряслось. Возвратившись в контору, он вынул деньги из сейфа и написал Агари очень милое письмо, кончавшееся словами: «А еще спасибо. Спасибо тебе за то, чем ты была для меня. За счастье, которое давала мне все эти годы. Я подписываю это письмо, конечно, с любовью, но еще больше с благодарностью».
Он и в самом деле подписал его с любовью, но слова «благодарность» и бестактное в своей холодности «спасибо» отбросили Агарь туда, где все сверкало голубым, а воздух был легок, и где всегда стояла тишина, а люди разговаривали шепотом или вообще обходились без слов, и все вокруг холодило, как лед, и лишь и се груди время от времени вспыхивало пламя, а потом, потрескивая, угасало, пока она наконец не кинулась на улицу разыскивать Молочника Помера.
Прошло уже немало времени после того, как Молочник вложил в конверт письмо и деньги, а он все еще сидел в конторе за отцовским письменным столом. В счетной книге появлялись новые колонки цифр, затем он их переписывал, так как каждый раз получалось то на восемьдесят центов меньше, то на восемьдесят больше. Он не мог сосредоточиться, и вовсе не потому, что его тревожило, как быть с Агарью. Незадолго до этого у них с Гитарой состоялся разговор по поводу случившегося недавно убийства. Юношу лет шестнадцати, возвращавшегося из школы домой, задушили, судя по всему — веревкой, и проломили ему голову. Представители полиции штата, действуя в контакте с местными полицейскими, пришли к выводу, что юноша убит способом, весьма напоминающим тот, каким был убит другой подросток в канун Нового 1953 года и четверо взрослых мужчин, убитых в 1955 году, — удушение и пролом черепа, наступивший в результате тяжелых ударов в лицо. В биллиардных и в парикмахерской Томми прошел слух, что это снова взялась за свое Уинни Рут Джад. Вспоминали с хохотом и пересказывали людям, приехавшим в их город недавно, как еще в 1932 году Уинни Рут, убийцу, уличенную в том, что она убивала свои жертвы топором, а затем разрубала на части и распихивала по чемоданам, поместили в местный дом умалишенных, как виновную в преступлениях, совершенных в невменяемом состоянии, и как она удирала оттуда по два, по три раза в год.
Однажды, прежде чем ее поймали, она прошла две сотни миль пешком по территории двух штатов. В декабре этого года, как раз в то время, когда Уинни Рут была на свободе, в их городе случилось зверское убийство, и все жители Южного предместья не сомневались, что это дело ее рук. С тех пор, стоило пройти молве о каком-нибудь особенно жестоком убийстве, негры приписывали его Уинни Рут. Их мнение основывалось на том, что Уинни белая, а ее жертвы тоже. Так они пытались объяснить себе явление, которое называли безумием белых, — убийство совершенно незнакомых людей, задуманное и осуществленное патентованным психом. Такие преступления могли совершить собратья по безумию и по расе, а под это определение вполне подходила Уинни Рут Джад. Негры были твердо убеждены, что представители их собственной расы убивают друг друга, лишь имея веские причины: покушение на чужую собственность (человека застали с чужой женой), несоблюдение законов гостеприимства (человек в гостях у друга лезет в горшок с тушеными овощами и неожиданно вытаскивает оттуда кусок мяса) или же словесные оскорбления, ставящие под сомнение чью-либо возмужалость, честность, доброту и душевное здоровье. Главное же, они верили, что совершаемые ими преступления неподсудны, ибо они совершаются в пылу страсти: гнева, ревности, уязвленной гордости и так далее. Странные, немотивированные преступления смешили их — конечно, если жертвой не являлся чернокожий.
Насчет мотивов последнего преступления Уинни Рут высказывались разные предположения. Кто-то сказал, что она осатанела от длительного поста и отправилась на ловлю, но, смекнув, что взрослый мужчина едва ли на нее польстится, наметила своей жертвой школьника. Другой сказал, что ей, может, не нравятся модные ботинки, и, когда она сбежала из психушки и прошла, спасаясь от неволи, четыреста миль, первое же, что попалось ей на глаза, был парнишка в таких ботинках, и она не выдержала — тут же его убила.
Шутки шутками, но в разговорах проскальзывал страх. Полиция сообщила, что один из свидетелей припоминает, будто видел «негра с кудлатой головой», удиравшего со школьного двора, где было найдено тело.
— Того же самого кудлатого негра они видели, когда Сэм Шепард зарубил жену топором, — сказал Портер.
— Он молотком ее прикончил, приятель, — поправил Гитара. — Двадцать семь ударов молотком.
— Иисусе милостивый! Почему двадцать семь? Какое зверское, жестокое убийство!
— Все убийства жестокие, — сказал Больничный Томми. — Убить человека — всегда жестоко. В фильмах вам показывают, как герой легонечко берет кого-нибудь за шею, а жертва еле кашлянет и тут же отойдет в лучший мир. Не верьте им, друзья. Организм у человека живучий. В минуту смертельной опасности человек делается очень сильным.
— Томми, ты убил кого-нибудь на войне?
— Нескольких прикончил собственноручно.
— Прямо руками?
— Штыком. Солдаты 92-го полка имели обыкновение пользоваться штыками.
— Ну, а какое ощущение?
— Несимпатично. Чрезвычайно несимпатично. Даже зная, что в противном случае он сделал бы точно то же с тобой, все равно чувствуешь, что ты поступаешь на редкость вульгарно.
Все посмеялись, как всегда, над специфической манерой Томми.
— Так вот почему в армии служить невмоготу, — заметил какой-то толстяк. — Ну, а если просто по городу гуляешь и вдруг встретишь зверюгу расиста?
— Я с удовольствием укокошил бы паразита, — сказал один из посетителей, крепкий, кряжистый человек.
— Давай, давай, повторяй-ка это почаще. Не сегодня-завтра за решетку угодишь.
— А у меня голова не кудлатая.
— Сделают тебе кудлатую, не беспокойся.
— Поработают как следует кастетом, все тебе приведут в порядок, и прическу, и саму башку.
Из всех собравшихся один Имперский Штат искренне засмеялся, смех остальных, показалось Молочнику, прозвучал натянуто и нервно. Каждый знал, его в любой момент могут задержать на улице, а там доказывай, как хочешь, кто ты и где находился во время убийства, допроса все равно не избежать, и процедура эта будет очень неприятной.
Да к тому же еще одно. С недавних пор у Молочника создалось впечатление, что какой-то негр и в самом деле то ли участвует в некоторых убийствах, то ли оказывается их свидетелем. Откуда это выплыло, например, что Уинни Рут не любит модных ботинок? На убитом юноше и в самом деле были такие ботинки? Об этом что, в газетах напечатали? Или это просто красочная деталь, вымышленная изобретательным шутником?
Владельцы парикмахерской объявили перерыв. «Закрыто, — сказали они новому посетителю, ткнувшемуся в дверь. — Мы закрываемся». Разговоры потихоньку смолкли, но, казалось, людям не хотелось расходиться. Медлил и Гитара, но вот наконец он накинул куртку, притворился, будто боксирует с Имперским Штатом, и догнал Молочника в дверях. Кое-где в лавчонках Южного предместья засветились витрины, украшенные тусклыми гирляндами. Они казались еще более тусклыми сейчас, перед рождеством, когда все фонарные столбы были увешаны развевающимися бумажными вымпелами и колокольчиками. И только в центре города огни были большими, праздничными, яркими и полными надежды.
Друзья шли но Десятой улице, направляясь в комнату Гитары.
— Муть какая-то, — сказал Молочник. — Отвратная, мерзкая муть.
— Вся наша жизнь такая, — ответил Гитара. — Мутная и отвратная.
Молочник кивнул.
— Железнодорожный Томми сказал, тот парень был в модных ботинках.
— Он так сказал? — переспросил Гитара.
— Он так сказал. Да, и ты это слышал. Мы тогда вес засмеялись, и ты вместе со всеми.
Гитара покосился на него.
— А что тебе-то?
— Я отлично вижу, когда меня хотят отшить.
— Видишь, ну и молодец. Порядок. Может, я не расположен это обсуждать.
— Ты со мной не расположен это обсуждать, верно я понял? Там, в парикмахерской, ты так и рвался все обсудить.
— Слушай, мы ведь давно дружим, правда? Но из этого совсем не следует, что мы с тобой одинаковые. Мы не можем обо всем быть одинакового мнения. Что тут особенного? На свете разные люди живут. Одни любопытные, а другие нет; одни разговаривают, а другие орут; одни пинаются ногами, а других пинают. Твой папаша, например. Он из тех, кто сам пинается. Когда я в первый раз в жизни увидел его, он нас вышвырнул пинком из нашего дома. Вот тут-то она проявилась - разница между тобой и мной, тем не менее мы стали друзьями…
Молочник остановился, взял за руку Гитару и повернул его лицом к себе.
— Я надеюсь, ты завел весь этот разговор не для того, чтобы читать мне какие-то идиотские лекции.
— Какие лекции? Я просто хочу, чтобы ты понял одну вещь.
— Так скажи мне эту вещь. И не пудри мне мозги своими вонючими идиотскими лекциями.
— А что такое лекция, по-твоему? — спросил Гитара. — Это когда тебе приходится молчать целых две секунды подряд? Это когда говорит кто-то другой, а сам ты слушаешь его молча? Это, по-твоему, лекция?
— Лекция — это когда с человеком тридцати одного года говорят, как с десятилетним мальчишкой.
— Ты мне все-таки позволишь закончить?
— Высказывайся. Сделай милость. Но не таким дурацким тоном. Словно ты — господин учитель, а я сопливый мальчишка.
— В том-то все и дело, Молочник. Тебя гораздо больше интересует мой тон, чем то, что я скажу. Я пытаюсь тебе втолковать, что нам совсем не обязательно по любому поводу друг с другом соглашаться, что мы с тобой разные люди, что мы…
— То есть у тебя есть какой-то говенный секрет и ты не хочешь им со мной делиться.
— Нет, просто существуют вещи, которые мне интересны, а тебе нет.
— А почем ты знаешь, что мне эти вещи неинтересны?
— Я знаю тебя. Я давно тебя знаю. Ты водишь компанию с разными пижонами, ездишь на пикники на остров Оноре и готов посвятить пятьдесят процентов своей умственной энергии размышлениям по поводу чистейшего дерьма. Ты крутишь роман со своей рыжей сучкой, в Южном предместье у тебя тоже есть шлюха, и один черт знает, сколько ты их завел еще на промежуточных ступеньках общества.
— Я ушам своим не верю! Столько лет мы дружим, и для тебя так важно, на какой улице я живу?
— Не живешь, а прикололся. Ты ведь нигде не живешь. Ни на Недокторской, ни в Южном предместье.
— Ты мне завидуешь.
— Ни капли.
— Кто тебе мешает ездить повсюду со мной? Я ведь брал тебя на Оноре…
— Чхать мне на Оноре! Ты понял? Если я когда-нибудь отправлюсь в эту райскую обитель чернокожих, то прихватив ящик динамита и спички.
— А тебе ведь там нравилось.
— Никогда мне там не нравилось! Я просто ездил туда с тобой, но мне там никогда не правилось. Никогда!
— Почему тебя так раздражают негры, покупающие летние домики? Что с тобой, Гитара? Ты готов обрушиться на всех негров, которые не занимаются мытьем полов и не убирают хлопок. Мы ведь не в Монтгомери, штат Алабама.
Гитара злобно взглянул на него и вдруг расхохотался.
— А ведь ты прав, Молочник. Прав, как никогда. Это точно не Монтгомери, штат Алабама. Слушай-ка, а что ты стал бы делать, если бы наш город вдруг превратился в Монтгомери?
— Я бы купил билет на самолет.
— Вот именно. Итак, сегодня ты узнал о себе нечто, о чем до сих пор понятия не имел: ты узнал, кто ты такой и что собою представляешь.
— Совершенно справедливо. Я человек, не желающий жить в Монтгомери, штат Алабама.
— Ничего подобного. Ты человек, который не может там жить. Если тебя прижмет, ты расквасишься. Ты не серьезный человек, Молочник.
— Серьезный — это то же, что несчастный. Я насмотрелся на серьезных. Серьезный мой старик. Мои сестры серьезные. А уж серьезней моей матери никого не найдешь. От серьезности она скоро зачахнет. Я как-то недавно видел из окна, как она возилась в садике возле нашего дома. Холодина зверская, но она сказала, ей непременно надо посадить какие-то луковицы и сделать это до пятнадцатого декабря. И вот она ползает по промерзшей земле на коленях и выкапывает луночки в земле.
— Ну-ка, ну, я что-то не пойму, в чем тут суть.
— Суть в том, что ей хотелось посадить эти цветы. Ее никто не заставлял. Она сама любит сажать цветы. Очень любит. Но если бы ты видел ее лицо. Казалось, несчастнее ее нет никого на свете. Мученица. Так зачем же ей это? Я никогда не слышал, как она смеется. Иногда улыбается, это да, и даже, бывает, вроде бы хмыкнет. Но я знаю: мать ни разу в жизни не расхохоталась вслух.
И внезапно без малейшего перехода и даже не замечая, как это у него вышло, он стал описывать Гитаре сон, в котором ему приснилась мать. Он назвал это сном — ему не хотелось объяснять Гитаре, что все это произошло в действительности, что он на самом деле это видел.
Он стоял на кухне возле раковины и ополаскивал кофейную чашку, потом внезапно посмотрел в окно и увидел, что Руфь роет лунки в саду. Она выкапывала маленькие ямки в земле и засовывала в них что-то, похожее на небольшие луковки. Он рассеянно глядел на мать в окно и вдруг заметил: из выкопанных ею лунок стали вырастать тюльпаны. Сперва из одной лунки поползла тоненькая зеленая трубочка, потом два листика раскрылось на стебле, одни развернулся на одной стороне стебелька, другой — на второй. Молочник потер глаза и снова посмотрел в окно. Теперь уже несколько стеблей зеленело позади нее на земле. То ли она посадила их когда-то раньше, то ли они так долго пролежали в мешке, что начали прорастать. Трубочки тянулись ввысь, и вскоре их стало так много, что они наползали друг на дружку и на Руфь. А она по-прежнему не замечала их и не оглядывалась. Все копала, копала. Вот на кончиках некоторых стеблей начали распускаться цветы, кроваво-красные тюльпаны покачивались, прикасались к спине Руфи. И наконец она заметила их, увидела, что цветы выросли, раскачиваются и дотрагиваются до нее. Молочник думал, она отпрыгнет в испуге или хотя бы удивится. Но нет. Руфь отклонилась от цветов и даже оттолкнула их рукой, но с озорством, игриво. А цветы все росли, росли и под конец закрыли ее всю до плеч, и он лишь видел, как она машет руками над раскачивающимися хищными головками цветов. Они душили ее, не давали вздохнуть, они тянулись к ее рту мягкими остроконечными губами. А она лишь улыбалась и отмахивалась от них, словно от каких-то безобидных бабочек.
Он знал: цветы опасны, вскоре они выпьют вокруг нее весь воздух, и на земле останется лишь ее бездыханное тело. Но мать, казалось, не догадывалась ни о чем. В конце концов цветы закрыли ее полностью, и он видел только холмик густо переплетенных тюльпанов, низко склонившихся над ее еще вздрагивающим телом.
Он подробно описал свой сон Гитаре, как бы в доказательство того, сколько угроз таит в себе серьезность. И хотя говорить он старался как можно беспечней, в конце рассказа Гитара посмотрел ему прямо в глаза и спросил:
— А почему ты не помог ей?
— Что?
— Почему ты ей не помог? Почему не вытащил ее оттуда?
— Но ей нравилось это. Ей было там хорошо. Ей все это нравилось.
— Ты уверен? — Гитара улыбался.
— Еще бы не уверен. Ведь сон-то мой.
— Но и мать тоже твоя.
— Слушай, для чего ты раздуваешь целую историю, когда вообще ничего не случилось? Подымаешь шум вокруг чистейшей ерунды с единственной целью — доказать, что ты прав? Сперва я оказался виноват, потому что не живу в Алабаме. Потом я оказался виноват из-за того, что неправильно вел себя в собственном сне. Теперь, оказывается, я еще виноват из-за того, что этот сон мне приснился. Ты мою мысль улавливаешь? Для тебя всякий пустяк делается вопросом жизни и смерти. Ты скоро станешь в точности как мой старик. Он считает, если вырезка из газеты попала не в тот ящик, я должен перед ним извиниться. Что с вами со всеми происходит?
— Похоже, все, кроме тебя, идут не в ту сторону, так, что ли?
У Молочника запершило в горле, он глотнул. Ему вспомнилось: давным-давно, в тот вечер, когда он ударил отца, прохожие валом валили по тротуару, и все они двигались навстречу ему. Никто не направлялся в его сторону. Похоже, Гитара подсмотрел и этот его сон.
— Возможно, — сказал он. — Но я знаю, куда я иду.
— Куда же?
— Туда, где будет вечеринка.
Гитара улыбнулся. Его зубы были так же белы, как снежинки, падавшие на куртку.
— Веселого рождества, — сказал он. — И счастливого Нового года.
Он помахал рукой и свернул за угол. Снежная мгла Южного предместья поглотила его прежде, чем Молочник успел спросить, куда он идет, или просто крикнуть: погоди!

 

Теперь он наконец-то закрыл счетные книги и перестал дописывать и переписывать колонки цифр. С Гитарой что-то происходит, с ним что-то уже произошло. Ему не нравится, как живет Молочник, и этот раздраженный разговор лишь один из многих — Гитару теперь не узнать. Молочник уже не врывается к нему, взбежав бегом по лестнице, чтобы потащить на вечеринку или в бар. Гитара не желает больше разговаривать о девушках и о том, как преуспеть. Если он о чем-то и говорит с интересом, то лишь о спорте да о музыке. Едва затронешь с ним другую тему, он сразу же насупится, а глаза станут словно золотые дыры. Да, он еще о политике говорит.
Его непривычная серьезность побуждает Молочника рассказывать ему гораздо больше о своей семье, чем ему бы хотелось, и с дерзкой беспечностью отражать постоянные нападки на его образ жизни. Красотки и вечеринки на острове Оноре. Неужели Гитара не знает, что его интересы далеко этим не ограничены? Его интересуют и другие вещи. «Какие, к примеру?» — спросил он себя. Ну, он, скажем, очень хорошо помогает отцу по работе. Прямо-таки отлично, а не просто хорошо. В то же время следует признать, что на вопросах недвижимости для него свет клином не сошелся и он охотно передвинулся бы к каким-нибудь другим вопросам. Если ему предстоит до конца своих дней думать лишь о ренте и земельных участках, он с ума сойдет. Но ведь ему именно этим предстоит заниматься до самого конца своих дней. Отец сделал торговлю недвижимостью своей специальностью, и, в общем-то, предполагается, что и он сделал это своей специальностью.
Гитара, может быть, и прав… отчасти: он живет бестолково, бесцельно, и что греха таить, и в самом деле не особенно тревожится об окружающих. У него нет сильных желаний, таких, ради которых он мог бы чем-нибудь пожертвовать, причинить себе неудобство. Но Гитара-то какое имеет право его упрекать? Он ведь тоже не живет в Монтгомери; работает на автомобильном заводе, временами испаряется куда-то — совершенно неизвестно куда — да околачивается в парикмахерской Томми, вот и все его дела. Связи с женщинами длятся у него не больше чем несколько месяцев: он считает, что именно этот промежуток времени обычно требуется для того, чтобы женщина «почувствовала себя как дома, вслед за чем она начинает сновать, шуршать и шуровать».
Ему бы надо жениться, подумал Молочник. Мне, может быть, тоже. А на ком? Вокруг сколько угодно девушек, и, с точки зрения обитателей Оноре, он весьма завидная партия. Сделать, что ли, предложение? Ну, рыжей, например. Купить хороший дом. Отец поможет выбрать. Стать на равных компаньоном отца, а потом… Что потом? Потом должно прийти что-то еще более хорошее. Деньги его не волнуют. Ему никогда не отказывали в деньгах, и экзотической привлекательности они для него не имеют. Политика — особенно та, о какой судачат в парикмахерской Гитара и компания, — наводит на него сон. Ему скучно. Ему все надоело. А уж расовые проблемы, которыми так поглощен Гитара, надоели ему больше всего. Интересно, о чем бы они стали говорить, если бы не было проблемы черных и белых? Кем бы они стали, если бы их вдруг лишили возможности рассказывать об оскорблениях, насилиях, надругательствах, из которых состоит их жизнь… и телевизионные последние известия? Если бы нельзя было спорить по поводу Кеннеди и пророка Илии? Они считают, что им все простительно. Каждая невыполненная работа, неоплаченный счет, болезнь и даже смерть — все это от бога. И Гитара делается в точности таким же, мало того, он и не ищет оправданий. Он просто, кажется Молочнику, рад присоединиться к любой жалобе, которую при нем произнесут.
Молочник прошел в ванную, служившую также буфетной, и включил электрическую плитку, чтобы быстро приготовить кофе. Из буфетной он услышал, как кто-то барабанит в окно конторы. Он зашел туда и увидел в просветах между буквами на витринном стекле глаза Фредди. Молочник отпер дверь.
— Привет, Фредди! Ты что?
— Ищу, где бы согреться. Весь вечер гоняют меня по улицам. Подходит рождество, вот я и ношусь по городу как угорелый. — С обязанностями привратника универсального магазина Фредди совмещал функции разносчика и посыльного.
— Тебе дали уже новый пикап? — спросил Молочник.
— Ты в своем уме? Пока мой драндулет хоть как-то ползает, мне не дадут замены.
— Я тут грею воду для кофе. Выпьешь чашечку?
— Как раз об этом я и мечтал. Увидел, у тебя свет горит, и подумал: вот где я разживусь чашкой горячего кофе. Слушай, а спиртного у тебя случайно не найдется, добавить в кофе?
— Случайно найдется.
— Красота!
Молочник возвратился в ванную, подошел к унитазу, поднял крышку с бачка и вытащил полупинтовую бутылку, которую прятал от Мейкона: тот пришел бы в ярость, если бы узнал, что в помещении конторы хранится алкоголь. Он отнес бутылку в кабинет, после чего вернулся в ванную заварить кофе. Когда он снова вошел в кабинет, Фредди постарался сделать вид, будто еще не прикладывался к бутылке. Они добавили спиртного в кофе, потом Молочник нашел сигареты.
— Тяжелые, парень, пришли времена, — сказал Фредди, отхлебнув глоточек кофе. — Тяжелые. — И неожиданно спросил таким тоном, будто заметил, что в комнате чего-то не хватает: — А где твой лучший друг?
— Это ты про Гитару?
— Ага. Про него. Куда он девался?
— Я его не вижу уже несколько дней. Ты ведь знаешь, какой он. Исчезнет, и все. — Молочник вдруг заметил, что у Фредди волосы совсем седые.
— Фредди, сколько тебе лет?
— Почем мне знать? Переспали как-то мои папаша с мамашей и сами не запомнили когда. — Он хихикнул. — Могу сказать, давненько я уже по белому свету болтаюсь.
— Ты родился в нашем городе?
— Нет, на Юге. Джэксонвилл, Флорида. До чего же скверно там. Сквернее не бывает. Ты понимаешь, там, в Джэксонвилле, даже приюта нет для чернокожих младенцев. Их помещают в тюрьму. Тут зашел у нас как-то разговор насчет разных каталажек, я и сказал: меня вырастили в тюрьме и воспитали, и ни хрена я не боялся там.
— А я не знал, что ты сирота.
— Ну, я не в полном смысле сирота. Родня-то у меня была кое-какая, только мама моя умерла, и никто не захотел меня взять. Из-за того брать не хотели, что умерла она не так, как все.
— Как же она умерла?
— Ее привидения убили.
— Привидения?
— Ты что, не веришь в них?
— Как сказать… — Молочник улыбнулся. — Вероятно, мне хотелось бы поверить.
— Так поверь. Они и правда тут.
— Тут? — Молочник еле удержался, чтобы не оглянуться по сторонам. За окном в непроглядной тьме выл ветер, а похожий на гнома Фредди вдруг сверкнул золотыми зубами.
— Я же не говорю тебе, что они непременно в этой комнате сейчас находятся. Хотя возможно. — Он наклонил голову набок и прислушался. — Нету. Я имел в виду, привидения вообще на свете существуют.
— Ты их видел когда-нибудь?
— Множество раз. Привидения убили мою мать. Как убили, я своими глазами, конечно, не видел, но потом мне приходилось их встречать.
— Расскажи мне о них.
— Нет, не буду. О тех духах, каких я видел, я не рассказываю никому. Они этого не любят.
— Ну так расскажи мне о том духе, какого ты не видел. О духе, который убил твою мать.
— А, про этого-то? Расскажу. Мать шла по двору с одной соседкой, своей приятельницей, и вдруг видят они, по дороге женщина идет. Они остановились и стали ждать: пусть, мол, подойдет поближе, поглядим, кто такая. Подходит она, тут соседка как вскрикнет, и сразу же та женщина превратилась в белого быка. Прямо у них на глазах. Мать хлоп на землю, и прямо тут же на месте у нее роды начались. Когда я родился, ей показали меня, она взвизгнула и умерла. Ни на минутку не пришла в сознание. Отец мой умер еще за два месяца до того, как я родился, а из родственников и из соседей никто не захотел взять к себе в дом младенца, который родился на свет из-за белого быка.
Молочник вдруг начал смеяться. Он не хотел обидеть Фредди, но удержаться никак не мог; наоборот, чем больше он старался, тем сильнее его разбирал смех.
Выражение лица у Фредди было скорее удивленным, чем обиженным.
— Выходит, не поверил ты мне, так?
Но Молочник так хохотал, что не мог в ответ ни слова выговорить.
— Ладно, — сказал Фредди и поднял руки вверх. — Ладно, смейся себе на здоровье. Но вообще-то много случается странных вещей, а ты о них и не слыхивал, парень. Ничего, еще услышишь. Множество странных вещей. И даже в городе у нас разные странности происходят.
Вот теперь Молочник справился с собой и перестал смеяться.
— Ты о чем это? Какие странности у нас в городе происходят? Я что-то не встречал на улице белых быков.
— Разуй глаза. Приятеля своего поспрашивай. Он знает.
— Какого приятеля?
— Ну Гитару, лучшего друга твоего. Расспроси его, какие, мол, странности у нас происходят. А еще спроси, какие такие дела вдруг появились у него с Имперским Штатом.
— С Имперским Штатом?
— Точно. Именно с ним.
— С Имперским Штатом ни у кого не может быть никаких дел. Он слабоумный. Стоит себе с метлой и слюни пускает. Он даже не умеет говорить.
— Он и правда никогда ни с кем не говорит. Но это совсем не значит, что он не умеет говорить. Он не разговаривает просто потому, что застал когда-то жену с любовником и с тех пор все не придумает, что же сказать.
— Ну, а Гитаре он зачем понадобился?
— Вопрос в самую точку. Полицейским тоже бы хотелось получить ответ на этот вот самый вопрос.
— Ну, с тобою не соскучишься. При чем тут полицейские?
— А ты еще не слышал? Говорят, полиция разыскивает какого-то цветного, который убил того белого парнишку возле школы.
— Я это знаю. Это знают все.
— Так вот Имперский Штат подходит под описание. А Гитара все время куда-то уводит его. Прячет, так мне кажется.
— Что же тут странного? Ты что ли, Гитару не знаешь? Он кого угодно станет прятать, если человека разыскивает суд. Он ненавидит белых, и особенно полицейских, так что всякий, кто скрывается от полиции, может рассчитывать на его помощь.
— Ты меня не понял. Они со Штатом не так себя ведут, что, мол, Гитара просто его прячет. Они ведут себя так, будто он и в самом деле убил.
— Ты выпил, что ли?
— Да, выпил, но от этого ничего не меняется. Слушай-ка. Ты помнишь, как был убит Эммет Тилл? В конце пятьдесят третьего? И сразу же вслед за ним убивают белого парнишку, и тоже на школьном дворе. Так?
— Не знаю. Я не держу в памяти даты убийств, которых я не совершал.
— Не знаешь? — недоверчиво переспросил Фредди.
— Да, не знаю. Ты считаешь, его Штат убил?
— Я считаю, он ведет себя так, что на то похоже, и считаю, Гитара все знает, и еще считаю, что-то странное творится тут у нас. А больше я ничего не считаю.
Он разозлился на меня, подумал Молочник, за то, что я смеялся над смертью его матери и над историей про белого быка. Вот он сейчас и отыгрывается.
— Да разуй же ты глаза, — сказал Фредди. — Не зажмуривайся, посмотри вокруг. — Он бросил взгляд на бутылку, увидел, что она пуста, и встал. — М-да. Странные тут у нас вещи творятся. Только, если что-нибудь услышишь, моего имени не называй. Вот так же было, когда тот страховой агент спрыгнул с крыши. Слыхал эту историю?
— Вроде да.
— Случилась-то она, когда ты еще совсем маленьким был, в 1931-м. Тогда тоже всякая творилась чуднота. — Фредди застегнул куртку и нахлобучил поглубже теплую шапку. — Ну что ж, благодарю за кофе, парень. Очень кстати он пришелся. Очень кстати, да. — Он вытащил из кармана перчатки и двинулся к двери.
— На здоровье, Фредди. Веселого рождества, если мы до тех пор не увидимся.
— Тебе тоже. И твоей семье. Скажи мистеру Померу и матери, я желаю им веселого рождества. — Фредди снова улыбнулся. Когда он дошел до дверей, он уже натянул обе перчатки. Потом медленно обернулся и посмотрел Молочнику прямо в лицо. — А ведь знаешь, есть еще один человек, которому известно, что тут происходит. Коринфянам. Спроси у Коринфянам.
Он сверкнул золотозубой улыбкой и вышел.
Назад: ГЛАВА 3
Дальше: ГЛАВА 5