Книга: Песнь Соломона
Назад: ГЛАВА 2
Дальше: ГЛАВА 4

ГЛАВА 3

Жизнь Молочника стала несравненно счастливее с тех пор, как он начал работать на Мейкона. Вопреки папашиным надеждам у него теперь оставалось куда больше времени на то, чтобы заглянуть в питейное заведение к тетке. Мейкон посылал его в свои доходные дома то с одним, то с другим поручением, благодаря чему у мальчика появилась возможность бывать в Южном предместье и познакомиться с людьми, с которыми был так дружен Гитара. Молочник, дружелюбный и совсем еще юный, представлял собой полную противоположность отцу, и жильцы его не стеснялись: они могли и подразнить его, и угостить, и по душам с ним побеседовать. Но он стал реже видеться с Гитарой. Встречаться удавалось только по субботам. Встав в субботу утром пораньше, Молочник успевал к приятелю прежде, чем тот отправится шляться по улицам, и прежде, чем он сам начнет обход жильцов, помогая отцу собирать с них квартирную плату. Впрочем, случалось, и в будние дни друзья удирали с уроков, чтобы побродить по городу, и в один из таких дней Гитара привел его в бильярдную Фезера на Десятой улице, в самый центр района, известного под названием Донорский пункт.
Было одиннадцать утра, когда Гитара распахнул дверь в бильярдную и гаркнул:
— Привет, Фезер! Отпусти-ка две бутылки пива.
Фезер, низенький и коренастый, с жидкими курчавыми волосами, бросил взгляд на Гитару, потом на Молочника и нахмурился:
— Уведи его отсюда, сейчас же.
Гитара в полной растерянности на него уставился, потом тоже посмотрел на Молочника и опять перевел взгляд на Фезера. Несколько человек, игравших на бильярде, удивленно оглянулись. Трое были летчики-истребители из 332-й авиационной группы. Их шикарные кожаные куртки аккуратно висели на спинках стульев, там же красовались и фуражки. Волосы коротко острижены, рукава засучены, из задних карманов свисают белоснежные прямоугольники шарфов. Поблескивают на шее серебряные цепочки, в глазах веселое любопытство, а пальцы деловито натирают мелом кончик кия.
Гитара вспыхнул от смущения.
— Он со мной, — пояснил он.
— А я говорю, уведи его вон.
— Ну что ты, Фезер, это же мой друг.
— Это сын Мейкона Помера, верно?
— Ну и что?
— А то, что уведи его отсюда вон.
— Он не виноват, не он же выбирал себе отца, — сдержанно проговорил Гитара.
— Я тоже не виноват. Убирайтесь.
— Его отец тебе сделал что-то плохое?
— Пока нет. Поэтому пусть убирается вон.
— Он совсем не такой, как отец.
— Пусть даже не такой, он его сын — с меня и этого хватает.
— Ну, я отвечаю…
— Ладно, кончай торговаться. Уведи его. Слишком зелен еще, не дозрел, чтобы видеть во сне голых баб.
Летчики засмеялись, а мужчина в серой соломенной шляпе с белой лентой сказал:
— Что за дела, впусти мальчонку, Фезер.
— Не вякай. Здесь хозяин я.
— Чем он тебе мешает? Двенадцатилетний парнишка. — Он с улыбкой посмотрел на Молочника, и тот еле удержался, чтобы не сказать: «.Мне не двенадцать, а уже тринадцать».
— Это вроде бы не твое дело, верно? — огрызнулся Фезер. — Его папаша не твой домовладелец, ведь так? И лицензию не он тебе выдавал. Так какого же ты…
Фезер набросился на человека в шляпе с белой лентой так же желчно, как перед этим на мальчиков. Воспользовавшись тем, что он переключился на нового противника, Гитара стремительно выбросил руку вперед, словно метнул в ствол дерева топор, и крикнул: «Мы с тобой еще разберемся, приятель. Сейчас времени нет. Давай по-быстрому отсюда». Голос у него теперь стал громким, звучным, таким громким и звучным, что хватало на двоих. Молочник сунул руки в задние карманы и направился к двери вслед за Гитарой. Он немного вздернул голову, подчеркивая холодное высокомерие, которое, как он надеялся, летчики разглядели в его глазах.
Молча поплелись они по Десятой улице и остановились возле каменной скамьи у обочины тротуара. Они сели на скамью, спиной к двум мужчинам в белых халатах, которые внимательно на них поглядывали. Один стоял в дверях парикмахерской, прислонившись к косяку. Второй сидел, откинувшись, на стуле у зеркального стекла витрины той же парикмахерской. Это были владельцы заведения — Железнодорожный Томми и Больничный Томми. Мальчики ни слова не сказали ни друг другу, ни обоим Томми. Сидели молча и смотрели, как мимо проезжают машины.
— А что, Гитара, в ваших академах обрушились все залы? — сидя на стуле в той же позе, спросил Больничный Томми. Глаза у него беловатые, молочные, как у древних стариков, а тело крепкое и гибкое, вид моложавый. Говорит как бы небрежно, но чувствуется властность.
— Нет, сэр, — оглянувшись, ответил Гитара.
— Тогда скажи мне бога ради, что вы делаете вне их пределов в это время дня?
Гитара пожал плечами.
— Просто взяли выходной, мистер Томми.
— А твой спутник? У него тоже академический отпуск?
Гитара кивнул. Больничный Томми разговаривает как энциклопедия, большую часть сказанных им слов можно понять лишь по наитию. Молочник все смотрел на проезжающие мимо машины.
— Мне кажется, день отдыха не очень-то вас веселит. Вы и в залах академов могли бы сидеть с точно таким же зловещим видом.
Гитара вынул из кармана две сигареты и протянул одну Молочнику.
— Просто я разозлился на Фезера.
— На Фезера?
— Ага. Он не позволил нам войти. Сам-то я всегда у него бываю. Всегда бываю, и он ничего не говорит. А сегодня он нас выставил. Сказал, мой друг, вот он, — слишком молодой. Слышали вы что-нибудь подобное? Это Фезер-то! Волнуется, что кто-то слишком молодой.
— Я не знал, что у Фезера в мозгу хватает извилин, чтобы волноваться.
— Нет у него никаких извилин. Просто строит из себя. Даже не позволил мне купить бутылку пива.
Железнодорожный Томми, стоявший в дверях, негромко рассмеялся.
— Всего и делов-то? Пива не захотел отпустить? — Он потер затылок и поманил Гитару пальцем. — Подойди-ка сюда, и я расскажу тебе, парень, еще об одной штуке, которой ты не получишь. Подойди-ка, говорю, сюда.
Они нехотя встали и бочком приблизились к хохочущему Томми.
— Ты думаешь, большая случилась беда? Пива тебе не отпустили? Погоди-ка, я задам тебе один вопрос. Ты стоял когда-нибудь в подсобном помещении вагона-ресторана поезда Балтимор — Огайо, в полночь, когда кухня уже заперта, все чисто прибрано и готово к завтрашнему дню? Поезд мчится, путь свободен, и трое корешей поджидают тебя с нераспечатанной колодой карт?
Гитара покачал головой.
— Нет, я никогда…
— Вот именно, никогда. И никогда такого не дождешься. Ты и этого удовольствия будешь лишен, не говоря уж о бутылке пива.
Гитара улыбнулся.
— Мистер Томми… — начал он, но Томми перебил его.
— Ты когда-нибудь проводил две недели подряд на колесах, а потом возвращался домой, где тебя ожидала красивая женщина, чистые простыни и добрая порция отличного джина? А? — Он перевел взгляд на Молочника:- Бывало с тобой такое?
Молочник улыбнулся и сказал:
— Нет, сэр.
— Нет. Так вот, и впредь не надейся, потому как не бывало и не будет.
Больничный Томми отвернул полу халата и вынул сделанную из перышка зубочистку.
— Не дразни ребенка, Томми.
— Кто его дразнит? Я правду говорю. Ничего подобного с ним не будет. И ни с кем из них не будет. И еще кое-чего не будет у тебя. Не будет собственного вагона с четырьмя креслами, которые обиты красным бархатом и вращаются в любую сторону, куда тебе угодно их повернуть. Не будет, нет. И собственной уборной у тебя не будет, и собственной восьмифутовой софы, сделанной по специальному заказу. И слуги, и повара, и секретарши, которые путешествуют вместе с тобой и выполняют каждое твое распоряжение. Каждое: подогрейте воду для грелки до соответствующей температуры и позаботьтесь, чтобы в серебряном увлажнителе табак был свежим ежечасно и каждодневно. Вот чего еще не будет у тебя. Лежало у тебя когда-нибудь в кармане пять тысяч долларов наличными и случалось ли тебе зайти в банк и сказать директору, что тебе нужен такой-то дом на такой-то улице, и он немедленно бы тебе его продал? Нет, не случалось и не случится с тобой такого. И никогда не сможешь ты приобрести особняк губернатора, и никогда не сможешь ты продать восемь тысяч акров леса. И не сможешь ты управлять судном, не сможешь вести поезд, и хотя при желании сможешь вступить в 32-ю авиационную группу, сбить лично тысячу немецких самолетов, приземлиться в тылу у Гитлера и отхлестать его собственноручно, но никогда у тебя на груди не появятся четыре звездочки и даже трех не будет. И никогда не внесут утром в твою спальню поднос, а на нем ваза с красной розой, две теплые булочки и горячий шоколад. Нет уж. Никогда. И фазана, уложенного на двадцать дней в листья кокосового ореха, и фаршированного диким рисом, и зажаренного на дровах до кондиции столь деликатной и нежной, что слеза прошибает. И не сможешь ты запивать его «Ротшильдом» разлива двадцать девятого года и даже «божоле».
Несколько прохожих остановились послушать эту речь.
— Что тут происходит? — спросили они у Больничного Томми.
— Фезер не отпустил ребятам пива, — ответил он. Те рассмеялись.
— И не будет «Печеной Аляски»! — не унимался Железнодорожный Томми. — Даже не мечтайте! Никогда не будет.
— «Печеной Аляски» не будет? — Гитара выкатил глаза и ухватил себя обеими руками за горло. — Вы разбиваете мое сердце.
— То-то и оно. Кое-что тебе все же осталось — разбитое сердце. — Взгляд Томми смягчился, зато веселье внезапно погасло. — И возможность делать глупости. Делать их без конца. Вот на это ты можешь рассчитывать.
— Мистер Томми, сэр, — певуче произнес Гитара с издевательским напускным смирением. — Мы ведь хотели бутылочку пива, больше ничего.
— Это да, — ответил Томми. — Это точно, что ж, просим пассажиров занять места.

 

— Что такое «Печеная Аляска»? — Они расстались с обоими Томми так же внезапно, как встретили их, и брели дальше по Десятой улице.
— Сладкое блюдо, — ответил Гитара. — Дают на десерт.
— Вкусное?
— Не знаю. Я ведь не ем сладкого.
— Не ешь сладкого? — изумился Молочник. — А почему?
— У меня от него тошнота.
— Совсем не любишь сладкого?
— Только фрукты, больше ничего. Ни конфет, ни пирожных. Даже запаха не выношу. Выворачивает наизнанку.
Молочник решил, что его приятель не совсем здоров. Он не представлял себе, как можно не любить сладкого.
— У тебя, наверное, сахарный диабет.
— От того, что сахара не ешь, сахарный диабет не бывает. Он бывает, если ешь слишком много сахара.
— Ну, а в чем же тогда дело?
— Не знаю. Мне сразу вспоминаются мертвецы. Или белые. Блевать начинаю.
— Мертвецы?
— Во-во. И белые.
— Не понял.
Гитара не ответил, и Молочник продолжал:
— Давно это у тебя?
— С детства. С тех пор, как отца разрезало на лесопильном заводе, а босс явился и принес нам, ребятишкам, конфет. Благость. Целый мешок благости. Его супруга лично приготовила их специально для нас. Сладкая она, благость-то. Слаще патоки. Уж такая сладкая. Слаще, чем… — Он приостановился и вытер проступившие на лбу капли пота. Взгляд стал тусклым и растерянным. Он сплюнул на тротуар. — По… стой. — прошептал он и шагнул в узкое пространство между ресторанчиком, в котором продавали жареную рыбу, и парикмахерской Лилли.
Молочник подождал на тротуаре, терпеливо разглядывая занавешенное окно салона красоты. Салоны красоты всегда закрыты занавесками или шторами. В мужских парикмахерских не занавешивают окон. Женщины же в отличие от мужчин не хотят, чтобы прохожие смотрели, как их причесывают. Стесняются.
Появился Гитара; его так и не вырвало, но он намучился, слезы стояли в глазах.
— Пошли, — сказал он. — Надо купить сигарет с травкой. Уж это-то я могу себе позволить.

 

К тому времени, когда ему исполнилось четырнадцать, Молочник заметил, что у него одна нога короче другой. Если он стоял босиком, прямо, как столб, его левая ступня оказывалась примерно на полдюйма выше пола. Поэтому он никогда не стоял прямо: то ссутулится, то на что-нибудь облокотится, то выставит бок вперед — и никогда не говорил об этом никому ни слова… ни словечка. Когда Лина спросила: «Мама, отчего это он так ходит?», он ответил: «Как хочу, так и буду ходить, захочу, вообще наступлю на твою отвратную морду». Руфь сказала: «Уймитесь оба. Лина, просто у него сейчас переходный возраст». Но он-то знал: не в этом дело. Он не хромал, он вовсе не хромал, разве что еле-еле прихрамывал, но создавалось впечатление, будто он нарочно так ходит, изобрел эту походку специально для того, чтобы не выглядеть таким уж сопляком. Этот небольшой дефект его тревожил, представлялся позорным, и Молочник шел на всевозможные уловки, чтобы скрыть его. Он всегда сидел, положив ногу на ногу, левую на правую, и только так. Все новые танцы танцевал, чудно переступая негнущимися, как бы окоченевшими ногами, и девочки приходили от этой манеры в восторг, а мальчики рано или поздно начинали ее копировать. Изъян главным образом существовал в его сознании. И все же не только в сознании — после нескольких часов, проведенных на баскетбольной площадке, у него и в самом деле начинались стреляющие боли в левой ноге. Он лелеял это недомогание, считал его полиомиелитом и ощущал благодаря ему тайную связь между собою и покойным президентом Рузвельтом. Даже когда все превозносили Трумэна, учредившего Комитет по гражданским правам, Молочник втайне предпочитал ФДР и ощущал, что он с ним очень тесно связан. Теснее, говоря по правде, чем с собственным отцом, так как у Мейкона не было физических недостатков и, казалось, с годами он, наоборот, становился все крепче. Отца Молочник боялся, уважал его, но знал (из-за ноги), что никогда не сможет ему подражать. Поэтому он старался, насколько смелости хватало, быть непохожим на него. Мейкон был всегда чисто выбрит; Молочник мечтал об усах. Мейкон носил галстук-бабочку; Молочник — обычный галстук. Мейкон не разделял волосы пробором; Молочник выбрил у себя на голове пробор. Мейкон не выносил табака; Молочник норовил каждые четверть часа сунуть в рот сигарету. Мейкон стремился накопить как можно больше денег; Молочник — потратить. Но он не мог не разделять пристрастие Мейкона к хорошей обуви и к тонким изящным носкам. Кроме того, в качестве отцовского служащего он старался выполнять работу так, как требовал отец.
Мейкон был в восторге. Сын принадлежал теперь ему, а не Руфи и избавлял его от необходимости, собирая квартирную плату, мотаться по всему городу, словно он какой-то уличный разносчик. Таким образом, предприятие приобретало солидность. Мейкон же на досуге мог поразмышлять, обдумать новые планы, изучить газетные объявления, узнать, где состоятся аукционы, выяснить, какие интриги плетутся вокруг взимания налогов и невостребованных наследниками состояний, где и какие строятся дороги, торговые центры, школы, кто и каким образом добивается от правительства утверждения своих строительных проектов. Он знал: ему, негру, ни за что не достанется большой кусок пирога. Впрочем, существовали участки, на которые пока никто не льстился, мелкие кусочки, кромочки участков, которые кому-то очень не хотелось отдать в руки евреев или католиков, а также участки, которым никто еще пока не знал цены. Немалое количество начинки вываливалось из-под кромки пирога в 1945-м. Кое-что может достаться и ему. Во время войны дела Мейкона Помера пошли на лад. Не ладилось у него только с Руфью. И много лет спустя, когда война уже закончилась и начинка пирога плюхнулась ему прямо в руки, отчего ладони стали жирными, наполнился желудок и обозначилось объемистое брюшко, он все еще жалел, что не удушил ее в 1921-м. До сих пор она по временам не ночевала дома, но ей было уже пятьдесят, какой любовник так долго продержится? И что это за любовник, если даже Фредди ничего о нем не знает? Мейкон решил, что это чушь, и теперь все реже сердился на жену настолько, чтобы захотелось влепить ей пощечину. В особенности после самого последнего раза, ставшего самым последним по существенной причине: сын не выдержал, вскочил и так ему врезал, что он свалился на отопительную батарею.
Молочнику было к тому времени двадцать два года, и, так как он уже шесть лет жил половой жизнью, да к тому же часть этого срока с постоянной любовницей, мать представилась ему в новом свете. Теперь он не видел в ней ту, что вечно заставляла его надевать калоши, потеплее кутаться и побольше есть, ту, что не позволяла приносить домой ничего интересного, коль скоро все интересное непременно влекло за собой грязь, шум или беспорядок. Сейчас она представлялась ему слабой женщиной, которая добровольно ограничила свою жизнь деятельностью незначительной и мелкой: взялась растить и пестовать таких подопечных, чье существование недолгосрочно и, прервавшись, не принесет ей боли, — рододендроны, золотых рыбок, георгины, герань, тюльпаны. А они и в самом деле умирали. Золотые рыбки всплывали на поверхность и, когда она постукивала ногтем по стеклу аквариума, не уносились в ужасе, прочерчивая следом за собой сверкающую, словно молния, дугу. Листья рододендронов становились все ярче, все шире, но потом, густо-зеленые, блестящие, как воск, внезапно тускнели и никли, повисали желтоватыми сердечками. В каком-то смысле Руфь завидовала смерти. В безбрежной печали, охватившей ее после смерти доктора, таилась и досада: ей казалось, доктор выбрал нечто интересней жизни и ей, Руфи, предпочел более занимательную спутницу — последовал за смертью, едва она его поманила. Присутствие смерти вселяло в Руфь несвойственные ей одушевление и смелость. Угроза смерти наделяла ее целеустремленностью, мужеством, ясностью мысли. Не придавая ни малейшего значения тому, что сделал Мейкон, она всегда подозревала, что отец ее не умер бы, если бы не захотел. И быть может, смутное ощущение, что она отвергнута, отринута (плюс желание отомстить Мейкону), побуждало ее подталкивать мужа на путь, который вел лишь к одному — к насилию. Неожиданные вспышки его гнева Лине казались неоправданными. Но Коринфянам начинала уже понимать, что мать сама их выбывает. Она видела, как мать намеренно вынуждает отца обнаружить не силу свою (девятилетний ребенок мог влепить Руфи пощечину, ничем не рискуя), а беспомощность. Обычно Руфь начинала что-то рассказывать, чистосердечно выставляя себя в самом смешном и нелепом виде. Сидя за обедом, она как бы невзначай заводила эти якобы безобидные разговоры — в самом деле, ведь из всех, кто находился за столом, лишь она одна попадала в неловкое положение, остальным же предоставлялась возможность полюбоваться ее чистосердечием и посмеяться над ее невежеством.
Например, она отправилась на свадьбу к внучке миссис Джворак. Анна Джворак, старуха-венгерка, лечилась в свое время у ее отца. У доктора Фостера было немало белых пациентов из рабочих, кроме того, он пользовал иногда жен служащих и мелких торговцев, считавших его интересным мужчиной. По мнению Анны Джворак, доктор Фостер в 1903 году чудесным образом спас жизнь ее сыну, не направив его вновь в туберкулезный санаторий. Чуть ли не все больные, уехавшие в этот санаторий, там и умерли. Анна не знала, что доктор не пользовался привилегией направлять своих пациентов в этот санаторий, и в «Приют милосердия» также. Не знала она и того, что лечение туберкулеза, практиковавшееся в 1903 году, было предельно пагубным для здоровья больных. Она знала лишь, что доктор прописал ее сыну какую-то диету, отдых в строго определенные часы и жир тресковой печени дважды в день. Мальчик остался в живых. Естественно, Анне хотелось, чтобы на свадьбе младшей дочки этого сына присутствовала дочь чудодея-врача. Руфь отправилась в церковь, и, когда молящиеся подошли к алтарю причаститься, вместе со всеми подошла и она. Опустившись на колени, она склонила голову в земном поклоне, не имея ни малейшего понятия о том, что предоставила священнику выбор: либо положить облатку ей на шляпу, либо просто пройти мимо нее. Он тотчас догадался, что она не католичка, так как при обращенных к ней словах она не подняла головы и не высунула язык, дабы он осторожно положил на него облатку.
— Corpus Domini Nostri Jesu Christ!,- сказал священник и, наклонившись к ней, свистящим шепотом:- Подымите голову. — Она выпрямилась, увидела облатку и прислужника, держащего под облаткой серебряный поднос.- Corpus Domini Nostri Jesu Christi custodiat animam tuam. — Священник протянул ей облатку, и она открыла рот.
Позже, после венчанья, священник прямо спросил ее, принадлежит ли она к католической церкви.
— Нет. Я методистка, — ответила Руфь.
— Я это понял, — сказал он. — Так вот, таинства нашей церкви предназначены для… — Но тут его прервала старая миссис Джворак.
— Отец мой, — сказала она, — я хочу вас познакомить с очень близким своим другом. Дочь доктора Фостера. Ее отец спас жизнь моему Рикки. Рикки не был бы сегодня с нами, если бы…
Отец Пэдрю улыбнулся и пожал Руфи руку.
— Счастлив познакомиться с вами, мисс Фостер. Простенький, но подробно рассказанный случай.
Лина впитывала в себя каждую фразу и сопереживала с матерью все ее душевные движения — от религиозного экстаза до бесхитростного признания того, какую неловкость она допустила. Коринфянам слушала, анализируя и выжидая: любопытно, каким образом мать подведет свой анекдот к ситуации, при которой Мейкон либо обрушит на нее свой гнев словесно, либо ее ударит. Молочник слушал невнимательно.
— «Вы принадлежите к католической церкви?» — спросил он меня. Ну, а я смутилась на мгновенье, но потом ответила: «Нет. Я методистка». И он принялся мне объяснять, что в католической церкви могут причащаться лишь католики. Право же, я ни о чем подобном не слыхала. Я считала, причаститься может каждый. В нашей церкви любой человек может в первое же воскресенье получить благословение. Впрочем, не успел он все это мне изложить, как подходит Анна и говорит: «Отец мой, я хочу вас познакомить с очень близким своим другом. Дочь доктора Фостера». Ох, как он сразу заулыбался мне. И пожал руку, и сказал, что счастлив и что для него большая честь со мною познакомиться. Так что все окончилось благополучно. Но клянусь, я ни о чем таком даже понятия не имела. Явилась туда в полной невинности, как овечка.
— Ты не знала, что только католики причащаются в католической церкви? — спросил Мейкон Помер таким тоном, что было ясно: он ей не верит.
— Не знала, Мейкон. А откуда мне знать?
— Ты знаешь, что они строят отдельные школы для своих детей и не пускают их в общую школу, и все же думаешь, будто каждый, кто заглянет к ним в церковь, может заодно и в обрядах участвовать?
— Причастие есть причастие.
— Ты глупая женщина.
— Отец Пэдрю так не думает.
— Вела себя как дура.
— Миссис Джворак так не думает.
— Она просто старалась помешать тебе испортить свадебное торжество, ты ведь и так порядком ей напаскудила.
— Мейкон, я тебя прошу не употреблять таких слов при детях.
— Каких, к черту, детях? Каждый из них уже достаточно взрослый, чтобы участвовать в голосовании.
— Не надо ссориться.
— В церкви ты вела себя как дура, потом поставила всех в неловкое положение, а теперь взахлеб рассказываешь нам, как ты там блистала?
— Мейкон…
— Врешь и не краснеешь, утверждая, будто ты так-таки ничего и не знала..
— Анна Джворак нисколько…
— Анне Джворак даже неизвестно твое имя! Она называет тебя «дочь доктора Фостера»! Сто долларов ставлю, она до сих пор не знает, как тебя зовут! Сама по себе ты никто. Папочкина дочка!
— Да, это так, — ответила Руфь тоненьким, но твердым голосом. — Разумеется, я папина дочка. — Она улыбнулась.
Мейкон даже не стал класть вилку на стол. Она выпала у него из руки, которая, продвигаясь над хлебницей, сжалась в кулак, с размаху врезавшийся в челюсть Руфи.
Молочник ничего не обдумывал загодя, но он и раньше знал, что в один прекрасный день, после того как Мейкон ее ударит, а Руфь прикроет рукой губы, ощупывая зубы языком — целы ли, и, обнаружив, что целы, будет стараться незаметно для остальных вновь приладить выпавший мост, — что в этот день он наконец не выдержит. Не успел отец отвести руку, Молочник, схватив его за шиворот, рывком поставил на ноги и ударил так сильно, что тот свалился на батарею. Оконная штора затрепыхалась, как от сквозняка.
— Если ты еще хоть раз ее тронешь, я тебя убью. Мейкон онемел от потрясения: он не представлял себе, что кто-то может поднять на него руку. После того как в течение многих лет он внушал людям почтение и страх всюду, где только появлялся, после того как в течение многих лет он привык в любой компании быть самым высоким, он поневоле стал считать себя неуязвимым. И вот он ползет вдоль стены, не спуская глаз с человека, который так же высок, как он, и притом на сорок лет моложе.
В то время как отца, пробиравшегося ползком вдоль стены обуревали противоречивые чувства: унижение, гнев и невольная гордость за сына, — сын тоже находился во власти самых противоречивых эмоций. Больно и стыдно было видеть кем-то побежденного отца, и Молочника не радовало, что сам он — победитель. Печально сделать открытие, что простоявшая пять тысяч лет пирамида, одно из чудес цивилизованного мира, созданная упорным трудом строителей, которые из поколения в поколение с усердием и вдохновением возводили и совершенствовали ее, в действительности сделана в подсобном помещении универмага Сирса умелым декоратором, который дал гарантию, что она просуществует ровно столько, сколько длится человеческая жизнь.
В то же время он ликовал, как разыгравшийся жеребенок. Его желание наконец исполнилось — он что-то выиграл и одновременно что-то утратил. Безграничные возможности открылись перед ним, тяжелейшее бремя ответственности на него навалилось, но он не был готов к тому, чтобы воспользоваться первым и взвалить на себя второе. А потому он бодро обошел вокруг стола и спросил у матери:
— Ну, как ты?
Она ответила, разглядывая свои ногти:
— Все в порядке.
Молочник посмотрел на сестер. До сих пор в его глазах они ничем не отличались от матери, все трое выполняли, собственно, одну и ту же роль. Они были уже подростками, когда он родился; сейчас одной исполнилось тридцать пять, а другой — тридцать шесть. И так как Руфь была всего шестнадцатью годами старше Лины, ему казалось, все они примерно одних лет. Но сейчас, когда он посмотрел на сестер, они ответили ему взглядом, полным ненависти столь внезапной и жаркой, что он испугался. Нет, сейчас уже не казалось, будто их бледные глаза сливаются с кожей, еще более бледной. Сейчас казалось, будто их глаза густо обведены углем, будто по щекам их пролегли две борозды, а пунцовые губы так набрякли ненавистью, что готовы лопнуть. Он моргнул два раза, прежде чем их лица вновь обрели привычное, ласковое и слегка встревоженное выражение. Торопливо вышел из комнаты — он понял: здесь никто не поблагодарит его и не обругает. Его поступок коснулся его одного. Ничего не изменил он в отношениях его родителей. Ничего не изменил он у них в душе. Ударив отца, он, возможно, создал новую ситуацию па шахматной доске, но игра все равно будет продолжаться.
Он стал великодушным с тех пор, как начал спать с Агарью. Во всяком случае, он так считал. Рыцарственным. Во всяком случае, ему так чудилось. Таким рыцарственным и таким великодушным, что вступился за мать, о которой почти никогда не думал, и расквасил физиономию отцу, которого и любил, и боялся.
У себя в спальне он начал перебирать разложенные на туалетном столике вещицы. К шестнадцатилетию мать подарила ему две оправленные серебром щетки, на которых были выгравированы буквы П. М. — «Помер Мейкон», но их можно было также расшифровать как «профессор медицины». Они шутили на эту тему, и мать настойчиво намекала, что ему неплохо было бы поступить на медицинский факультет. Он отвертелся: «На что это будет похоже? Какой больной захочет пригласить врача по фамилии Помер?»
Мать засмеялась, но напомнила ему, что у него есть и второе имя — Фостер. Что, если из этого имени сделать фамилию? Профессор Мейкон Фостер. Ведь хорошо звучит? Он вынужден был признаться, что хорошо. Оправленные в серебро щетки постоянно напоминали ему, о чем она мечтала для него — не ограничить образование средней школой, а поступить в колледж и вслед за тем на медицинский факультет. К деятельности мужа она питала не больше почтения, чем тот к выпускникам колледжа. Учиться в колледже, по мнению отца Молочника, значило тратить попусту время и не участвовать в бизнесе, а ведь бизнес учит приобретать. Вот дочерей ему непременно хотелось отдать в колледж, где они смогли бы подыскать себе подходящих мужей; одна из них, Коринфянам, в самом деле посещала колледж. Но Молочнику нет никакого смысла поступать туда, тем более что он приносит немалую пользу в конторе. Пользу настолько очевидную, что Мейкону удалось уговорить своих приятелей из банка побеседовать с какими-то другими их приятелями и перевести его сына из разряда подлежащих первоочередному воинскому призыву в разряд «необходим для поддержания семьи».
Молочник остановился перед зеркалом, освещенным низко висящим бра, и посмотрел на свое отражение. Оно, как и всегда, не произвело особого впечатления. У него было вполне приятное лицо. Глаза, которые нравились женщинам, твердая линия челюсти, великолепные зубы. По отдельности все выглядело неплохо. И даже более чем неплохо. Но связанности не было, в совокупности черты его лица не составляли единого целого. Все как-то неопределенно, смутно как-то, словно ты тайком заглядываешь из-за угла куда-то, где тебе быть не положено, и никак не можешь решиться, идти вперед или удрать. Задумано-то нечто важное, а вот задумано оно второпях, кое-как, не всерьез.
Так стоял он перед зеркалом и старался забыть, как отец крался вдоль стены, и вдруг услышал: в дверь постучали. Ему не хотелось видеть сейчас ни Лину, ни Коринфянам и не хотелось по секрету от всех обсуждать с матерью то, что случилось. Но он не испытал ни малейшего облегчения, разглядев в полутьме коридора отца. Струйка крови все еще темнела возле уголка его рта. Но стоял он прямо, глядел решительно.
— Послушай, папа, — начал Молочник. — Я…
— Помолчи, — ответил Мейкон и, отстранив его, прошел в спальню. — Сядь.
Молочник подошел к кровати.
— Послушай-ка, попробуем все это забыть. Если ты обещаешь…
— Тебе сказано, садись, значит, садись. — Мейкон говорил негромко, но лицо его стало похожим на лицо Пилат: он прикрыл дверь. — Ты у нас нынче стал большим человеком, но стать большим — это еще не штука. Нужно стать человеком в полном смысле слова. А если тебе хочется быть человеком в полном смысле, ты и правду должен знать все полностью.
— Не нужно мне ничего рассказывать. Мне вовсе не обязательно знать все про вас с мамой.
— Нет, рассказать нужно, и знать все это тебе обязательно. Если уж ты приохотился поднимать руку на отца, то располагай хотя бы некоторой информацией перед тем, как двинуть меня в следующий раз. Я отнюдь не собираюсь ни оправдываться, ни извиняться. Информация, и больше ничего.
Я женился на твоей матери в 1917-м. Ей исполнилось тогда шестнадцать лет, и жила она вдвоем с отцом. По-моему, я не был в нее влюблен. В те годы этого не требовалось, не то что нынче. Ну, конечно, вступая в брак, люди рассчитывали на уважительное отношение, верность и… ясность. Так уж нужно человеку: верить и полагаться на то, что муж с женой рассказывают о себе только правду, — иначе пропадешь. Когда ты выбираешь жену, самое главное, чтобы вы оба не расходились в мнениях насчет того, что для вас обоих будет самым главным.
Ее отцу я не понравился, и, должен сказать, я тоже очень сильно в нем разочаровался. Он был, пожалуй, самым почтенным негром в этом городе. Не самым богатым, зато самым уважаемым. Но какой же он был притворщик. Держал деньги в четырех разных банках. Всегда спокойный, важный. Я думал, он и на самом деле такой, а оказалось, он потихоньку нюхает эфир. Все негры в нашем городе его боготворили. А он их презирал. Называл каннибалами. Когда родились твои сестры, он лично принимал и первую и вторую, и оба раза единственное, что его интересовало, — это цвет их кожи. От тебя бы он отрекся. Мне не нравилось, что он вздумал быть акушером у собственной дочки, в особенности оттого, что его дочь — моя жена. В «Приют милосердия» цветных тогда не пускали. Да она бы и не пошла к другому врачу. Я хотел разыскать повивальную бабку, но доктор Фостер сказал, что все они нечистоплотны. Я ответил ему, что меня самого в свое время принимала повивальная бабка и что если она для моей матери сгодилась, то сгодится и для его дочки. Одним словом, мы крупно поговорили, и я сказал под конец, что ничего не может быть отвратней, чем отец, принимающий младенца у собственной дочери. В общем, поставили точки над «i». После этого нам уже больше не о чем было спорить, но настояли-то они на своем. Он и Лину принял, и Коринфянам. Имена они позволили мне выбрать — я ткнул наугад пальцем в Библию, — а больше ничего. Сестры твои погодки, ты знаешь. И принимал ту и другую он. Присутствовал при родах, все видел. Я понимаю, он, конечно, врач, а врачей такие вещи вроде бы не волнуют, но он все-таки прежде всего мужчина, а потом уж врач. Я тогда понял: теперь они оба всегда будут против меня, и, что бы я ни делал, они своего добьются. Мне не давали забыть ни на миг, в чьем доме я живу, и где куплен наш фарфор, и как тесть выписал из Англии уотерфордскую вазу, а также стол, на который они поставили ее. Стол был такой большущий, что не влезал в дверь и его пришлось разобрать на части. Кроме того, доктор вечно бахвалился, что он вторым во всем нашем городе завел пароконный выезд.
Откуда я родом, на какой мы жили ферме — им на это было наплевать. И на мою работу тоже, неинтересно им это было, и конец. Я скупаю лачуги в трущобах — так именовали они мои дела. «Ну-с, как трущобы?» Такими словами приветствовал он меня каждый вечер.
Но не в том дело. С этим-то я мог примириться, потому что знал, чего хочу и как этого добиться. Так что примириться-то я с этим мог вполне. Да в общем-то, и примирялся. Мне другое было обидно: они не желали считаться со мной, кое к чему и близко не подпускали. Один раз я попытался пустить в оборот часть тех денег, что лежали у него в четырех банках. В те времена за некоторые земельные участки платили бешеные деньги. Их скупала железнодорожная компания «Эри Лакаванна». А у меня на эти участки нюх. Я там все обшарил: набережную, пристань, развилку 6-го и 2-го шоссе. Точно вычислил, где будет пролегать железная дорога. И нашел-таки участок, который можно было дешево купить, а потом перепродать компании. Он мне даже десятицентовика не пожелал одолжить. Если бы он раскошелился, то умер бы богатым человеком, а то ведь был ни то ни се. И мои дела пошли бы в гору. Я просил твою мать, чтобы поговорила с ним. Подробно объяснил ей, как пройдет эта дорога. А она ответила: это он сам должен решать, мол, она не вправе на него воздействовать. Мне, своему мужу, ответила так. Тут уж хочешь не хочешь, а задумаешься, за кем же она замужем — за мной или за ним.
Ну, а потом он заболел. — Мейкон внезапно замолчал, как будто эта тема напомнила ему о его собственной бренности, и вынул из кармана белый носовой платок. Осторожно приложил его к разбитой губе. Поглядел на розовое пятнышко, оставшееся на материи. — Я думаю, — продолжал он, — вся его кровь пропиталась этим самым эфиром. Они как-то по-другому обозвали его болезнь, но я-то знаю, все дело в эфире. Он не вставал с постели и весь распух. То есть тело распухло, руки же и ноги высохли как палки. Он перестал принимать пациентов, и впервые в жизни этот надутый осел понял, что за удовольствие болеть и платить другому ослу, чтобы он тебя вылечил. Один врач, тот, что его лечил — из тех врачей, которые сами-то его к своим клиникам и близко не подпускали, а если бы он явился к их дочерям или женам принимать младенца, просто заикнулся бы об этом, они бы его с лестницы спустили, — так вот, один из них, из тех, которых он считал достойными его внимания, принес однажды какое-то зелье под названием «радиатор» и заявил, что этим зельем вылечит его. Руфь под собой от радости земли не чуяла. Ему и впрямь сделалось лучше на несколько дней. Потом снова хуже. Он совсем не мог двигаться, кожа стала слезать с головы. Лежал себе и лежал в той самой кровати, в которой и до сих пор спит твоя мать, а потом умер там, беспомощный, с раздутым брюхом, с костлявыми руками и ногами, похожий на белую крысу. Он, понимаешь ли, давно уже не мог переваривать пищу. Поэтому его только поили, а потом он еще что-то глотал. Я и сейчас не сомневаюсь — тот же эфир.
Вечером, когда он умер, я как раз находился в другом конце города, мы пристраивали к дому мистера Бредли крыльцо. Покосилось-то оно давно, но лет двадцать продержалось, а потом вдруг сразу обвалилось. Я взял помощников, и мы пошли туда прилаживать крыльцо — а то ведь тем, кто из дому выходит, приходилось оттуда прыгать, а тем, кто входит, — без всяких ступеней карабкаться на три фута вверх. Кто-то подошел ко мне тихонько и сказал: «Доктор умер». Руфь, сказали мне, у него, наверху. Я представил себе, как она убивается, и тут же поспешил домой успокоить ее. Я не стал терять время на переодевание и поднялся к нему в спальню в той же одежде, в какой чинил крыльцо. Руфь сидела в кресле у его кровати и, едва увидела меня, вскочила и закричала: «Как ты смеешь появляться здесь в таком виде? Приведи себя в порядок! Приведи себя в порядок, прежде чем сюда заходить!» Я вообще-то обиделся, но я с почтением отношусь к мертвым. Я вышел из комнаты. Принял ванну, надел чистую рубашку и воротничок, а после этого опять вернулся. — Мейкон снова замолчал и потрогал распухшую губу, словно именно здесь гнездилась боль, мерцающая в его глазах.
— В постели, — сказал он и умолк так надолго, что Молочник усомнился, будет ли он продолжать. — В постели — вот где она находилась, когда я снова открыл дверь. Лежала рядом с ним и целовала его. Он лежит там мертвый, белый и раздувшийся, и тощий, а она прижалась ртом к его пальцам.
Ну, скажу я, напереживался я тогда. Какие мне только ужасы не приходили в голову. Чьи дети Лина и Коринфянам? Ну, это я сообразил, что мои, ведь ясно же: старый подлец был неспособен заделать ребенка. Куда уж там ему, ведь он нюхал эфир еще задолго до того, как я впервые появился у них в доме. Опять же, если б дети были не мои, он бы не волновался так по поводу цвета их кожи. Потом меня начали одолевать мысли насчет того, что он присутствовал при ее родах. Сношений между ними не было, об этом я не говорю. Но ведь и без сношений мало ли что он мог придумать! Во всяком случае, лежала же она в постели с мертвецом и чмокала его пальцы, а если так, то что же она вытворяла, когда он был жив? Убить такую женщину без всяких разговоров. Можешь мне поверить, я потом не раз жалел, что ее не прикончил. Но уж покоя в жизни я, конечно, не ждал. Иногда, понимаешь ты, Мейкон, иногда я не могу с собой совладать. Просто не успеваю. Нынче вот, когда она сказала: «Да, это так, я папина дочка», да еще с такой улыбочкой… — Мейкон поднял взгляд на сына. Взгляд был открытым, щеки пылали. Только голос чуть заметно дрогнул, когда он сказал: — Ведь я неплохой человек. Ты это должен знать. Поверить мне. Ну сам вот погляди, кто так серьезно относится к своим обязанностям, как я? Не говорю, что я святой, но хоть это-то ты понимать должен. Я тебя старше на сорок лет, и других сорока мне не прожить. В следующий раз, когда тебе взбредет в голову меня ударить, ты сперва подумай: кто он, этот человек, с которым я решил расправиться? А еще подумай, что в следующий раз я тебе, может, этого и не позволю. Я хоть и старик, но сумею дать тебе отпор.
Он встал и положил носовой платок в задний карман.
— Ничего не говори сейчас. Но как следует подумай обо всем, что я тебе сказал.
Нажал на ручку двери и не оглядываясь вышел.
Молочник все сидел на краешке кровати; было тихо, лишь слегка гудело в голове. У него появилось странное чувство полной непричастности к тому, что он услышал сейчас. Словно неожиданно разоткровенничался незнакомец, подсевший к нему на скамейку в парке. И хотя он целиком и полностью сочувствовал огорчениям незнакомца — отлично представляя себе, как именно воспринимает тот все, что с ним случилось, — сочувствие его отчасти основывалось на том обстоятельстве, что к нему самому история незнакомца не имеет отношения и ничем ему не грозит. Час или менее тому назад он испытывал совершенно противоположные чувства. Тот посторонний, который вышел только что из его комнаты, был в то же время человеком, до такой степени ему небезразличным, что он с яростью ударил его. Он и сейчас ощущал зуд в плече от нестерпимого желания размахнуться и расквасить физиономию отцу. Поднимаясь к себе в спальню, он чувствовал, что он от всех отторгнут, но в то же время, что гнев его был справедлив. Он мужчина, на глазах у которого другой мужчина ударил беззащитное существо. Он не мог не вмешаться. Так повелось испокон веков. Мужчины всегда так поступают. Защищают слабых, обиженных и вступают в бой со злым великаном. А то, что слабой и обиженной оказалась его мать, а злым великаном — отец, лишь обострило ситуацию, но не изменило ее сути. Никоим образом. И незачем делать вид, что его толкнула на этот поступок любовь к матери. Слишком бестелесна, слишком призрачна была Руфь, чтобы вкушать любовь. Но как раз из-за своей бесплотности она и нуждалась в защите. Она не была замученной семейными обязанностями рабочей лошадью, отупевшей, согнувшейся под бременем домашних трудов и хлопот, запуганной грубияном мужем. Но в то же время не была она и сварливой мегерой, которая умеет постоять за себя и не лезет за словом в карман. Руфь была женщина неяркая, но вовсе не простая — она обладала утонченными манерами и всегда предпочитала прямым путям окольный путь. Она, кажется, довольно много знала, но очень мало понимала. Интересное наблюдение и совершенно неожиданное для него. Прежде ему не случалось размышлять над человеческими свойствами матери, усматривать в ней самостоятельно существующую личность, функции которой состоят не только в том, чтобы что-то позволять или запрещать ему.
Он надел куртку и вышел из дому. Было полвосьмого, еще не стемнело. Ему хотелось походить и подышать каким-то другим воздухом. Откуда ему знать, что он должен чувствовать, если он еще не знает, что ему думать. А думать было трудно в комнате, где поблескивала серебряная оправа щеток с буквами П. М. и на сиденье кресла, в котором только что сидел отец, еще виднелся отпечаток его зада. Разглядывая бледные звездочки, которые начали проступать на небе, Молочник пытался определить, что в рассказанной ему истории правда и какая часть этой правды имеет отношение к нему. Да и вообще, чего ради отец свалил на него эту, как он выразился, информацию? Ищет сочувствия? Интересно, как, по мнению отца, он теперь должен к ним обоим относиться? Ну, во-первых, не мешало бы узнать, правда ли все это. Правда ли, что мать… правда ли, что у нее было такое с собственным отцом? Мейкон говорит, что нет. Что доктор был импотентом. А откуда он знает? Впрочем, наверно, знает, раз говорит, потому что, если бы у него мелькнула хоть тень подозрения, будто такое возможно, уж он бы этого так не оставил. Тем не менее он допускает, что, даже будучи импотентом, можно что-то «придумать». «Черт бы его побрал, — сказал Молочник вслух, — на кой ляд он вздумал мне рассказывать всю эту фигню!» Не хотел он ничего об этом знать. Все равно ничем не поможешь. Доктор умер. Прошлого не переделаешь.
Его смятение внезапно перешло в злость. «Идиотство, — прошептал он, — форменное идиотство». Если ему хотелось просто утихомирить меня, думал Молочник, то почему бы прямо не сказать? Пришел бы как человек и сказал: «Не психуй. Ты не психуй, и я не буду психовать. Оба перестанем психовать». И я ответил бы: «Ладно, годится». Так нет. Является ко мне и начинает черт-те что городить, объясняет, отчего и почему.
Молочник направлялся к Южному предместью. Может, удастся разыскать Гитару. Посидеть с Гитарой, выпить — сейчас бы самое оно. А не найдет Гитару, можно сходить к Агари. Хотя нет. Ему не хочется сейчас разговаривать с Агарью и вообще с женщинами. Разговаривать с ними о странном. А в самом деле, странная подобралась компания. Все ненормальные, вся их семейка. Пилат целыми днями распевает песни и плетет всякую чушь. Реба готова уцепиться за любые брюки. И Агарь …ну что ж, Агарь просто милая, но и она ведь не такая, как все люди. Она тоже бывает с чудинкой. Но у них в доме хотя бы не скучно и никаких секретов нет.
Где он сейчас может быть, Гитара? Когда нужен, его сроду не найдешь. Какой-то попрыгунчик. То отсюда выпрыгнет, то оттуда, когда — не угадаешь, но только не вовремя. Молочник вдруг заметил, что нет-нет, да шепнет себе что-то под нос и на него глядят прохожие. И что это так много на улице людей в такое время? Куда они все прутся? Теперь он старался не произносить своих мыслей вслух.
«Тебе хочется быть человеком в полном смысле, ты и правду должен знать всю полностью», — сказал отец. А не могу ли я быть человеком в полном смысле и ничего такого не знать? «Располагай хотя бы некоторой информацией перед тем, как двинуть меня в следующий раз». Ладно. В чем же заключается информация? В том, что моя мама спала со своим папой. В том, что мой дедушка был светло-желтый негр, любил нюхать эфир и испытывал отвращение к людям с черной кожей. Тогда для чего же он позволил тебе жениться на его дочери? Для того, чтобы спать с ней, не вызывая подозрения соседей? А ты их хоть раз застал? Не застал. Но ты чувствовал, что тебя к чему-то не допускают. Возможно, к деньгам тестя. Он к ним тебя не допускал, ведь так? А его дочь не захотела помочь тебе, верно? И тогда у тебя возникла догадка, что они занимаются развратом на операционном столе. Если бы он предоставил в твое распоряжение все свои вклады в четырех банках и ты смог бы купить железную дорогу «Эри Лакаванна», ты бы позволил ему делать все, что угодно, да? Он бы мог в постель к тебе улечься, и вы резвились бы там втроем. Один… другой…
Молочник вдруг остановился как вкопанный. Его прошиб холодный пот. Прохожие его толкали: он мешал всем, торчал на дороге. Он что-то вспомнил. Или, может, ему показалось, будто вспомнил. А может быть, это приснилось ему когда-то во сне, и он вспомнил сон. Сперва ему представились двое мужчин и его мать с обнаженной грудью, но едва перед ним возникла эта картина, как ее перерезала трещина, и из трещины возникла новая картина. Зеленая комната, очень маленькая зеленая комната, мать сидит в расстегнутой блузке, кормит кого-то грудью, а этот кто-то — он сам. Значит… Что же значит? Мать кормила меня грудью. Все матери кормят грудью своих детей, так почему же у меня на шее вдруг выступил холодный пот? Он пошел дальше, не замечая прохожих, которые, толкая, обгоняли его, их сердитых, раздраженных лиц. Он пытался поподробней оживить в памяти картину, но у него это не получалось. Потом услышал звук, и он знал, что звук этот как-то связан с картиной. Смех. Кто-то, невидимый ему, находится в зеленой комнате и смеется… над ним и над матерью, и матери стыдно. Она опускает глаза и не смотрит на него. «Посмотри на меня, мама. Посмотри на меня». Но она не смотрит, смех же раздается теперь громко. Все смеются. Может, он напрудил в штаны? В какие штаны? Он ведь не носил тогда штанов. Его заворачивали в пеленки. Грудные дети всегда пачкают пеленки. Так почему же ему кажется, будто на нем штаны? Синие короткие штанишки. Вельветовые гольфики. Почему он так одет? Может быть, тот человек смеется над его одеждой? Грудной ребенок почему-то одет в синие гольфики? Он стоит на полу. «Посмотри на меня, мама» — вот и все, что он может сказать. «Посмотри на меня, ну пожалуйста». Стоит? Да ведь он же грудной. Мать держит его на руках. Он не может стоять.
«Я не мог тогда стоять», — произносит он вслух и подходит к витрине. Он смотрит на свое лицо, выглядывающее из поднятого воротника, и все делается ясно. «Мать кормила меня грудью, когда я был уже такой большой, что умел разговаривать, мог стоять, носить штанишки, и кто-то это увидел и стал хохотать, и… и поэтому все называют меня Молочником, и именно поэтому отец не называет меня так, и мать меня так никогда не называет, зато называют все остальные. Как же я забыл все это? И почему она делала так? И если она делала это со мной без всякой причины — ведь я уже тогда пил из стакана молоко и овалтайн да и вообще я все пил тогда из стакана, — то, может быть, что-то другое она делала и со своим отцом?»
Молочник зажмурил глаза и снова их открыл. На улице еще прибавилось народу, и все двигались ему навстречу, из Южного предместья. Люди шли быстро, многие его толкали. Постояв еще немного, он заметил, что никто не идет по противоположному тротуару. На мостовой ни единой машины, улица освещена — уже зажглись фонари, — и видно, что она совершенно пустая. Он обернулся, пытаясь понять, куда же направляется поток прохожих, но увидел только спины и шляпы, торопливо устремляющиеся в ночную тьму. Снова посмотрел он на противоположную сторону Недокторской улицы. Ни души.
Он тронул за плечо какого-то мужчину в кепке, чуть на него не наткнувшегося.
— Скажите, почему все идут только по этому тротуару? — спросил он.
— Убери лапу, приятель! — огрызнулся прохожий и заторопился дальше.
Молочник снова зашагал в сторону Южного предместья, и ему не пришло в голову, что ведь и сам он мог бы перейти на другую сторону, где нет ни одного человека.
Ему казалось, он рассуждает спокойно и четко. Сам он никогда не любил мать, зато знал, что она его любит. И ему всегда казалось, что это правильно, что именно так и должно быть. Ее постоянная, неизменная любовь к нему, любовь, которой он даже не должен был добиваться, стараться чем-то заслужить ее, представлялась ему естественной. И вот все поломалось. Да существует ли хоть один человек на свете, который его любит? Любит просто за то, что он такой, какой он есть? Посещая питейное заведение тетки, он (во всяком случае, ему казалось так до разговора с отцом) становился объектом любви, подобной той, которую питала к нему мать. Мать любила его собственнической любовью, Пилат и Реба как-то иначе, но и они принимали его безоговорочно, и он чувствовал себя у них как дома. К тому же они относились к нему с уважением. Задавали разные вопросы и не пропускали его ответы мимо ушей - иногда смеялись, иногда сердились. Дома мать и сестры с безмолвным пониманием встречали любой его поступок, а отец — равнодушно или неодобрительно. Обитательницы домика в Южном предместье, никогда и ни к чему не оставались равнодушны и никогда и ничего не понимали. Каждая его фраза, каждое слово были для них откровением, и они вслушивались в его речь, блестя глазами, как вороны, трепеща от жгучего желания уловить и постигнуть все до единого звука. Сейчас он усомнился в них. Он во всех усомнился. Его отец ползком пробрался вдоль стены, а потом поднялся на верхний этаж, чтобы сообщить ему ужасные вещи. Теперь собственная мать перестала быть в его глазах просто матерью, обожающей своего единственного сына, и превратилась в порочного ребенка, играющего в бесстыдные игры с любым существом мужского пола — с родным сыном, с родным отцом. И даже его сестры, самые уживчивые и терпимые из всех знакомых ему женщин, изменились до неузнаваемости: у них стали чужие лица, а глаза обвело чем-то угольно-черным и красным.
Где же Гитара? Найти его, найти, ведь только он один всегда и неизменно ясен, и, если он находится в пределах их штата, Молочник его непременно разыщет.
Он нашел его именно там, где ожидал, — в парикмахерской Томми. Кроме Гитары, там оказалось еще несколько человек, и все они стояли, напряженно вытянув шеи, иные слегка пригнувшись, а некоторые подавшись всем телом вперед, и что-то слушали.
Войдя в комнату и увидев спину своего приятеля, Молочник так обрадовался, что тут же гаркнул:
— Гитара, привет!
— Тсс, — шикнул Железнодорожный Томми. Гитара оглянулся и сделал Молочнику знак: мол, подойди поближе, только тихо. Все собравшиеся в комнате слушали радио и что-то бормотали себе под нос и покачивали головами. Молочник не сразу понял, что их так взволновало. Сообщали, что в округе Санфлауэр, штат Миссисипи, найден труп юноши-негра, его забили до смерти ногами. Искать преступников не было необходимости: убийцы, не скрываясь, похвалялись своим подвигом, — да и мотивы убийства не являлись тайной. Парень свистнул вслед какой-то белой женщине и не стал запираться, сказал: спал, мол, и с другими. Он был северянин, на Юг приехал ненадолго. Фамилия его Тилл.
Железнодорожный Томми все шикал, чтобы не шумели и дали ему дослушать все сообщение до последнего звука. Закончилось оно быстро, так как, кроме нескольких предположений и еще меньшего количества фактов, диктору было нечего сообщить. Как только он перешел к следующей теме, парикмахерская загудела громкими голосами. Железнодорожный Томми, который раньше так старался всех утихомирить, в этом общем гомоне оставался безмолвным. Он подошел к ремню для правки бритв, а Больничный Томми в это время удерживал клиента, который порывался встать с кресла. Портер, Гитара, привратник Фредди и еще трое или четверо посетителей, стоявшие кто посредине комнаты, кто по углам, негодовали яростно и бурно, понося убийц последними словами. Кроме Молочника, молчали только Железнодорожный Томми да Имперский Штат: Железнодорожный Томми потому, что правил бритву, Имперский же Штат потому, что был придурковатым, а может, и немым, впрочем, в последнем уверенности не было. Вот насчет его придурковатости ни у кого не возникало сомнений.
Говорили все сразу, и Молочнику с трудом удавалось определить, кто на чью реплику отвечает.
— Завтра это будет в утренних газетах.
— То ли будет, то ли нет, — заметил Портер.
— По радио же передали! В газетах точно должно быть! — сказал Фредди.
— Белые в своих газетах не печатают таких известий. Вот если бы изнасиловали кого.
— Спорим, напечатают. На что поспорим? — настаивал Фредди.
— Чего тебе не жалко, на то и спорь, — отозвался Портер.
— Ставлю пять бумажек.
— Нет, погоди, — крикнул Портер. — Мы не обговорили где.
— Что значит «где»? Я ставлю пять бумажек, что это напечатают завтра в утренней газете.
— На спортивной странице? — спросил Больничный Томми.
— На страничке юмора? — добавил Нерон Браун.
— Нет, друг любезный, на первой странице. Я спорю на пять долларов, что это сообщение напечатают на первой странице.
— Да какая же, к чертовой матери, разница? — заорал Гитара. — Парнишку до смерти затоптали ногами, а вас тревожит только одно — напечатает ли про это какой-нибудь говнюк в своей газете. Затоптали его, спрашиваю, а? До смерти, а? За то, что парень свистнул вслед какой-то Скарлетт О'Хара… белой дешевке.
— А зачем он это сделал? — спросил Фредди. — Он же знал, что он в Миссисипи. Он думал, какие там люди живут? Как в книжке про Тома Сойера?
— Ну свистнул! Ну и что? — ощерился Гитара. — Убить его за это надо?
— Он северянин, — ответил Фредди. — Приехал в южный штат, так смирненько себя веди. Чего он о себе вообразил-то? Да кто он такой, как он думает?
— Он думал, что он человек, так-то вот, — сказал Железнодорожный Томми.
— Ну и неправильно думал, — не сдавался Фредди. — В южных штатах черные — не люди.
— Не. бреши. Там и черные — люди, — сказал Гитара.
— Это кто же, например? — спросил Фредди.
— Тилл. Вот кто.
— Он мертвый. Мертвец — это уже не человек. Мертвец — это труп. Просто труп, и все тут.
— Живой трус — тоже не человек, — сказал Портер.
— Ты о ком это? — Фредди мигом смекнул, что оскорбление относится к нему лично.
— Угомонитесь-ка вы оба, — сказал Больничный Томми.
— О тебе! — гаркнул Портер.
— Так это ты меня трусом назвал? — Фредди решил для начала уточнить факты.
— Подходит тебе такое название — забирай и пользуйся на здоровье.
— Если вы и дальше собираетесь так галдеть, выметайтесь из моего заведения, — сказал Больничный Томми.
— Объясни ты ему, дураку, — сказал Портер.
— Я вполне серьезно, — продолжал Больничный Томми. — Не о чем вам тут больше орать. Парень умер. Мама его плачет. Не может с ним расстаться, не дает его похоронить. Хватит уже, не слишком ли много пролито негритянской крови? Пусть и они заплатят своей кровью, те сволочи, что раздробили каблуками его череп.
— Ну, этих то поймают, — сказал Уолтерс.
— Поймают? Их поймают? — в изумлении переспрашивал Портер. — Ты что же, совсем дурачок? Ну да, поймают, доставят в муниципалитет, устроят в их честь банкет и выдадут медали.
— Во-во. Весь город готовится к параду, — сказал Нерон.
— Ну должны же их поймать!
— Должны, значит, поймают. А толку-то? Ты думаешь, им срок дадут? Да никогда!
— Как же можно не дать им срок? — Голос Уолтерса стал звонким, напряженным.
— Как? Да не дадут, и все, вот как. — Портер нервно теребил цепочку от часов.
— Так ведь об этом же теперь все знают. Везде и каждому известно. Что ни говори, а закон есть закон.
— Поспорим? Вот уж верный выигрыш, без риска!
— Дурак ты. Форменный дурак. Для цветных законов нет, кроме одного закона — сажать их на электрический стул, — сказал Гитара.
— Они говорили, у Тилла был с собой нож.
— Они всегда так говорят. Если бы у него вынули из руки жевательную резинку, они бы поклялись, что он гранату нес.
— И все равно ему следовало держать язык за зубами, — сказал Фредди.
— Это тебе следует язык за зубами держать, — отрезал Гитара.
— Эй, ты что это? — Фредди опять почувствовал: запахло угрозой.
— Мерзко на Юге, — сказал Портер. — Паршиво там. Ни хрена не изменилось в добрых старых Соединенных Штатах нашей Америки. Голову наотрез, отец этого парня в свое время отправился на тот свет где-нибудь в районе Тихого океана.
— А если до сих пор не отправился, то его теперь отправит какая-нибудь сволочь. Не забыл тех солдат, в восемнадцатом году?
— Ууу! Лучше и не вспоминать…
И пошли истории о зверствах, сперва истории, услышанные от кого-то, потом случившиеся у них на глазах, а под конец и то, что с ними самими случилось. Длинный перечень унижений, насилий, оскорблений пролился стремительным потоком и, серповидно изогнувшись, уткнулся острием юмора в самих рассказчиков. Они вспоминали, с какой скоростью неслись, какие позы принимали, на какие пускались уловки, хохоча как сумасшедшие и таким образом доказывая, сколь возможно, что не такие уж они страшные трусы, просто люди как люди. Молчал только Имперский Штат, стоя с метлой в руке и выпятив губы, и был похож на умненького мальчика десяти лет.
И Гитара. Оживление его прошло, лишь в глазах посверкивали искорки.
Выждав некоторое время, Молочник поманил его к дверям. Они вышли и, не говоря ни слова, зашагали по улице.
— Что стряслось? Когда ты вошел, вид у тебя был паршивый.
— Ничего, — сказал Молочник. — Выпить бы куда зайти.
— К Мэри?
— Нет! Там слишком много девок.
— Сейчас только полдевятого. «Кедровник» не откроют до девяти.
— А, черт! Придумай сам. У меня башка устала.
— Пошли ко мне, найдется кое-что.
— Это мысль. А ящик твой работает?
— Чего захотел! Никак не соберусь починить.
— Мне хочется музыки. Музыки и выпить.
— Тогда придется посетить мисс Мэри. А ее девушек я устраню.
— Правда? Интересно поглядеть, как ты будешь этими дамочками распоряжаться.
— Пошли, пошли. Здесь тебе не Нью-Йорк, выбор ограничен.
— Ладно, уговорил. Потопали к Мэри. Прошагав несколько кварталов, они добрались до угла Рэй-стрит и Десятой. Проходя мимо маленькой булочной, Гитара проглотил слюну и ускорил шаг. Заведение Мэри, выполняющее функции ресторанчика-бара, было самым процветающим на Донорском пункте — хотя на каждом из остальных трех углов имелись аналогичные забегаловки, — и причиной этого успехи была сама Мэри, смазливая, хотя и чересчур накрашенная официантка, она же совладелица бара, бойкая, игривая, острая на язык, приятная и занятная собеседница. Шлюхи чувствовали себя здесь в безопасности; одинокие пьянчуги имели возможность нализаться без всяких тревог; фраера там находили все — от желторотых цыплят до видавших виды стервятников и даже подсадных уток; неугомонные домашние хозяйки упивались комплиментами и плясали так, что каблуки от туфель отлетали; подростки постигали здесь «правила жизни» — и никто из посетителей не скучал. Ибо освещение у Мэри было подобрано так, что все женщины выглядели красавицами, а если и не красавицами, то очень привлекательными. Музыка придавала особый тон и стиль разговорам, от которых в другом месте мухи дохли бы со скуки. А напитки и еда побуждали посетителей к поступкам самого драматического свойства.
Впрочем, начиналось все это часов в одиннадцать. В половине же девятого, когда пришли Гитара и Молочник, ресторанчик был почти пуст. Они быстро юркнули в кабинку и заказали шотландское виски с водой.
Молочник сразу осушил свой стакан, заказал новую порцию и только после этого спросил Гитару:
— Отчего все называют меня Молочником?
— Почем я знаю? Насколько мне известно, это твое имя.
— Мое имя Мейкон Помер.
— И ты притащил меня в такую, даль, чтобы сообщить мне свое имя?
— Мне нужно это узнать.
— А ну тебя. Ты лучше пей до дна.
— Ты свое имя знаешь, верно ведь?
— Отстань. Чего ты ко мне прицепился?
— Я сегодня врезал своему старику.
— Врезал?
— Да. Я его так ударил, что он упал на батарею.
— А что он тебе сделал?
— Ничего.
— Ничего? Ты ни с того ни с сего ему вмазал?
— Угу.
— Безо всякой причины?
— Он ударил мать.
— А…
— Он ее ударил. А я его ударил.
— Сочувствую.
— Угу.
— Я не шучу.
— Я знаю. — Молочник тяжело вздохнул. — Я знаю.
— Слушай. Я ведь понимаю, что у тебя сейчас на душе.
— Как же! Ни фига ты не понимаешь. Если с тобой такого не случилось, то не поймешь.
— Нет, я понимаю. Слушай, ты же знаешь, меня часто брали на охоту. У нас на Юге, еще когда я мальчонкой был…
— Вот не было печали. Опять пойдут истории про Алабаму?
— Я не из Алабамы. Из Флориды.
— Один черт.
— Не перебивай, Молочник. Послушай. Меня часто брали на охоту. Вот буквально только я начал ходить, И сразу же у меня прорезались способности к этому делу. Все говорили, я прирожденный охотник. Я мог услышать любой шорох, я чуял любой запах, я, как кошка, видел в темноте. Ты меня понял? Прирожденный охотник. И ничего я не боялся — ни темноты, ни крадущихся теней, ни непонятных звуков — и никогда не боялся убить. Я мог убить кого угодно. Кролика, птицу, змею, белку, оленя. А сам совсем еще малыш. И хоть бы что. Кто попадется, в того и стреляю. Взрослые просто со смеху помирали. Говорили, сама природа создала меня охотником. После того, как мы с бабушкой перебрались сюда, я не скучал по Югу, скучал только по охоте. Поэтому, когда бабушка летом отправляла нас, ребят, на родину, я думал лишь о том, что снова смогу поохотиться. Запихнут нас, бывало, в автобус и отправят на все лето к бабушкиной сестре, тете Флоренс. И как только я туда приеду, сразу начинаю ждать, когда же мои дядюшки в лес соберутся. Однажды летом — мне было тогда, по-моему, лет десять-одиннадцать — отправились мы все вместе на охоту, и я отбился от остальных. Мне показалось, я заметил оленьи следы. И плевать мне было, что сезон не для охоты на оленей. Я в любом сезоне, когда видел их, то убивал. Насчет следов я не ошибся, следы оказались оленьи, только расположены как-то чудно — мне казалось, между ними расстояние должно бы быть пошире, — но все равно я видел: оленьи следы. Они, понимаешь, след в след себе попадают. Если ты не видел раньше их следов, то подумаешь: какая-то двуногая скотинка пробежала. Ну, я все равно иду, иду себе по следу, потом гляжу — кустарник. Свет падал удачно, и я вскоре разглядел среди ветвей оленя. Первым же выстрелом я свалил его, вторым — прикончил. Так приятно мне, знаешь ли, радостно стало. Представил себе, как показываю дядюшкам свою добычу. Но я добрался до места, где лежало тело — а шел я медленно, не торопясь, опасался, как бы не пришлось мне еще раз стрельнуть, — и увидел: это самка. Старая уже но все равно — самка. И стало мне… тошно. Понимаешь ты, о чем я? Самку убил. Самку, понимаешь ты?
Молочник таращил на Гитару глаза со всей старательностью человека, желающего выглядеть трезвым.
— Вот почему я понимаю, что ты чувствовал, когда увидел, как отец ударил мать. Это все равно что выстрелить по самке. Мужчина этого не должен делать. Так что я вполне понимаю тебя.
Молочник кивнул, но Гитара не сомневался, что из его рассказа он не усвоил ровным счетом ничего. Вполне возможно. Молочник даже не знал, что такое самка, и, уж во всяком случае, он знал: это совсем не то что его мать. Гитара провел пальцем по краю стакана.
— Что она сделала, друг?
— Ничего. Улыбалась. Ему не понравилась ее улыбка.
— Чушь плетешь. Объясни все толком. И не торопись опять же. Беда вот, пить ты не умеешь.
— Как это я не умею пить?
— Извини. Ну, выкладывай.
— Я надеялся, мы серьезно поговорим, а ты несешь какую-то плешь.
— Я тебя слушаю.
— А я говорю.
— Говорить-то ты говоришь, да что? Папа врубил маме, потому что она ему улыбалась. Ты врубил ему, потому что он врубил ей. Так вот, хочется понять, ваша семья весь вечер этим занималась или ты мне еще что-то хотел рассказать?
— Потом был разговор у меня в спальне.
— С кем?
— С моим стариком.
— Что он тебе сказал?
— Сказал, я должен стать мужчиной в полном смысле слова и должен знать все правду полностью.
— Ну-ну.
— Ему хотелось когда-то купить «Эри Лакаванна», а мать ему помешала.
— Да? Так может, ее следовало ударить?
— Ты говоришь смешные вещи, друг.
— Почему же ты не смеешься?
— Я смеюсь. Внутренне.
— Молочник!
— А?
— Твой папа ударил по лицу твою маму? Верно это?
— Верно. Ударил.
— Ты его стукнул, верно?
— Верно.
— И никто тебе за это спасибо не сказал. Верно?
— Точно. Снова верно.
— Ни мать, ни сестры, а отец тем паче.
— Он тем паче. Верно.
— Разозлился и намылил тебе холку будь здоров.
— Верно. Хотя нет. Нет. Он…
— Он по-хорошему поговорил с тобой?
— Точно!
— Объяснил все, что и как.
— Ага.
— Насчет причины — почему он ее ударил.
— Угу.
— И оказалось, речь идет о каких-то давнишних делах? Все началось, когда тебя еще на свете не было?
— Точно! Ты мудрейший из темнокожих. Надо бы в Оксфордский университет сообщить, какое юное дарование объявилось у нас в городе.
— А тебе-то вовсе ни к чему, чтобы он выкладывал все эти давние секреты, не имеющие отношения к тебе, не говоря уж о том, что помочь ты все равно ничем не можешь.
— Суть изложена совершенно верно, Гитара Бэйнс, доктор философии.
— Но все-таки он тебя растревожил?
— Стой, я подумаю. — Молочник закрыл глаза и попытался подпереть ладонью подбородок, но это оказалось невыполнимым. Он слишком уж энергично старался напиться как можно скорей. — Точно. Растревожил. Пока мы шли сюда, мне было не по себе. Не знаю я, Гитара. — Он вдруг стал очень серьезен, на лице появилось застывшее, напряженное выражение, как у человека, который старается удержаться, чтобы его не вырвало… или чтобы не расплакаться.
— Забудь об этом, друг. Что он ни наговорил тебе — забудь.
— Я надеюсь, мне это удастся. Я правда надеюсь.
— Слушай, малый, люди ой-ой как чудят. Особенно мы, негры. Карты нам сданы паршивые, и, стремясь не выйти из игры — только для того, чтобы нас не вышибли ни из игры, ни из жизни, — мы чудим. Мы не можем иначе. Не можем не обижать друг друга. Почему — сами не знаем. Только вот что: близко к сердцу этого не принимай и на других не переваливай. Поломай над этим делом мозги, но, если не сможешь понять, выброси все из головы и будь мужчиной.
— Не знаю я, Гитара. Понимаешь, очень уж меня все это завертело.
— А ты не поддавайся. Или сделай так, чтобы все вертелось, как тебе удобно. Вспомни Тилла. Ведь и его завертело. А сейчас о нем передают по радио в вечерних известиях.
— Ну, он псих.
— Нет, совсем не псих. Молодой он, но не псих.
— Кому какое дело, спал он с белой девкой или нет? Подумаешь, достижение, с ними всякий может переспать. Нашел чем хвастаться. Кого это волнует?
— Белых подонков.
— Значит, они еще психовее его.
— Конечно. Только они живые психи, а он мертвый.
— Ладно, ну его куда подальше, Тилла. Думать сейчас нужно обо мне.
— Я тебя правильно понял друг?
— Вообще да. Но я не то хотел сказать. Я…
— Что же с тобой случилось? Тебе не нравится твое имя?
— Да. — Молочник прислонился головой к задней стенке кабинки. — Да, мне не нравится мое имя.
— Дай-ка я скажу тебе одну вещь, детка. Негры получают имена как придется, и точно так же они получают все. Как придется.
Глаза Молочника застлал туман, и речь его стала туманной.
— А почему мы не можем получить все как положено?
— Нам именно так и положено — как придется. Пошли. Я отведу тебя домой.
— Нет. Не могу я идти домой.
— Домой не пойдешь? А куда же?
— Можно я переночую у тебя?
— Брось, ну ты же знаешь, как я живу. Одному из нас придется спать на полу. К тому же…
— Я лягу на полу.
— К тому же ко мне может заявиться подружка.
— Без дураков?
— Без дураков. Вставай, пошли.
— Я не пойду домой. Ты меня слышишь, Гитара?
— Так мне что, тебя к Агари отвести? — Гитара поманил официантку.
— К Агари. Да… да. Солнышко мое, Агарь. Хотел бы я знать ее имя.
— Ты его только что сказал.
— Я фамилию имел в виду. Как фамилия ее панаши?
— Спроси у Ребы. — Гитара уплатил по счету и помог Молочнику дойти до двери. Па улице за это время стало ветрено, похолодало. Гитара съежился и энергично задвигал руками, чтобы согреться.
— Вот уж у кого не надо спрашивать, так это у Ребы, — сказал Молочник. — Реба и своей-то собственной фамилии не знает.
— Спроси у Пилат.
— Да. У нее я спрошу. Пилат знает. Она хранит свое имя в той идиотской коробочке, что у нее вместо серьги. Свое и имена всех прочих. Готов поспорить, там и мое имя хранится. Надо будет узнать у Пилат. А ты знаешь, как отец моего старика заполучил свою фамилию?
— Нет. Как он ее заполучил?
— Ему ее придумал один белый подонок.
— Да ну? И он даже не стал спорить?
— Нет, не стал. Как овца: поставили ему клеймо, а он и не смекнул. Захотел бы кто его убить — убил бы.
— На кой? Он ведь и так Помер.
Назад: ГЛАВА 2
Дальше: ГЛАВА 4