ГЛАВА 5
Страх не исчезал. Молочник лежал на кровати Гитары, солнечный свет бил ему прямо в лицо, а он пытался представить себе, что он почувствует, когда в шею ему вонзится пешня для льда. Однако, подробно воображая себе, как хлынет струей кровь и как он, может быть, закашляется от удара, он ничего не добился. Страх давил ему на грудь, как две положенные крест-накрест лапы.
Он зажмурил глаза и заслонил рукой лицо, чтобы не передержать на свету свои мысли. И теперь, когда он погрузился в темноту, пешни замелькали быстрей, чем дождевые капли, которые он когда-то в детстве пытался поймать языком.
Пять часов тому назад, у порога комнаты Гитары, он стоял на верхней ступеньке, вымоченный до нитки летним дождем, который все еще барабанил в окно, и каждая дождевая капля представлялась ему крохотной металлической пешней. Потом он постучал.
— Да-да? — Голос прозвучал не очень дружелюбно. Гитара никогда теперь не открывал дверь на стук, предварительно не выяснив, кто к нему явился.
— Я… Молочник, — отозвался он, вслед за чем поочередно щелкнули три отпираемых замка.
Молочник вошел, поеживаясь в мокром пиджаке.
— Выпить не найдется?
— Пустые вопросы незачем и задавать.
Гитара улыбнулся, и его золотые глаза на миг затуманились. После памятного диспута «Алабама против Оноре» они встречались не часто, но после ссоры их отношения сделались проще, ясней. Теперь, когда не нужно было притворяться, им стало друг с другом легко. И когда беседа увлекала их на поле боя, пикировка была добродушной. Мало того, их дружбу постигло еще более существенное испытание. И она с честью его выдержала. Молочник вот уже полгода периодически подвергался опасности, и Гитара приходил ему на выручку вновь и вновь.
— Ну, тогда кофе, — сказал Молочник и опустился на кровать тяжело, как старик. — Надолго ты завязал?
— Навсегда. С этим делом кончено. Никаких пьянок. Чаю не хочешь?
— Иисусе!
— Тоже действует успокоительно. Спорим, ты считаешь, будто чай растет в маленьких коробочках.
— О господи!
— Как луизианский хлопок. Только темнокожие на чайных плантациях носят одеяния из узорчатой ткани и чалму. Так по всей Индии, куда ни глянь. Чайные кусты, покрытые белыми цветущими коробочками. Верно?
— Дай чаю, Гитара. Просто чаю. Без географии.
— Без географии? Отлично, пусть будет без географии. Ну а, скажем, чай в историческом аспекте? Или в социально-политическом… Хотя нет. Это опять же география. Сдохнуть мне, вся моя жизнь сплошная география.
— Слушай, ты чайники когда-нибудь ополаскиваешь?
— К примеру, сейчас я живу на Севере. Сразу же возникает вопрос: к северу от чего я живу? Что ж, известно: к северу от Юга. Стало быть, Север существует потому, что существует Юг. Но означает ли это, что Север чем-то отличается от Юга? Ни в коем случае! Просто Юг расположен южнее Севера…
— На кой черт ты бросаешь чаинки в кипящую воду? Чаинки нужно залить кипятком. Положи их в чайник, друг. В заварочный чайник!
— И все же обрати внимание: некоторая разница есть. Северяне — те, например, кто на Севере родился и вырос, — очень привередливы по части еды. Вернее, даже не еды. Им на еду-то, собственно, плевать. Привередливы они по части оформления. Понял ты? Заварочные чайники и прочая фигня. Ну, а что касается самого чая? Они не отличат «Эрл Грэй» от растворимой смеси старика Липтона.
— Я пью настоящий чай, а не размолотые пшеничные зерна.
— Старик Липтон прокрашивал размельченные клочочки «Нью-Йорк таймс», укладывал их в красивые беленькие коробочки, и негры-северяне балдели от восторга. С ними творилось черт знает что. Ты обратил внимание, как они обожают беленькие коробочки?
— Иисусе!
— Кстати, Иисус ведь тоже северянин. Жил-то он в Израиле, зато северянин сердцем. Сердцем, истекающим кровью. Красивым, маленьким, истекающим красной кровью сердцем. Южане считают его своим, но это просто потому, что они его впервые увидали вздернутым на древе. Знаешь, они в чем-то правы. Повешенный и вешатель связаны между собой. Но у северян, конечно, больше оснований…
— О ком ты тут толкуешь? О белых или о черных?
— О белых? О черных? Э, да ты, оказывается, чернокожий расист. Тут хоть слово кто-нибудь говорил о черных? Это урок географии, и больше ничего. — Гитара протянул Молочнику дымящуюся чашку чаю.
— Ну, знаешь, если это называется чай, то я — яичница глазунья.
— Хоть теперь ты понял, о чем я толковал? Вы привереды. Почему это ты вдруг глазунья? Почему не омлет? Или просто тухлое яйцо? И вообще, почему ты — яйцо? Негр может быть кем угодно, но ни за что и никогда не будет он яйцом.
Молочник засмеялся. Здорово это выходит у Гитары. Вот еще совсем недавно он вошел сюда, мокрый до нитки, готовый рухнуть хоть сию секунду на пол и умереть, и вот он уже хохочет, расплескивая чан, и от смеха еле выговаривает:
— То есть как? По какой причине негр не может быть яйцом? Он может быть яйцом, если захочет.
— А фиг тебе. Не может, вот и все. Не дано ему это. В генах не заложено. У него такие гены, что при всем старанье он не может быть яйцом. Ему природа этого не разрешает. «Нет, черномазый, не бывать тебе яйцом. Вот вороной можешь быть, если есть охота. Или большим бабуином. Но не яйцом. Яйца — это нечто сложное, недоступное, хрупкое. И белое».
— Бывают и коричневые яйца.
— Результат скрещивания. К тому же их никто не ест.
— Французы едят.
— Да… только во Франции. А в Конго уже не едят. Француз в Конго не притронется к коричневому яйцу.
— Почему?
— Боится. Вдруг у него кожа потемнеет. Как от загара.
— Французы любят загорать. Им очень нравится загорать. На Ривьере…
— Это они во Франции любят загорать, а в Конго совсем не любят. Терпеть не могут.
— Ладно, мое право выбирать, кем мне хочется быть, а мне хочется быть яйцом.
— Может, глазуньей?
— Сперва яйцом, потом глазуньей.
— Что ж, тогда кто-то расколет твою скорлупу.
Одна фраза, и все изменилось. Молочник вытер губы, избегая взгляда Гитары, он чувствовал: оба они опять натянуты, напряжены. Комнатка замерла, вслушиваясь. Это была веранда, к которой пристроили стены, так что домовладелица могла теперь ее сдавать, приобретая таким образом два блага — деньги и бесплатного ночного сторожа. Отдельный вход превращал комнатушку в идеальное жилище для холостяка. В особенности такого скрытного, как Гитара Бэйнс.
— Можно будет мне занять твое жилище на ночь? — спросил Молочник, внимательно разглядывая свои ногти.
— С подружкой?
Молочник покачал головой.
Гитара не поверил. Он не мог поверить, что его друг и в самом деле хочет провести в одиночестве ночь накануне того дня, когда его убьют.
— Да ведь жутко тебе будет тут. Ужас, как жутко.
Молочник промолчал.
— Слушай, тебе вовсе незачем демонстрировать свою отвагу. И уж во всяком случае, передо мной. Всем и так известно: когда дойдет до дела, ты парень смелый.
Молочник взглянул на него и опять промолчал.
— Тем не менее, — мягко продолжал Гитара, — твое мужественное сердце может погибнуть под ударом ножа. И тогда ты станешь просто еще одним смелым негром, который погиб ни за грош.
Молочник взял пачку «Пел-Мел». Сигарет там не оказалось, тогда он вынул длинный окурок из крышки от банки для арахисового масла, служившей Гитаре пепельницей в тот день. Он растянулся на кровати и ощупал карманы в поисках спичек.
— Все спокойно, — сказал он. — Нигде ничего не горит.
— Черта с два, — сказал Гитара. — Очень даже горит. Все и везде. Даже на Северном полюсе. А не веришь, отправляйся туда и сядь голой задницей на глетчер — припечет так, что взвоешь. А если глетчер тебя не прикончит, остальное доделает белый медведь.
Гитара встал, выпрямился, чуть не уткнувшись головой в потолок. Безразличие Молочника его сердило, и он принялся убирать комнату, чтобы дать выход раздражению. Из-под стула в углу, наклонно прислоненного к стене, Гитара вытащил пустую корзину и начал сваливать в нее мусор: обгоревшие спички с подоконника, кости от съеденного позавчера жаркого. Он комкал гофрированные бумажные стаканчики из-под капустного салата и с размаху швырял их в корзину.
— Каждый мой знакомый негр стремится быть спокойным. Держать себя в руках. Весьма похвально, но держать-то можно себя, а не других.
Он искоса посмотрел на Молочника, но ничего не уловил в его лице и взгляде. Тот упорно молчал — так с ним никогда не бывало. Что-то должно случиться. Гитара искренне тревожился за друга, кроме того, он не хотел, чтобы в его комнате случилось что-то такое, из-за чего к нему может нагрянуть полиция. Он взял пепельницу - крышку от банки арахисового масла.
— Погоди-ка. Там еще остались неплохие бычки, — негромко проговорил Молочник.
Гитара тут же вытряхнул все содержимое пепельницы в корзину.
— Ну зачем? Ты же знаешь, у нас больше нет сигарет.
— Так оторви зад от кровати, сходи да купи.
— Перестань. Не идиотничай.
Молочник встал и протянул руку к корзине. Но тут Гитара внезапно сделал шаг назад, схватил корзину и швырнул ее через всю комнату, вновь рассыпав весь мусор, который так тщательно подобрал. И тут же по-кошачьему грациозным, скупым движением отвел руку в сторону и уперся кулаком в стену, не давая Молочнику сдвинуться с места.
— Не пренебрегай. — Его голос, прозвучал еле слышно. — Не пренебрегай советами, которые я тебе даю.
Лицом к лицу, нога к ноге, они застыли друг против друга. Левая ступня Молочника слегка не доставала до пола, и сердце его дрогнуло, когда он посмотрел в мерцающие переливчатыми огоньками глаза Гитары, тем не менее он выдержал его взгляд.
— Ну, а если пренебрегу? Что тогда? Ты со мной разделаешься? Помнишь, как меня зовут? Я ведь уже Помер.
Гитара не улыбнулся, услышав знакомую шутку, но взгляд его смягчился — он ее оценил.
— Эти слова надо бы сообщить тому, кто покушается на твою жизнь, — сказал он.
Молочник хмыкнул и опять направился к кровати.
— Слишком уж ты беспокоишься. Гитара.
— Я беспокоюсь в самый раз. Но сейчас мне хотелось бы выяснить, ты-то почему совсем не беспокоишься? Ты ведь знаешь, сегодня тридцатый день. Значит, всякий, кто вздумает тебя разыскивать, рано или поздно явится сюда. И ты просишь, чтобы я оставил тебя тут одного. Объясни мне свое поведение.
— Знаешь что, — сказал Молочник. — Ведь всерьез я напугался только дважды: в самый первый раз и в третий. С тех пор я всегда благополучно выхожу из положения, верно?
— Верно-то верно, и все же на этот раз что-то неладно.
— Фантазируешь.
— Не фантазирую. У тебя что-то случилось. Неладно с тобой.
— Да ничего подобного. Я просто устал. Устал от сумасшедших, от этого шального города, устал бегать взад-вперед по улицам, и все без толку…
— Ну что же, если ты просто устал, могу тебя только поздравить. В скором времени ты будешь отдыхать и отдыхать. Мягкой постели, правда, не обещаю: владельцы похоронного бюро не снабжают клиентов матрасами.
— Может быть, она сегодня не придет.
— За полгода она ни разу своего дня не пропустила. Ты что, надеешься, она надумала взять выходной?
— Не могу я больше прятаться от этой суки. Пора эту историю кончать. Я не хочу, чтобы все снова повторилось через месяц.
— Поговори с ее родственниками, пусть что-нибудь придумают.
— Я тоже се родственник.
— Помолчи-ка лучше, а то ты меня доведешь. Помолчи и минутку послушай. У этой стервы в прошлый раз был скорняжный нож. А знаешь, какой он острый? Разрежет, словно лазером.
— Знаю.
— Нет, не знаешь ты ничего. Ты тогда спрятался под стойку бара, а мы с Луной ее схватили.
— Но я знаю, что было у нее в руках.
— Сегодня в этой комнате Луна к тебе па помощь не придет. И Гитара, если я тебя послушаюсь, — тоже. А она может явиться с револьвером.
— Какой дурак даст негритянке револьвер?
— Такой же, какой дал когда-то Портеру дробовик.
— То было сто лет назад.
— Впрочем, меня даже не это тревожит. Мне не нравится, как ты себя ведешь. Впечатление такое, будто ты сам этого хочешь. Прямо ждешь с нетерпением.
— Откуда ты это взял?
— А ты взгляни, какой у тебя вид. При всем параде.
— Я же работаю в «Магазине Санни». Сам знаешь, мой старик велит мне одеваться так, когда я в конторе.
— У тебя было время переодеться. Уже за полночь.
— Не стану спорить. Итак, я принарядился. И с нетерпением жду. Только что я сообщил тебе, что не желаю больше прятаться…
— По секрету сообщил? Ведь я вижу: у тебя появился какой-то секрет.
— Секрет сразу у двоих появился.
— У двоих? То есть у тебя и у нее?
— Нет. У тебя и у меня. Ты в последнее время весь окутался покровом тайны. — Молочник с улыбкой взглянул на Гитару. — А ты думал, я не замечаю ничего.
Заулыбался и Гитара. Теперь, когда он выяснил, что имеется какой-то секрет, он с легкостью свернул в проторенную колею их давно налаженных отношений.
— Ну добро, мистер Помер, сэр. Вольному воля. Не обратитесь ли вы к вашей посетительнице с просьбой немного тут прибрать перед уходом? Мне почему-то не хочется, придя домой, искать твою голову в груде окурков. Весьма мило будет, если ее положат так, чтобы я ее сразу заметил. Ну, а если тут будет оставлена ее голова, запомни: полотенца в стенном шкафу.
— Успокой свои нервы, приятель. Тут никто не собирается терять голову.
Их насмешил нечаянный, но кстати прозвучавший каламбур, и Гитара, продолжая смеяться, накинул свою кожаную коричневую куртку и направился к дверям.
— Сигареты! — крикнул вслед ему Молочник. — Принеси сигарет, прежде чем ты испаришься.
— Сделаем! — отозвался Гитара, спускаясь вниз по ступенькам. Он уже не думал о Молочнике, мыслями он был в том доме, где его поджидало шестеро немолодых людей.
Этой ночью он не вернулся.
Молочник лежал на кровати, тихо, бездумно зажмурившись, чтобы солнце не било в глаза, и мечтал лишь об одном — закурить. Постепенно к нему возвратился и страх перед смертью, и тяга к ней. Больше же всего ему хотелось освободиться от того, что он знает, от того, что против его воли теперь навязано ему. А ведь все, что он узнал об этом мире, живя в нем, было рассказано ему другими людьми. Ему казалось, он — мусорный бачок, в который окружающие сваливают свою злобу, свои поступки. Сам же он ни разу ничего не сделал. Кроме того единственного случая, когда он ударил отца, он не совершал поступков, да и этот, единственный в его жизни, тоже обременил его знаниями, которых он не желал, и ответственностью за эти знания. После рассказа отца он разделял теперь его брезгливое отношение к Руфи, но у него возникло ощущение, будто его провели, будто на него взвалили еще какое-то не заслуженное им бремя. Во всех этих делах он совершенно ни при чем, и не должны они отражаться ни на нем, ни на его мыслях, ни на его действиях.
Так он нежился на постели Гитары в ленивом сознании собственной правоты, той добродетельности, которая побудила его, уподобившись тайному агенту, выслеживать собственную мать, когда примерно неделю назад она ночью вышла из дому.
Возвратившись домой с вечеринки, он едва успел подогнать отцовский «бьюик» к обочине тротуара и погасить фары, как вдруг увидел мать, которая шла по Недокторской улице в сторону, противоположную той, откуда он приехал. Было полвторого ночи, но, несмотря на поздний час и на то, что мать приподняла воротник пальто, у Молочника не создалось впечатления, будто Руфь старается, чтобы ее не узнали. Наоборот, ее походка выглядела уверенной. Не торопливой и не бесцельной — просто ровная походка женщины, которая идет по каким-то своим делам, скромным и отнюдь не бесчестным.
Когда Руфь свернула за угол, Молочник переждал минутку и поехал следом за ней. Медленно, словно крадучись, он тоже свернул за угол. Руфь стояла на автобусной остановке, и Молочник остановил машину в темном месте и подождал там, когда подойдет автобус и Руфь в него сядет.
Конечно, это не любовное свидание. Человек, пришедший на свидание, встретил бы ее неподалеку от дома. Если ты испытываешь к женщине хоть какое-то чувство, как можно позволить ей ездить ночью общественным транспортом, в особенности когда женщина так немолода? Да и кто станет назначать свидание женщине, которой уже за шестьдесят?
Дальше начался какой-то кошмар: автобус останавливался чуть ли не поминутно, стоял на остановках неимоверно долго, так что было очень трудно незаметно следовать за ним и, поставив машину в тени, наблюдать, выйдет ли Руфь на этой остановке. Молочник включил радио, надеясь, что музыка его успокоит, но она еще больше его взвинтила. Он разволновался и уже всерьез подумывал о том, чтобы вернуться.
Наконец автобус подкатил к зданию вокзала. Последняя остановка. Из автобуса вышло несколько оставшихся пассажиров, в том числе и Руфь. Она вошла в помещение вокзала. На какое-то время он уже совсем было решил, что потерял ее из виду. Разве увидишь, в какой поезд она сядет? Не вернуться ли ему домой, опять подумал он. Стояла глубокая ночь, он смертельно устал и отнюдь не был уверен, что хочет узнать о матери еще что-нибудь новое. Но он уж слишком ввязался в слежку и понимал, что отступаться на таком этапе глупо. Он оставил машину на стоянке и не спеша зашагал к станции. Может быть, она не уехала поездом, подумал он. Может быть, она еще в вокзальном помещении.
Внимательно оглядевшись, он приоткрыл дверь вокзала. Матери там не было. Здание небольшое, простенькое. Старое, но хорошо освещено. На потолке скромной комнаты ожидания виднелся большой герб штата Мичиган, сверкающий яркими красками, возможно коллективно исполненный классом живописи какой-нибудь школы. Два розовых оленя, поднявшихся на дыбы и обращенных мордами друг к другу, а между мордами парит орел. Крылья у орла раскинуты и напоминают поднятые плечи. Голова повернута влево, свирепый глаз хищно устремлен в глаз оленя. Под гербом вьется длинная лента, на ней багровыми буквами латинская надпись: «Si Quaeris Peninsulam Amoenam Circumspice». Молочник не понимал по-латыни, не понимал он к тому же, отчего штат, имеющий своей эмблемой росомаху, изображает на своем гербе оленя. Может, это самки? Ему вспомнился рассказ Гитары о том, как он случайно убил самку оленя. «Мужчина не должен так поступать». На миг Молочника кольнуло нечто вроде укора совести, но он тут же подавил его и снова стал искать глазами мать. Он прошел в глубь станции. Нигде ее не видно. Тут он заметил, что на станции имеется еще и верхняя платформа, к которой ведет лестница, а также стрелку и рядом с ней надпись: ФЭРФИЛД И СЕВЕРО-ВОСТОЧНЫЕ ПРИГОРОДЫ. Возможно, Руфь поднялась на верхнюю платформу. Осторожно поглядывая вверх и по сторонам, он направился к лестнице. Внезапно тишину нарушил громкоговоритель, объявивший, что поезд № 215, следующий до Фэрфилд-Хайтс, отбывает с верхней платформы. Он тут же ринулся вверх по ступенькам, едва успел заметить, как Руфь садится в один из вагонов, и вскочить в соседний.
Поезд останавливался на десяти станциях, примерно через каждые десять минут, И каждый раз Молочник выглядывал с площадки своего вагона, не вышла ли мать. После шестой остановки он спросил кондуктора, когда пойдет ближайший обратный поезд. «В пять сорок пять утра», — ответил тот.
Молочник посмотрел на часы. Было уже три. Полчаса спустя кондуктор крикнул: «Фэрфилд-Хайтс. Последняя остановка». Молочник снова выглянул и на этот раз увидел, что Руфь вышла из вагона. Он юркнул за трехстенную деревянную загородку, где прятались от ветра ожидающие поезда пассажиры, и простоял там до тех пор, пока не услыхал на ведущих вниз ступеньках мягкий стук ее резиновых каблуков.
Он глянул вниз на улицу и увидел сплошные ларьки и лавки, все они были уже закрыты: газетные киоски, кафе, билетные кассы - и ни единого жилого дома. Богатые жители Фэрфилда не селились поблизости от станции, отсюда с дороги виднелось всего два-три дома. Руфь, однако, шла по улице все тем же уверенным и мерным шагом и через несколько минут свернула на широкую извилистую тропу, ведущую к местному кладбищу.
Разглядывая железную арку над входом, Молочник вспомнил, сколько раз ему рассказывала мать, каких трудов ей стоило отыскать подходящее кладбище для отцовской могилы, так как ей не хотелось хоронить его на кладбище, где лежат одни негры. Сорок лет назад Фэрфилд был деревенькой с таким маленьким погостом, что людям было все равно, где там хоронить белых, а где негров.
Молочник, прислонясь к дереву, ждал ее у входа. Теперь уж никаких сомнений не осталось: все, что рассказал ему отец, — правда. Его мать — глупая, себялюбивая, чудаковатая женщина с некоторой тягой к извращениям. Ну просто наказание какое-то! Почему во всей их семье нет ни одного нормального человека?
Она вышла только через час.
— Привет, мама, — сказал он, стараясь даже звуком голоса передать охватившую его холодную злобу; кроме того, он постарался ее напугать, внезапно появившись из-за дерева.
Это ему удалось. Оторопев, она споткнулась и охнула.
— Мейкон! Ты? Ты здесь? Ах, господи. А я-то… — Она отчаянно старалась сделать вид, что ничего особенного не случилось: губы ее кривила бледная улыбка, глаза помаргивали, она прилагала все усилия, чтобы найти какие-то слова, держать себя, как нормальнаая цивилизованная женщина.
Он перебил ее:
— Приехала полежать на могиле своего папаши? Все эти годы сюда ездишь? Нет-нет, да в проведешь ночь со своим папашей?
У нее бессильно опустились плечи, но голос прозвучал неожиданно твердо:
— Пойдем-ка к станции.
Ожидая обратного поезда, они простояли в трехстенной загородке целых сорок пять минут, и ни он, ни она не сказали ни единого слова. Взошло солнце и открыло миру имена юных влюбленных, написанные на деревянных стенках. Несколько мужчин поднялось по лестнице к верхней платформе.
Подали поезд с запасного пути, а они по-прежнему молчали. И лишь когда наконец завертелись колеса и прочистил горло локомотив, Руфь заговорила, и заговорила она прямо с середины фразы, словно все это время думала, непрерывно думала, начиная с того мига, когда она и сын сделали первые шаги, удаляясь от ворот фэрфилдского кладбища.
— …дело в том, что я очень мала. Я не о росте говорю, а о том, что я маленькая по своей сути и стала такой потому, что на меня давили, меня ужимали. Я жила в большом, огромном доме, и дом этот давил на меня и превратил в такую вот мелочь. Друзей у меня не было, одни соученицы, которым нравилось щупать мои платья и мои белые шелковые чулки. Но, мне кажется, я и не нуждалась в друге, потому что друг у меня был. Я была маленькая, а он большой. Единственный человек во всем свете, которому действительно было небезразлично, жива я или умерла. Жива я или нет — это многих интересовало, но только ему это было небезразлично. Мой отец не был хорошим человеком, Мейкон. Не сомневаюсь, он презирал людей, мог поступить жестоко, неумно. Но ему было небезразлично, жива ли я и как я живу, и на всем, на всем белом свете больше не было и нет такого человека. И за это я была предана ему всей душой. Для меня было очень важно находиться около него, возле его вещей, — вещей, которыми он пользовался, которые трогал. А позже для меня так же важно стало знать, что он существовал когда-то в этом мире. Он покинул этот мир, а я продолжала хранить в себе это чувство, которое он мне даровал, — что я кому-то небезразлична.
Нет, я не странная женщина. Я просто незаметная, маленькая.
Понятия не имею, что тебе рассказал обо мне твой отец, — вы там сидите с ним в вашей конторе. Но я знаю так же точно, как свое собственное имя, что он рассказывал тебе только то, что выставляет его в выгодном свете. Уверена, он не рассказал тебе, что убил моего отца и хотел убить тебя. Ведь и ты, и отец отнимали у него мое внимание. Уверена, он этого тебе не рассказал. И уж конечно, он не рассказал, что он выбросил лекарство моего отца, а ведь это чистая правда. Он выбросил его, и мне не удалось спасти отца от смерти. Мейкон унес его лекарство, а я даже не узнала об этом, и тебя мне не удалось бы спасти, если бы не Пилат. Ей ты прежде всего обязан тем, что живешь на свете.
— Пилат? — спросил Молочник, словно просыпаясь. Сперва он слушал мать вполуха, как человек, уверенный в том, что его хотят одурачить.
— Пилат. Старая, сумасшедшая, милая Пилат. С тех пор как умер папа, а Лина и Коринфянам тогда еще пешком под стол ходили, у нас ни разу не было с твоим отцом близких отношений. В день смерти отца между нами вспыхнула ужасная ссора. Он грозил убить меня. А я грозила, что пойду в полицию и расскажу, как он поступил с моим отцом. Все это так словами и осталось. Я думаю, папины деньги были гораздо существенней для него, чем удовольствие меня прикончить. А я с радостью бы умерла, если бы не дети. Но он сразу же перебрался в другую спальню, и с тех пор мы жили врозь, пока я не почувствовала: больше я не выдержу. Пока я не подумала: да я просто умру, если в моей жизни ничего не переменится. Если никого не будет рядом, кто бы ко мне прикасался или хотя бы смотрел на меня так, чтобы я понимала, что хочет коснуться. Вот тогда я стала ездить в Фэрфилд. Поговорить. Поговорить с человеком, который слушает меня охотно и не смеется надо мной. С человеком, которому я верю. И который верит мне. С человеком, которому… я интересна. Интересна сама по себе, И то, что человек этот лежит в земле, для меня не имело значения. Видишь ли, мне было всего двадцать лет, когда твой отец перестал жить со мной. Это тяжко, Мейкон. Очень тяжко. К тридцати годам, мне кажется, я просто испугалась: вот еще немного, и я умру.
И тут в наш город приехала Пилат. Приехала сюда, словно к себе домой явилась. Пилат, Реба и ребеночек Ребы. Агарь. Пилат сразу же зашла к Мейкону в гости, и едва она увидела меня, как поняла, что со мной творится. Однажды она спросила меня: «Ты его хочешь?» Я ответила: «Просто хочу мужчину». «Он ничем не хуже остальных, — сказала она. — К тому же ты забеременеешь и родишь ребенка. Надо, чтобы это был его ребенок. Сын. А иначе нашему роду конец».
Она начала давать мне указания — мне приходилось проделывать странные вещи. Потом велела положить ему в еду какую-то растертую зеленовато-серую травку. — Руфь засмеялась. — Я себя чувствовала так, будто я врач или химик, который производит очень важный эксперимент. И представь, подействовало. Мейкон наведывался ко мне целых четыре дня. Он даже в середине дня прибегал домой из конторы, чтобы побыть со мной. Вид у него был озадаченный, но он ходил ко мне. А потом все прекратилось. Через два месяца выяснилось, что я беременна. Когда Мейкон узнал об этом, он сразу подумал, что тут не обошлось без Пилат, а мне велел избавиться от ребенка. Я не соглашалась, и Пилат поддержала меня, я ему пришлось отступиться. Если бы не она, у меня не хватило бы сил воспротивиться. Она спасла мне жизнь. И тебе, Мейкон. Она спасла и твою жизнь. Как родная мать приглядывала за тобой. Пока твой отец ее не выгнал.
Молочник прижался головой к холодному металлическому кронштейну, на котором крепилась полка.
Прижимался до тех пор, пока в его голову не проник холод металла. Тогда он повернулся к матери:
— Когда умер твой отец, ты лежала рядом с ним в постели? Голая?
— Нет. Но я стояла на коленях в одной комбинации рядом с постелью и целовала его прекрасные пальцы. Лишь они не подверглись…
— Ты кормила меня грудью.
— Да.
— Ты кормила меня грудью и тогда, когда я стал большим. Слишком большим для этого.
Руфь повернулась к сыну. Подняла голову и заглянула в самую глубь его глаз.
— Кроме того, я за тебя молилась. Каждый вечер и каждое утро. Я молилась, стоя на коленях. А теперь скажи, какой вред я тебе принесла, когда стояла на коленях и молилась?
Так началось. Теперь остался конец. Вскоре Руфь выйдет из вагона, и он уже не станет ее удерживать. А потом он забудет, кто он и где он. О Магдалине, называемой Линой, о Первом Послании к Коринфянам, об отце, хотевшем его умертвить еще до рождения. О взаимной ожесточенности отца и матери, об ожесточенности отполированной и твердой как сталь. И ему не будут сниться сны наяву, и в ушах его не будут звучать сказанные матерью ужасные слова: какой вред? Какой вред я тебе принесла, когда стояла на коленях и молилась?
Он слышал ее шаги, потом повернулась, щелкнула и снова повернулась дверная ручка. Не открывая глаз, он знал, что она стоит напротив за окном и смотрит на него.
Агарь. Смертоносная, вооруженная пешней для льда Агарь — что побудило ее вскоре после получения благодарственного рождественского письма каждый месяц шарить по бочонкам, буфетам и даже ступенькам подвала в поисках удобного и портативного оружия, чтобы убить любимого своего?
Его жестокое «спасибо» ее уязвило, но не из-за этого перебирает она содержимое буфетов, разыскивая орудие убийства. Это желание окончательно созрело в ней после того, как она увидела его руку, обнимающую плечи девушки, чьи шелковистые, медно-рыжие волосы рассыпались каскадом по рукаву его пиджака. Они сидели в ресторанчике Мэри и, улыбаясь, глядели на льдинки в бокале «Джек Дэниел». Со спины девушка немного напоминала Коринфянам и Лину, но, когда она, смеясь, повернулась к нему лицом и Агарь увидела ее серые глаза, из стиснутого кулака, который еще с рождества засел в ее груди, рывком выдвинулся указательный палец, как лезвие пружинного ножа. С тем же постоянством, с каким молодой месяц оглядывает водные просторы, маня к себе прилив, Агарь искала оружие, затем выскальзывала потихоньку из дому и отправлялась на поиски человека, которого считала своим суженым, посланным самой судьбою. Страсть ее ничуть не охлаждалась от того, что они родственники и она на пять лет его старше. Напротив, ее зрелость и родственные узы делали еще более лихорадочной эту страсть, и любовь теперь, скорее, стала недугом. Страшным нокдауном, который на ночь сваливал ее с ног и снова поднимал по утрам — сравнение это тем более справедливо, что, когда она добиралась до кровати, измученная еще одним проведенным «без него» днем, ее сердце било изнутри по ребрам, как боксерская перчатка. А по утрам, еще едва начиная просыпаться, она ощущала упорную и злую тягу, которая выдергивала ее из пустого, без сновидений, сна.
Она бродила по дому, выходила затем на крыльцо, шла по улице, заглядывая по дороге то в мясную лавку, то в овощной ларек, словно некий призрак, не знающий покоя и не обретающий его ни в чем и нигде. Ни в свежем помидоре, только что с огорода, разрезанном и слегка посоленном заботливой бабушкиной рукой. Ни в наборе из шести блюд розового стекла, который Реба выиграла в театре Тиволи. И ни в узорчатой восковой свече, которую они смастерили для нее вдвоем: Пилат обмакивала в воск фитиль, а Реба пилкой для ногтей вырезала на свече крохотные цветочки, после чего они вставили свечку в настоящий, купленный в магазине подсвечник и поместили у изголовья ее кровати. И ни в жгучем полуденном солнце, стоящем в самом зените, и ни в темных, как океан, вечерах. Мысли ее постоянно были сосредоточены на губах, которые Молочник перестал целовать, на ногах, которые уже не несли ее поспешно к нему навстречу, на глазах, теперь уже не обращенных к нему, на руках, переставших его касаться.
Иногда она, забывшись, поглаживала себя, тело, грудь, потом это похожее на летаргию состояние вдруг обрывалось, сменяясь яростью, целенаправленной злобой, свойственной наводнению или снежному обвалу, которые представляются явлениями равнодушной ко всему природы лишь тем, кто наблюдает их из спасательного вертолета, жертвам же, готовым испустить последнее дыхание, известно, что стихия не бездумна и не равнодушна, а стремится погубить именно их. В душе Агари постепенно созревала расчетливая злобность акулы, и подобно каждой ведьме, летящей на метле для свершения ритуального детоубийства, возбужденной черным ветром и метлой, оседлав которую она пронзает ночь, подобно каждой знающей все приметы жене, которая швыряет в молодого мужа горсть овсяных зерен, а затем тревожится, насколько продолжительным окажется их действие и как велика будет роль щелока, который она смешала с зернами, и подобно каждой королеве и каждой куртизанке, любующейся красотой изумрудного перстня, из которого она только что высыпала яд в старое красное вино, — подобно всем им Агарь черпала силы в отдельных подробностях своей миссии. Она выслеживала его. Каждый раз, когда кулак, который колотился в ее груди, превращался в указующую руку, каждый раз, когда она ощущала, что ей легче любое соприкосновение с ним, чем отсутствие этих соприкосновений, она принималась его выслеживать. Его любви ей не дождаться (и уж совсем невыносимо себе представить, что он даже не думает о ней), ну что ж, если не любовь, тогда пусть будет страх.
В такие дни ее кудри, словно грозовая туча, поднимались дыбом над ее головой, и она бродила и бродила по Недокторской улице и Южному предместью до тех пор, пока он ей не попадался. Иногда на это уходило два дня, иногда три, и люди, видевшие ее, говорили, что Агарь «опять пустилась за Молочником в погоню». Женщины глядели ей вслед из окон. Мужчины, прервав игру в шашки, судачили о том, сорвется или нет у нее и на этот раз. Их нисколько не удивляли пределы, до которых может довести мужчину или женщину измена в любви. Они видели женщин, которые срывали с себя платья и выли по-собачьи. Видели они и мужчин, полностью утративших представление о мужском достоинстве. «Благодаренье богу, — перешептывались люди, — благодаренье богу, на меня никогда не сваливалась эта могильщица-любовь». Имперский Штат — один из лучших ее примеров. Он женился во Франции на белой девушке и привез ее к себе на родину. Он был счастлив, как пчела, и так же трудолюбив, и прожил с ней шесть лет, как вдруг однажды застал ее с другим. Тоже с черным. И когда он обнаружил, что его белая жена любит не только его и не только этого второго черного, а всю их расу в целом, он сел, закрыл рот и ни разу в жизни не произнес больше ни слова. Железнодорожный Томми взял его к себе уборщиком и таким образом сразу спас от богадельни, исправительной тюрьмы и дома умалишенных.
И поэтому ежемесячно возобновляющая свои покушения на жизнь возлюбленного Агарь была причислена к загадочному сонму тех, кого любовь наделила одержимостью, проявления которой вызывали нешуточный интерес, последствия же ни малейшего интереса не вызывали. Если на то пошло, сам виноват, нечего было путаться со своей же двоюродной сестрой.
К счастью для Молочника, Агарь оказалась на редкость неумелой убийцей. От одного лишь присутствия жертвы она (даже в порыве гнева) млела, трепетала, и наносимые дрожащей рукой удары молотка, ножа и пешни для льда не достигали цели. Стоило, подойдя сзади, скрутить ей руку, или, подойдя спереди, схватить за плечи, или же вмазать как следует в челюсть, Агарь как бы впадала в забытье и источала слезы очищения — и тут же, прямо на месте, и потом, когда Пилат порола ее ремешком, а она покорно и даже с явным облегчением подвергалась порке. Пилат порола ее, Реба плакала, Агарь сжималась под ударами. И так до следующего раза. Вот он и настал — Агарь берется за дверную ручку холостяцкой комнатки Гитары.
Дверь оказалась запертой. Тогда Агарь перекинула через перила крыльца ногу и попыталась отворить окно. Молочник слышал шум, он слышал, как трясется оконная рама, но не двигался — лежал, прикрыв рукой глаза. Он не тронулся с места, даже когда услыхал, как звякнуло и задребезжало разбитое стекло.
Агарь просунула руку в пробитую в окне дырку и принялась поворачивать шпингалет. Ей очень долго не удавалось открыть окно. Стоя на одной ноге, она повисла над перилами.
Молочник упорно не хотел открыть глаза. Шея покрылась испариной, взмокли подмышки, и пот струйками катился по бокам. А вот страх ушел. Он лежал на кровати тихий, как утренний свет, и только впитывал в себя силы, копил их в себе. Копил, претворяя в желание. А хотел он, чтобы она умерла.
Пусть или убьет меня, или сама умрет, тут же, на месте. Я намерен жить так, как мне нравится, а иначе лучше не жить. Я согласен остаться в живых, только если она умрет. Или я, или она. Одно из двух. На выбор. Умри, Агарь. Умри. Умри. Умри.
Но она не умерла. Влезла в комнату и подошла к узкой железной кровати. Она держала большой нож, каким работают мясники, замахнулась, подняв руку выше головы, и ударила изо всех сил, направив острие на гладкую полоску шеи над воротничком рубашки. Удар пришелся по ключице, и нож скользнул к плечу, лишь слегка оцарапав кожу. Из ранки заструилась кровь. Молочник вздрогнул, но не шевельнул рукой и не открыл глаза. Агарь снова подняла нож, на сей раз сжав его обеими руками, но оказалось, руки не опускаются вниз. Как она ни старалась, плечи ее будто окаменели. Прошло десять секунд. Пятнадцать. Она словно парализована, он замер.
Еще несколько секунд, и Молочник понял, что победил. Он отвел руку и открыл глаза. Взгляд его наткнулся на ее задранные кверху, напряженно застывшие руки.
Ах, подумала она, когда увидела его лицо, я и забыла, как он прекрасен.
Молочник сел, рывком опустил с кровати ноги и встал.
— Держи в точности так руки, — сказал он, — а потом опусти их вниз, как можно прямее и быстро, тогда ты угодишь себе ножом как раз между ног. Неплохая идея, а? Сразу решатся все твои проблемы. — Он потрепал ее по щеке и отвел взгляд от ее широко раскрытых, темных, умоляющих запавших глаз.
Она долго простояла так, и еще больше времени прошло, прежде чем ее разыскали. Хотя не так уж трудно было догадаться, где она. Все догадывались, если замечали, что Агари давненько не видно. Это знала теперь даже Руфь. Неделю назад Фредди рассказал ей, что за последние шесть месяцев Агарь шесть раз пыталась убить ее сына. Ошеломленно глядя на его золотые зубы, Руфь переспросила: «Агарь?» Она уже много лет ее не видела; лишь раз в жизни побывала она в домике Пилат, и случилось это очень давно.
— Агарь?
— Да, Агарь, Агарь, которая живет у набережной.
— А Пилат об этом знает?
— Еще бы. Каждый раз такую порку ей задает, да все без толку.
У Руфи отлегло от сердца. В первое мгновение она вообразила себе, что Пилат, сперва как бы подарившая жизнь ее сыну, сейчас намерена ее отнять. Но вслед за облегчением пришла обида — почему Молочник ничего ей об этом не рассказал. А потом она вдруг осознала, что он вообще ничего не рассказывает ей и это тянется уже много лет. Да и она сама не привыкла видеть в сыне человека, который существует реально, сам по себе. Для нее он — чувство, страсть, и так было всегда. Ей так хотелось спать с мужем и родить ему еще одного ребенка, что находившееся в ее чреве дитя олицетворяло для нее давно желанную связь с Мейконом, прочность их отношений, восстановление ее в супружеских правах. Он еще не родился, а уже стал чувством, сперва тем сильным, острым чувством, которое внушал зловещий зеленовато-серый порошок, полученный от Пилат с указанием развести его дождевой водой и подложить мужу в еду. Но чары длились всего несколько дней, а потом Мейкон просто с яростью вспоминал о них и, узнав о ее беременности, принуждал сделать аборт. В те дни ребенок олицетворял тошноту от касторки, которую ее заставил выпить Мейкон, затем горячий горшок, из которого только что вылили крутой кипяток и на который ей тут же велели сесть, затем спринцовку, наполненную мыльной водой, иглу с ниткой (муж расхаживал под самой дверью ванной, а она, рыдая и прислушиваясь с ужасом к его шагам, послушно присела на корточки, но рискнула воткнуть только кончик иголки), и наконец, когда он ударил ее кулаком в живот (она кормила его завтраком и как раз хотела убрать со стола его тарелку, и тут он взглянул на ее живот и ударил), — вот тогда она наконец побежала в Южное предместье к Пилат. Ей не приходилось прежде бывать в этой части города, но она знала, на какой улице живет Пилат, не знала только, в каком доме. У Пилат не было телефона, а на ее доме не значилось номера. Руфь спросила у какого-то прохожего, где живет Пилат, и он указал ей на покосившийся коричневый домишко, стоявший в глубине. Пилат сидела на стуле, а Реба подстригала ей волосы парикмахерскими ножницами. Вот тогда она впервые увидела Агарь, которой было годика четыре, а может быть, чуть побольше. Пухленькая, с четырьмя длинными косичками — две, как рожки, торчат спереди, две, словно хвостики, на затылке. Пилат успокоила Руфь, дала ей персик, но Руфь не смогла его есть — ее тошнило от пушка на кожице. Пилат выслушала все, что рассказала ей Руфь, и послала Ребу в лавочку купить коробку кукурузных хлопьев «Арго». Она высыпала шепотку хлопьев себе на ладонь и протянула Руфи, а та послушно взяла ее и положила в рот. И едва она распробовала хлопья, ощутила на зубах их хруст, как попросила еще и до ухода съела полкоробки. (С тех пор она все время ела кукурузные хлопья «Арго», ела орехи, сосала кусочки льда, а однажды, не соображая, что делает, положила в рот несколько камешков. «Когда женщина в тягости, ей надо есть все, чего хочется ребенку, — сказала Пилат, — а не то он родится на свет голодным и его всегда будет тянуть к той пище, в какой ему отказала мать». Руфь жевала и жевала без конца. Просто не могла остановиться. Как кошке хочется точить когти, так ей все время хотелось чего-нибудь хрустящего, и, если ничего такого не находилось под рукой, она скрежетала зубами.)
Руфь с аппетитом похрустывала кукурузными хлопьями, а тем временем Пилат отвела ее в спальню, туго обернула самодельным поясом и велела ей носить его, не снимая, до четвертого месяца, а также «не делать больше глупостей, которые велит ей Мейкон, и не спать с ним». Кроме того, она сказала, что беспокоиться больше не надо. Мейкон теперь ее не потревожит, это уж она, Пилат, берет на себя. (Лишь через несколько лет Руфь узнала, что Пилат положила на стул Мейкона в конторе маленькую куколку. Куколка была сделана в виде мужчины, между ног у нее торчала маленькая куриная косточка, а на животе нарисован был красный кружок. Мейкон сбросил ее со стула, зашвырнул линейкой в ванную, а там облил спиртом и зажег. Ему пришлось девять раз поджигать ее заново, прежде чем огонь добрался до соломы и ваты, которые были внутри. Но ему, наверное, запомнился огненно-красный круглый живот — Руфь с тех пор он оставил в покое.)
Когда же родился ребенок, на следующий день после того, как Руфь стояла на снегу и возле ног ее валялись красные бархатные лепестки, а над головой возвышался человек с широкими голубыми крыльями, она восприняла младенца как игрушку, как отдых, развлечение и даже чисто физическое наслаждение во время кормления грудью, пока Фредди (все тот же Фредди) ее не застукал; после этого малыш перестал быть плюшевой игрушкой. Он превратился в прерию, на которой они с мужем сражались, как ковбои и индейцы в кино. Оба они видели друг друга в совершенно искаженном свете. Каждый был уверен в чистоте собственных помыслов и возмущался выходками другого. Руфь, конечно, была индейцем, и ковбой лишил ее исконных ее земель, ее обычаев и независимости, и она, покорившись судьбе, распласталась у него под ногами, но время от времени позволяла себе пустяковые бессмысленные выходки.
А что все-таки представляет собой ее сын? Лицо, фигура — это все ведь внешность, а внутри — чувства, о которых ей ничего не известно, зато известно кому-то другому, причем известно в такой степени, что его хотят убить. Мир вдруг раскрылся перед ней, как один из ее пышных тюльпанов, выставив зловещий желтый пестик. Раньше она знала лишь свою беду, лелеяла ее, пестовала, довела до степени искусства и подчинила ей всю свою жизнь. Теперь она увидела, что за пределами ее мирка лежит другой мир, еще более недобрый. За пределами кровати с пологом, где доктор Фостер пускал пузыри и гнил заживо (нетронутыми остались только его прекрасные руки; кстати, единственное, что унаследовал внук), за пределами садика и аквариума, где умирали ее золотые рыбки. Она думала, что ей уже ничего не грозит. Что она победила касторку и раскаленный горшок, от которого у нее на коже оставались ожоги, такие болезненные, что она не могла сидеть за столом с дочерьми, когда девочки вырезали лепестки и сшивали из них цветы. Ребенок родился, несмотря на все преграды, и, хотя он не положил конец расколу между Мейконом и ею, самый факт его существования знаменовал ее единственный в жизни триумф.
А теперь вот Фредди толкует ей, будто она ничего не достигла и ей рано успокаиваться. Кто-то и сейчас пытается его убить. Лишить ее единственной, но блестящей победы, одержанной силой, с налета, в бою. Причем жизни его угрожает некто, в чьих жилах течет кровь Мейкона.
— Как тяжко, — сказала она вслух, складывая и засовывая в карман деньги, которые Фредди принес за квартиру. — Как тяжко, вы не представляете себе.
Она поднялась по ступенькам крыльца и вошла в кухню. Не сознавая, что делает, ударила ногой по дверце шкафчика под раковиной. Замок дверцы износился, и она с жалобным скрипом снова открылась. Руфь посмотрела на нее и опять стукнула ногой по дверце. Та снова скрипнула и тотчас отворилась.
— Я велю тебе закрыться, — прошептала она. — Закрыться.
Дверца не закрывалась.
— Закройся. Слышишь? Закройся! Закройся! Закройся! — пронзительно закричала она.
Магдалина, именуемая Линой, услышав крик, торопливо спустилась вниз. Она обнаружила, что мать в упор глядит па кухонную раковину и пререкается с ней.
— Мама?! — Лина испугалась. Руфь посмотрела на нее:
— В чем дело?
— Не знаю. Мне показалось, ты что-то говоришь.
— Пусть починят эту дверцу. Я хочу, чтоб она закрывалась. Плотно закрывалась.
Лина озадаченно посмотрела на мать, торопливо прошмыгнувшую мимо, и, услышав, как Руфь взбегает вверх по лестнице, приложила в изумлении палец к губам. Лина понятия не имела, что мать способна двигаться так быстро.
Страсти, обуревавшие ее, были, конечно, незначительны, но глубоки. Давно отвергнутая мужем, давно привыкшая к женскому одиночеству, она решила: неминуемая смерть сына отнимет у нее последний объект любви — кого ей любить, если его не станет?
Той же решительной поступью, какой шесть или семь раз в год она направлялась к кладбищу, Руфь вышла из дому и села в 26-й автобус на переднее сиденье, сразу за шофером. Она сияла очки и протерла их подолом юбки. Она была спокойна и целеустремленна, как всегда, когда смерть обращала свой взгляд на кого-нибудь из принадлежащих Руфи, как, например, тогда, когда дыхание смерти повеяло на реденькие волосы отца и взъерошило их. Вот такой же сноровистой и невозмутимой была она, когда ухаживала за умирающим отцом и отталкивала от его постели смерть, упираясь в ее грудь рукой, не допускала к нему смерть и заставляла отца жить даже вопреки его собственной воле, вопреки мучительному отвращению и ужасу, которые он испытывал при каждом вздохе, снова приносящем запах его гниющего тела. Заставляла вопреки тому, что, лишенный последних сил, он был уже не в состоянии противиться ее стараниям сохранить ему жизнь и знал одно лишь последнее чувство — всепоглощающую ненависть к этой женщине, которая мешает ему обрести покой и все смотрит и смотрит на него светящимися светлыми глазами, и глаза ее, словно магниты, удерживают его, не дают уйти в давно желанную узкую яму, которую для него выроют в земле.
Руфь старательно протерла очки, чтобы видеть из окна автобуса таблички с названиями улиц. («Ешь вишни, — как-то сказала ей Пилат, — и тебе не придется носить маленькие окошечки на глазах».) В голове у Руфи не было сейчас ни единой мысли, кроме одной: поскорее добраться до Дарлинг-стрит, где живет Пилат, и Агарь, наверное, тоже. Каким образом эта пухлая кроха, клонившаяся под тяжестью собственных косичек, превратилась в вооруженную ножом женщину, которая, быть может, убьет ее сына? Если только Фредди не солгал. Как знать, может, и солгал. Посмотрим.
Кончилась торговая часть города, и замелькали шаткие домишки и лавчонки. Руфь потянула за шнур. Она вышла из автобуса и направилась к подземному переходу, прорытому под Дарлинг-стрит. Путь был долгий, и Руфь вспотела, когда добралась до домика Пилат. Дверь была открыта, но в доме никого не оказалось. Пахло фруктами, и Руфь вспомнила персик, от которого ее затошнило, когда она приходила сюда в прошлый раз. А вот и кресло, в которое она тогда рухнула. Вот стоит форма для отливки свечей и кастрюля, в которой самодельное мыло, сваренное все той же неутомимой Пилат, превращается, густея, в желто-коричневую вязкую массу. В прошлый раз Руфь вбежала сюда, как в укрытие, но и сейчас, несмотря на овладевшую ею холодную ярость, дом по-прежнему напоминает ей гостиницу, тихую пристань. С потолка спиралью свисала липучка от мух, на которой не было ни единой мухи, а неподалеку от липучки, также с потолка, свисал мешок. Руфь заглянула в спальню и увидела три узкие кровати — и, как Златовласка, подошла к ближайшей и присела на краешек. Задней двери в доме не имелось, а комнат — всего две: большая жилая комната и спальня. Был еще погреб, он находился снаружи, металлическая дверца откинута наклонно от стены дома к земле, а за дверцей — каменные ступеньки.
Руфь сидела неподвижно, она ждала, когда ее гнев, ее решимость застынут и обретут четкие формы. Ей захотелось узнать, на чью она села кровать, она приподняла одеяло и увидела один лишь голый тиковый матрас. То же самое она увидела и на следующей кровати, зато третья выглядела совсем не так. Там были простыни, подушка, наволочка. Это кровать Агари, подумала Руфь. И сразу гнев перестал застывать, расплавился и окатил ее волною. Она вышла из комнаты, стараясь унять свою ярость, ведь ей, может быть, предстояло еще долго ждать, пока кто-нибудь возвратится домой. Обхватив локти руками, она расхаживала из угла в угол по передней комнате, и вдруг ей показалось, будто за домом кто-то тихонько мурлычет песенку. Пилат, подумала она. Пилат все время потихоньку напевает и все время что-то жует. Вот у нее то Руфь и спросит, правду ли сказал Фредди. Ее спокойная рассудительность, уравновешенность, честность очень нужны ей сейчас. Руфь поговорит с ней и будет знать, что делать. Перестать сжимать руками локти и выпустить наружу весь свой гнев или… Она снова ощутила восхитительную остроту и хруст кукурузных хлопьев «Арго». Слегка скрипнула зубами, выходя на крыльцо, и пошла вдоль дома, пробираясь сквозь заросли табака, вконец запущенные без присмотра и ухода.
За домом на скамейке сидела женщина, зажав между коленями руки. Не Пилат, другая. Руфь остановилась и посмотрела на ее спину. Совершенно непохоже на спину убийцы. В ней какая-то податливость, ранимость, она, пожалуй, напоминает голень — крепкая, но в то же время чувствительна даже к самой слабой боли.
— Реба! — сказала Руфь.
Женщина обернулась и устремила па нее взгляд, исполненный такой печали, какой Руфь никогда не видела.
— Реба ушла, — ответила она, и второе слово прозвучало так, как будто Реба ушла навсегда. — Может, я сумею вам помочь?
— Я Руфь Фостер.
Агарь окаменела. Волнение молнией пронзило ее. Мать Молочника — это ее силуэт мелькал по вечерам на верхнем этаже за шторами, когда она, Агарь, стояла на другой стороне улицы, поначалу надеясь перехватить его и увести с собой, потом просто увидеть и, наконец, лишь постоять вблизи от дома, где он живет, и от всего, что его окружает. Те, кто бодрствует по ночам в одиночку, особенно остро ощущу ют свое одиночество, ибо эти ночные бдения — символ всеобщего безумия. Раз или два отворялась боковая дверь, и в темноте проступали контуры женщины, которая стряхивала со скатерти крошки или выбивала коврик. Она забыла все, что ей рассказывал о матери Молочник, все, что она слышала о ней от Пилат и от Ребы, забыла все, потрясенная присутствием его матери. Ее охватило болезненное наслаждение, и Агарь не стала его подавлять, она улыбнулась. Руфь ее улыбка не удивила. Смерть всегда улыбается. И дышит. И кажется беспомощной, как голень, или как крохотные черные точки на лепестках розы «Королева Элизабет», или как пленка на глазу мертвой золотой рыбки.
— Вы хотите убить его, — резко сказала она. — Если с его головы упадет хоть волос, я вам глотку перерву, да простит меня господь.
Ее слова удивили Агарь. Она никого на свете не любила, кроме сына этой женщины, и страстно хотела, чтобы он жил, он, именно он… только вот одно лишь: ей никак не удавалось обуздать сидящего в ней хищного зверя. Ее любовь была любовью анаконды, и это чувство полностью захватило ее, ничего не оставив от прежней Агари — ни опасений, ни желаний, ни способности рассуждать. Вот почему она с глубокой искренностью ответила Руфи:
— Я попробую не делать этого. Но не могу вам обещать наверняка.
Руфь уловила в ее словах мольбу, и ей представилось, что перед ней не человек, а просто импульс, клетка, красное кровяное тельце, не знающее и не понимающее, почему оно обязано всю жизнь делать одно и то же: плыть вверх по темному туннелю к сердечной мышце или к глазному нерву, которые его питают и питаются от него.
Опустив ресницы, Агарь жадно вглядывалась в эту женщину, которая до сих пор была для нее просто силуэтом. На женщину, которая спала в одном с ним доме и могла позвать его домой, а он обязан был прийти, на женщину, которая его родила и хранила в памяти с первого же дня всю его жизнь. Эта женщина знала его с головы до ног, она следила, как прорезывались его зубки, совала палец в его ротик и поглаживала набухшие десны. Она купала его, смазывала вазелином, обтирала чистой белой салфеткой губки. Кормила его грудью, а до этого носила под самым сердцем, в тепле и покое. Даже сейчас она может свободно войти в его комнату, если захочет, вдохнуть в себя запах его одежды, потрогать его ботинки и приложить голову к подушке, на то самое место, где недавно лежала его голова. Но важнее всего, гораздо важнее, что эта худая женщина с лимонно-желтой кожей совершенно уверена в том, за что Агарь охотно дала бы перервать себе глотку, — эта женщина уверена, что сегодня же его увидит. Ревность вздыбилась в Агари, и она задрожала. А что, если тебя, подумала Агарь. А что, если убить нужно тебя? Может быть, тогда он придет ко мне или позволит мне прийти к нему. Он мое прибежище в этом мире. И повторила вслух.
— Он мое прибежище в этом мире.
— А я его прибежище, — сказала Руфь.
— А ему на вас обеих начхать.
Женщины обернулись и увидели Пилат, облокотившуюся на подоконник. Ни Агарь, ни Руфь не знали, давно ли она слушает их из окна.
— И при этом не могу его осудить. Две взрослые бабы говорят о мужчине так, словно он дом или ищет дом. А он никакой вовсе не дом, он мужчина, и ищет он того, чего у вас обеих нет.
— Оставь меня в покое, мама. Оставь меня в покое, прошу тебя.
— Тебя уже и так оставили. Если тебе этого мало, я тебя так вздую, что ты своих не узнаешь, тогда некому будет жаловаться.
— Не серди меня! — закричала Агарь и вцепилась пальцами себе в волосы. Жест вполне обычный, выражающий безысходность отчаяния, но неловкость этого движения навела Руфь на мысль: а ведь с девушкой и в самом деле что-то не так. Вот она — пресловутая дикость Южного предместья! Не в нищете она, не в шуме и не в грязи или буйном разгуле страстей, когда даже любовь выражает себя ударом пешни, а в полном отсутствии запретов. Здесь каждый знает, что в любой момент любой может сделать все, что угодно. Не дикая пустыня, где существует все же своя система, своя логика жизни львов, деревьев, жаб и птиц, а дикая безудержность, лишенная всякой системы и всякой логики.
Она не замечала проявлений такой безудержности у Пилат, женщины уравновешенной и к тому же обладавшей огромной силой духа — кто, кроме Пилат, рискнул бы противоборствовать Мейкону? Тем не менее Руфь испугалась, когда увидела ее впервые, много лет назад. Пилат постучалась в кухонную дверь в поисках братца своего, Мейкона, как она сказала. (Руфь и сейчас немного побаивалась ее. Ее пугал и облик — волосы, остриженные коротко, как у мужчины, большие сонные глаза и постоянно шевелящиеся губы, и удивительно гладкая кожа — ни волоска, ни шрама, ни морщинки. Но главное — Руфь видела ее живот. То место посредине живота, где у каждого человека, кроме Пилат, расположен пупок. Даже если женщина, лишенная пупка, не пугает вас, то, уж во всяком случае, она требует к себе самого серьезного отношения.)
Пилат властно подняла руку и велела Агари утихомириться.
— Сядь, посиди тихо. Со двора не уходи.
Агарь умолкла и поплелась к скамейке. Тогда Пилат посмотрела на Руфь:
— Войди-ка в комнату. Передохни, куда он денется, твой автобус?
Женщины сели друг против друга за стол.
— Жара такая, персики пересыхают, — заговорила Пилат и протянула руку к корзине с откинутой крышкой, где лежало несколько штук. — Но попадаются и хорошие. Нарезать тебе свежий сочный персик?
— Нет, спасибо, — ответила Руфь. Она даже немного дрожала. После напряжения, которое она перенесла, после вспышки гнева, сделавшей ее на время смелой, даже грозной, и после того, как Пилат обрушилась на внучку, этот светский тон разговора хозяйки и гостьи слишком уж внезапно вернул ее к привычной ей жеманной важности и выбил из колеи. Руфь опустила на колени стиснутые руки, пытаясь унять их дрожь.
Как различны они были, эти женщины. Одна черная, другая желтая, как лимон. Одна затянута в корсет, другая — в платье, одетом на голое тело. Одна начитана, но почти не бывала за пределами родного города. Другая прочла только учебник по географии, зато объездила из конца в конец всю страну. Для одной немыслима жизнь без денег, другая равнодушна к ним. Впрочем, все это пустяки. Существенно же то, что их объединяет. Обеих глубоко интересует судьба сына Мейкона Помера, у обеих не прервалась связь с отцами, после того как те покинули наш свет, и связь эта для них благодетельна.
— В прошлый раз, когда я тут была, вы угощали меня персиком. Тогда я тоже приходила из-за сына.
Пилат кивнула и ногтем большого пальца разделила персик на две половинки.
— Ты не сможешь ее простить. Она ничего не сделала, но ты не сможешь простить ее даже за эти попытки. Хотя, сдается мне, ты смогла бы ее понять. Послушай-ка меня минутку. Тебе сейчас впору самой убить ее, ну, или, скажем, покалечить, потому как она хочет отнять его у тебя. Она враг тебе, потому что старается лишить тебя сына. А ты поставь себя на ее место, ведь и ее кто-то хочет его лишить. Он сам и хочет. Значит, он ее враг. Он, именно он старается, чтобы она его лишилась. И чтобы не позволить ему этого, она надумала его убить. Так что выходит, вы с ней оказались в одном и том же положении — беда у вас одна.
Конечно, я стараюсь ее удержать. Ведь и она мое дитя, ты знаешь, и все-таки после каждой новой попытки я ей ох какую взбучку задаю. Заметь, только за то, что пыталась, потому как я твердо знаю: дальше попыток дело не пойдет. Он еще и на свет не родился, а уже оборонялся, не давал себя убить. Он еще лежал у тебя в животе, а родной его папа старался его извести. И даже ты ему иногда помогала. А он, бедняжка, отбивался от касторки, и от иголки, и от горячего пара, И уж не знаю, чего там еще вытворяли вы с Мейконом. Но он отбился, он остался жив. Когда был совсем, совсем беспомощным. И теперь ему ничего не грозит, кроме одного — он не знает жизни и знать не хочет, и ни одной женщине в мире не суждено его убить. Скорей уж, женщина спасет ему жизнь.
— Но ведь никто не живет вечно, Пилат.
— Да что ты?
— Ну конечно.
— Говоришь, никто?
— Конечно, никто.
— Отчего бы это — не пойму.
— Смерть так же естественна, как жизнь.
— Ничего естественного в смерти нет. Самое неестественное, что есть на свете.
— Вы что, думаете, люди должны вечно жить?
— Не все, а некоторые. Я так думаю.
— А кто будет решать, кому из людей нужно жить, а кому не нужно?
— Сами люди и будут решать. Некоторым хочется жить вечно. А другим не хочется. Я считаю, они сами это как-то для себя решают. Люди умирают, когда захотят умереть и если захотят. Тот, кто не хочет, умирать не станет.
Руфь похолодела. Она всегда считала, что ее отец желал умереть.
— Хотела бы я разделять вашу веру, хотя бы в том, что касается моего сына. Только боюсь, поверив вам, я проявлю собственную глупость, и ничего больше. Вы видели, как умер ваш отец, а я видела, как умер мой; вы видели, как вашего отца убили. Что же, по-вашему, он хотел умереть?
— Я видела, как застрелили папу. Он сидел на заборе и взлетел на пять футов вверх. Я видела, как он упал потом на землю и дергался. Но я не только не видела, как он умер, я встречала его после того, как его застрелили.
— Пилат… Вы сами же его похоронили. — Руфь сказала это так, словно говорила с ребенком.
— Его хоронил Мейкон.
— Не все ли равно?
— Мейкон его тоже видел. После того, как похоронил его, после того, как папу сбили выстрелом с забора. Мы оба видели его. Я вижу его до сих пор. Он помогает мне, он очень помогает. Говорит всякие вещи, которые мне нужно знать.
— Какие вещи?
— Разные. Приятно чувствовать, что он со мной. Он, понимаешь ли, такой, что я всегда на него могу положиться. И еще я тебе вот что скажу. Кроме него, у меня никого нету. Мне ведь еще девочкой пришлось оторваться от других людей. Ты себе даже не представляешь, каково это. После того как папу сбили выстрелом с забора, мы с Мейконом несколько дней бродили неподалеку от фермы, потом поссорились, и я ушла одна. По-моему, мне было тогда лет двенадцать. Как осталась я одна, так сразу двинулась в Виргинию. Мне вроде бы помнилось, что у папы там есть родня. Или у мамы. Вроде помнилось мне, будто насчет этого что-то говорили. Маму-то я не помню, потому как она умерла до моего рождения.
— До вашего рождения? Как же можно, чтобы…
— Мама умерла, а через минуту я родилась. Но когда я в первый раз вдохнула воздух, мамы уже не было в живых. И лица ее я никогда не видала. Я даже не знала, как ее звали. Но я помню: мне казалось, она из Виргинии. Так или иначе, надумала я туда пойти. Только решила поначалу у кого-нибудь на время поселиться, там, где подручная или прислуга нужна, и заработать денег на дорогу. Я шла семь дней, потом устроилась в доме у одного проповедника. Хорошее оказалось место, только меня там заставили носить ботинки. Правда, в школу меня посылали. В школе там одна большая комната и все сидят. Мне уже сравнялось двенадцать, но, так как до тех пор я в школу не ходила, меня посадили с самыми маленькими. А мне было все равно; вообще-то говоря, мне очень понравилось в школе. Особенно уроки географии. Мне так хотелось все это узнать, что я старалась поскорее читать научиться. И учительница была довольна, что мне так география полюбилась. Она дала мне учебник и позволила носить его домой и картинки смотреть. Все бы хорошо, но тут проповедник начал ко мне приставать. Я была такая дурочка, даже не знала, как его отвадить. Жена застала его один раз, когда он меня лапал, и выгнала меня из дома. Я унесла с собой учебник географии. Я могла бы в этом городе остаться, там было много цветных, какие взяли бы меня. В те времена все старики брали к себе в дом подростков. Все взрослые работали, а детей устраивали к чужим людям прислугой. Но оттого, что прежний мой хозяин был проповедником и всякое такое, я решила лучше дать тягу. В кармане у меня ни цента, потому как я работала на них бесплатно. Только за жилье и за харчи. Так что взяла я свою географию, да еще камешек подобрала на память, и пошла себе.
В воскресенье повстречались мне сборщики. Их теперь сезонниками называют, а в те времена звали просто сборщиками. Они меня взяли с собой и обходились со мной хорошо. Я сперва работала в штате Нью-Йорк на уборке бобов, а потом мы перешли в другое место и еще что-то собирали. И везде, где я побывала, я подбирала какой-нибудь камешек. Сборщиков этих было четыре или пять семей, а работали все вместе, артелью. Все они приходились друг дружке родней или состояли в свойстве. Люди они были добрые и со мной хорошо обращались. Я с ними года три, наверно, пробыла, главным образом, я думаю, из-за одной женщины, уж очень я к ней привязалась. Она меня многому научила, и с ней я не скучала по своей семье, по Мейкону и по отцу. У меня и в мыслях не было уйти от них, от сборщиков этих, но так уж получилось. Не хотела, а пришлось от них уйти. Потому как спустя некоторое время они сами же меня прогнали. — Пилат обсасывала косточку персика, и лицо у нее потемнело и стало неподвижным: она вспоминала, как еще девочкой ей пришлось «оторваться» от других людей.
Был там парнишка. То ли племянник, то ли двоюродный брат той женщины, с которой подружилась Пилат. Когда Пилат исполнилось пятнадцать лет, однажды зарядил такой ливень, что сборщики не выходили из хижин (те, у кого были хижины, другим пришлось отсиживаться в палатках), где уж там работать, когда вовсю хлещет дождь, и Пилат и тот парнишка как-то взяли да и легли рядом. Совсем мальчик, ее ровесник, он восхищался в ней всем и ничему не удивлялся. Вот почему без всякого злого умысла он однажды после ужина сказал мужчинам (а женщины сидели тут же, неподалеку, и все слышали): мол, впервые он узнал, что у некоторых людей не бывает пупка. При этом его замечании и мужчины, и женщины с любопытством поглядели на него и попросили объяснить, что он имеет в виду. Он поначалу не мог сказать ничего связного — испугался, как бы ему не влетело, что соблазнил хорошенькую девушку с одной серьгой, — но вскоре понял: их волнует только сказанное о пупке, и тогда он все объяснил.
Проверить, правду ли он говорит, поручили той женщине, его родственнице, и через несколько дней она позвала Пилат к себе в хижину.
— Ложись, — сказала она, — мне тут нужно разобраться кое в чем.
Пилат послушно улеглась на соломенный тюфяк, обтянутый грубым тиком.
— А теперь задери вверх платье, — сказала женщина. — Еще. Совсем высоко задери. Еще выше.
И тут она вдруг выпучила глаза и прихлопнула ладонью рот в испуге. Пилат быстро села.
— Что случилось? Что? — Она встревоженно оглядывала себя, испугавшись, не залезла ли ей под подол змея или ядовитый паук.
— Ничего не случилось, — ответила женщина. И спустя немного времени: — Дитя мое, где твой пупок?
Пилат, никогда в жизни не слыхавшая этого слова, не поняла, о чем та говорит. Она недоуменно смотрела па свои голые ноги.
— Пупок? — переспросила она.
— Ну разве ты не знаешь? Вот это. — Тут женщина задрала подол собственного платья и потянула вниз трико, обнажив жирный живот. Пилат увидела маленькую, похожую на коротенький штопор выемку прямо посредине ее живота, кожу, сморщенную, словно для того, чтобы сливать туда воду, нечто похожее на крохотный водоворотик на берегу ручья. Такую штуку она видала на животе у брата. У него она была. У нее не было. Брат справлял малую нужду стоя. Она — присев. Устроено у них там тоже все по-разному, и опять же грудь: у него она плоская, а не бугрится. У него есть этот штопор посредине живота. У нее нет. Она думала, что это тоже одно из различий между мужчинами и женщинами. У мальчика, с которым она легла в постель, тоже была на животе такая штучка. Но ей еще ни разу не пришлось видеть живот какой-нибудь женщины. Хозяйка хижины смотрела на нее с таким ужасом, что Пилат поняла: не иметь такой штуки нельзя, почему-то это считается скверным.
— Для чего он нужен? — спросила она. Женщина судорожно глотнула.
— Он нужен для… он для тех людей, которые родились естественным образом.
Пилат ничего не поняла, впрочем, не поняла она и того, о чем разговаривала с ней потом эта женщина и другие женщины из их артели. Они сказали, ей нужно уйти. Им очень жаль ее, они все се полюбили, к тому же она такая усердная и хорошо помогала им всем. Но уйти ей все равно нужно.
— Из-за живота? — Однако на этот вопрос женщины не ответили. Потупившись, они стояли и молчали.
В дорогу ей выдали большую долю, чем причиталось: женщины опасались, как бы она не ушла, затаив на них гнев. Они считали, если Пилат рассердится, она сможет навести на них порчу, да и простое чувство жалости примешивалось к страху, внушаемому тем обстоятельством, что они так долго жили рядом с существом, которое создал не бог.
Пилат ушла. Она снова направилась в Виргинию. Но теперь она уже знала, как работают в артели, и все приглядывалась, искала еще такую же артель или женщин, которые скопом сопровождали мужей, нанятых на сезон куда-нибудь на стройку, на металлургический либо судостроительный завод. За те три года, что она пробыла в артели, Пилат часто видела этих женщин — погрузив пожитки в фургон, они направлялись в города и поселки, куда уже раньше сманили и переправили их мужей предприниматели, пользующиеся дешевой рабочей силой — чернокожими, готовыми взяться за любую работу, в том числе и за такую, когда непогода сулит простой. Предприниматели не привечали жен сезонников, не желая наплыва в свои города цветных переселенцев, но женщины не обращали на преграды внимания, а переехав, селились в заброшенных зданиях или там, где квартиры были подешевле, и шли в прислуги либо работницами на ферму. Впрочем, Пилат не искала себе постоянной работы в деревнях и городах, где скопилось много цветных. Обосновавшиеся — и притом неплохо — в мелких городках Среднего Запада негры обходились с ней недружелюбно. Женщинам не нравилось, что взрослая девушка не носит лифчика, о чем они и сообщали ей. Не одобряли ее и мужчины: они считали, что Пилат слишком велика, чтобы ходить в рванье, как их же собственные ребятишки. Кроме того, ей нужно было идти дальше.
В конце концов се прихватили с собой какие-то сборщики, которые возвращались на родину и останавливались на недельку-другую то здесь, то там — где подвернется работа. И снова она с кем-то переспала и снова была изгнана. Только сейчас все было не так, как в первый раз, когда ее вежливо, но твердо попросили удалиться и щедрой рукой выделили заработанную ею долю. Сейчас ее просто бросили, снялись с места, пока она ходила в город купить ниток. Вернувшись, она обнаружила лишь догорающий костер, мешочек с камешками и учебник географии, пристроенный среди веток на дереве. Даже ее оловянную кружку бывшие спутники унесли с собой.
У нее осталось шесть медных центов, пять камешков, учебник географии и две катушки толстых черных ниток, номер тридцать. Пилат смекнула, что ей надо сразу же решать: продолжать ли свой путь в Виргинию или искать работу в городке, где ей, возможно, придется носить ботинки. Она выбрала и то и другое — начала с последнего, чтобы стало возможным первое. С шестью пенсами, учебником, камешками и катушками побрела она обратно в город. Негритянки в этом городке работали главным образом в двух местах: в прачечной и в расположенной через дорогу гостинице, она же бордель. Пилат предпочла прачечную и, войдя туда, спросила у трех девушек, которые стирали, погрузив по локоть в воду руки:
— Можно мне сегодня здесь переночевать?
— Здесь не ночуют.
— Я знаю. Можно?
Девушки пожали плечами. На следующий день Пилат нанялась прачкой за десять центов в день. Она работала тут, она тут ела, спала тут и усердно копила десятицентовики. Руки, покрывшиеся мозолями за те годы, что она работала на уборке урожая, вскоре перестали быть грубыми — они размякли в мыльной воде. Но не успели ее руки загрубеть по-новому, как на суставах пальцев — ведь она целыми днями терла и выжимала белье — стала трескаться кожа и в корыто для полоскания натекла кровь. Целая партия простыней чуть не пропала, но товарки выручили Пилат: они тут же прополоскали простыни еще раз.
Однажды она увидела дымок паровоза над удаляющимся от города поездом.
— Куда он поехал? — спросила она.
— На Юг, — сказали ей.
— А сколько это стоит?
Девушки засмеялись. Это товарные поезда, объяснили они. Во всем составе только два пассажирских вагона, и цветных туда не пускают.
— Так как же цветным доехать до того места, куда им нужно?
— Вроде считается, цветным никуда ездить не нужно, — ответили прачки, — но, если уж кому понадобилось, тот едет в фургоне. Спроси в платной конюшне, когда поедет следующий фургон. Тамошние служащие всегда знают, когда кто-нибудь собирается в путь.
Она послушалась совета и к концу октября, как раз перед началом холодов, уже ехала в Западную Виргинию, расположенную, если верить ее учебнику географии, совсем недалеко. Добравшись до Виргинии, она вдруг сообразила, что не знает, в какой части штата ей разыскивать свою родню. Она никогда еще не видела такого множества негров, и ощущение покоя и тепла, которое охватило ее здесь, среди них, запомнилось ей на всю жизнь.
Пилат привыкла, отвечая, как ее зовут, говорить лишь имя, без фамилии. Ее фамилия всегда производила неблагоприятное впечатление. Здесь ей, однако, пришлось спрашивать, не знает ли кто людей по фамилии Помер. Ей хмуро отвечали: «Нет, мы про таких сроду не слыхали».
Работая прачкой в гостинице в Калпепере, штат Виргиния, Пилат узнала, что существует целая колония чернокожих фермеров, обосновавшихся на острове, неподалеку от берега. Колонисты занимались огородничеством, разводили коров, гнали виски, немного приторговывали табаком. Держались они особняком, но другие негры их уважали. Добраться до острова можно было только на лодке. И вот в один воскресный день Пилат уговорила паромщика после окончания работы отвезти ее туда на ялике.
— Чего тебе там нужно? — спросил он.
— Хочу подработать.
— Ничего у тебя не выйдет, — сказал лодочник.
— Почему?
— Очень уж не любят пускать к себе чужих те негры.
— Отвези меня. Я заплачу.
— Сколько?
— Пятак.
— Превеликий боже! Договорились. Я здесь буду в полдесятого.
Колония на острове состояла примерно из двадцати пяти или тридцати семей, и, когда Пилат объяснила, что работы она не боится, а ей просто не нравится жить в городе, где каждая семья существует как бы сама по себе, колонисты приняли ее к себе. Она проработала там три месяца: мотыжила землю, удила рыбу, пахала, сеяла и помогала на винокурне. Главная се забота, решила она, заключается в том, чтобы живот всегда был прикрыт. Она не ошиблась. Ей уже исполнилось шестнадцать, она завела дружка из местных и старалась каждый раз устроиться так, чтобы ее живот не оказался на свету. Она даже забеременела и, к величайшему недоумению колонисток, убежденных, что у них на острове проживают лучшие в мире женихи — чем иначе объяснить, что здесь заключают браки только с местными, — отказала своему дружку, мечтавшему, чтобы она стала его женой. Она боялась, что ей не удастся долго прятать свой изъян от мужа. А он, увидев ее удивительный живот, поступит так же, как все до сих пор поступали. Но хотя ее решение показалось им нелепым, никому и в голову не пришло предложить ей покинуть остров. Ее старались оберегать, и по мере того, как близился срок, ей подыскивали все более легкую работу и не позволяли работать подолгу. Когда родился ребеночек — девочка, — две повивальные бабки были настолько поглощены процессом появления на свет младенца, что совершенно не обратили внимания на живот матери.
Зато молодая мать прежде всего взглянула на ее животик и с облегчением обнаружила — пупок на месте. Вспомнив, каким образом она получила свое имя, Пилат по истечении положенных девяти дней попросила у одной из женщин Библию. Ей сказали, что на острове Библии нет, есть только сборник псалмов. А если кто захочет окрестить ребенка, тот должен съездить на материк.
— Вы можете назвать мне для девочки красивое имя из Библии? — спросила Пилат.
— Сколько угодно, — ответили ей женщины и тут же отбарабанили чуть ли не двадцать имен, из которых ей понравилось больше всего Ребекка; а сокращенно она звала девочку Реба.
Вскоре после рождения Ребы Пилат опять явился отец. Она страшно тосковала теперь в одиночестве. Отца ребенка не допускали к ней, пока роженица не окрепнет, и, бывало, целые часы тянулись в мраке и тоске, хотя перемежались радостными — когда просыпалась малышка. Отец сказал ей ясно как день: «Пой, пой», а немного позже заглянул в окно и сказал: «Нельзя же так просто бросить тело, а самим удрать».
Пилат ясно поняла, про что он сказал. Песни — а пела она превосходно — тотчас разогнали ее тоску. Она поняла также, что он велит ей возвратиться в Пенсильванию и унести останки того человека, которого они с Мейконом убили. (То обстоятельство, что сама она не нанесла ни одного удара, не имело ни малейшего значения. Брат убил, а она соучастница брата, потому что тогда он и она были одно целое.) Когда малышке исполнилось полгода, Пилат попросила бабку девочки с отцовской стороны взять ее к себе на время, а сама переправилась на материк и уехала в Пенсильванию. Ее пытались отговорить, пугали надвигающейся холодной зимой, но Пилат не обратила на уговоры внимания.
Она вернулась через месяц с мешком, о содержимом которого никогда не упоминала, просто добавила этот мешок к учебнику географии, к мешочку с камешками и к двум катушкам черных ниток.
Когда Ребе сравнялось два года, Пилат внезапно охватило беспокойство. Словно учебник географии обрек ее скитаться по стране. Ее босые йоги прошли по всем — розовым, желтым, синим и зеленым — штатам. Она уехала с острова и стала бродить по стране, и кочевая ее жизнь продолжалась лет двадцать с лишним, до тех пор пока у Ребы не родился ребенок. Такого места, как тот остров, ей не довелось больше найти. И, вспоминая свою длительную связь с отцом Ребы, она мечтала о другой, подобной, но не довелось ей больше встретить человека, хоть немного похожего на того колониста.
Спустя некоторое время она перестала тревожиться по поводу своего живота и уж не старалась его прятать. Ей внезапно открылось, что, хотя иному мужчине ничего не стоит переспать с безрукой женщиной, с одноногой, с горбатой или со слепой, с пьяницей или бандиткой, с карлицей, с несовершеннолетней, с другим мужчиной и черт знает с кем еще, их ничто не ужасает, кроме одного — им страшно переспать с нею, с женщиной без пупка. Они замирали при виде ее живота, гладкого, словно спина; они чуть в обморок не падали, они холодели, когда она, раздевшись донага, подходила к ним вплотную, нарочно выставляя гладкий, как колено, живот.
— Да кто же ты? Русалка какая, что ли? — возопил как-то один из них и торопливо стал натягивать носки.
Она была отрезана от всех. С детства лишенная семьи, она вслед за тем лишилась каких бы то ни было человеческих связей, ибо ей было отказано во всем — только раз на острове чуть улыбнулось счастье, единственный проблеск его, — в супружестве, в дружбе, в принадлежности к религиозной общине. Мужчины хмурились, женщины перешептывались и прятали за спину детей. Ее не взял бы в качестве экспоната даже бродячий цирк, так как в ее аномалии не хватало самого существенного — гротескности. На что смотреть-то! Ее изъян, и экзотический, и страшный, был несценичен. В нем не хватало интимности, скандалезности, и любопытство не успевало разгореться до таких пределов, чтобы запахло драмой.
В конце концов ее терпение истощилось. Вопиюще невежественная, но наделенная острым умом, она усвоила, какая роль ей отведена в этом мире, отведена, по всей вероятности, навсегда, и, отбросив условности, начала с нуля. Прежде всего остриглась. Избавилась от ненужной заботы. Затем задумалась, как ей теперь жить и что для нее ценно в этом мире. Отчего ей весело, отчего грустно и почему так бывает? Что ей нужно знать для того, чтобы выжить? Что в этом мире истинно? Мысль ее блуждала по кривым закоулкам, забредала в тупики, итогом же порой бывал глубокий вывод, а порой — заключение, достойное трехлетнего малыша. Путь, совершенный ею в поисках познания, пройденный нехоженой, хотя и простенькой тропой, привел к выводу: поскольку смерти она не боится (ведь она, можно сказать, частенько разговаривала с мертвецом), ей вообще ничего не страшно. Эта убежденность плюс сочувствие к людским тревогам, никогда не обременявшим ее самое, сделали ее такой, какою она стала, и — следствие приобретенных усилием мысли и опытом знаний - отвели ей место хоть и в пределах, но на самой грани весьма чувствительного к человеческим взаимоотношениям мира чернокожих. Ее одежда оскорбляла их в самых лучших чувствах, зато проявляемое ею уважение к чужим секретам — а негры ревностно оберегают свои личные дела от посторонних — заставляло забыть о небрежности ее туалета. Она имела привычку пристально смотреть людям в глаза, что в ту пору считалась среди негров крайне неприличным: так поступать могли лишь дети или опустившиеся люди… зато Пилат ни разу не позволила себе сказать что-либо неучтивое. Каждому вошедшему к ней в дом — в гости ли, по делу — она сначала предлагала что-нибудь отведать, а лишь затем вступала с ним в разговор. Она смеялась иногда, но никогда не улыбалась и, дожив к 1963 году до шестидесяти восьми лет, твердо помнила, что свою последнюю слезинку уронила в детстве, когда Цирцея принесла ей к завтраку вишневый джем.
Она явно утратила интерес к тому, как вести себя за столом, как соблюдать опрятность, но зато отношения между людьми были в ее глазах необычайно важны. Двенадцать лет, проведенные в округе Монтур, где отец и брат окружали ее нежной заботой и где сама она ухаживала за порученными ей животными на ферме, помогли ей сейчас выбрать оптимальную линию поведения. Оптимальную по отношению к мужчинам, называвшим ее русалкой, и к женщинам, заметавшим за ней на дороге следы и прислонявшим зеркальца к ее дверям.
Она обладала даром исцелять и не пугалась, когда рядом с ней разгоралась пьяная ссора или женщины начинали тузить друг дружку, и, случалось, устанавливала между забияками мир, длившийся на удивление долго, гораздо дольше, чем если бы в роли миротворца выступил обыкновенный человек. Самое же главное, она внимательно выслушивала указания своего наставника — отца, который ей время от времени являлся и всегда что-нибудь говорил. После рождения Ребы он больше не приходил к Пилат в той одежде, что была на нем, когда он брел по опушке, а затем появился в пещере, после того как Пилат и Мейкон ушли от Цирцеи. Тогда он был одет в рабочий комбинезон и тяжелые башмаки-одежда, в которой его застрелили. Теперь на нем была белая рубаха с голубым воротничком и коричневая фуражка. Башмаков он не надевал (связывал за шнурки и перекидывал через плечо), наверное потому, что у него болели ноги — он все время потирал пальцы ног, сидя на полу возле ее кровати или на крыльце или прислонившись к стене винокурни. Пилат зарабатывала теперь на жизнь тем, что гнала вино и виски. Эта работа по мере того, как Пилат приобретала сноровку, предоставляла ей больше свободы, чем могло бы дать любое другое занятие женщине, совершенно не имеющей средств и не склонной продавать свою любовь за деньги. Поселившись в негритянском квартале какого-нибудь городка, она открывала там небольшое питейное заведение и редко сталкивалась с полицией или шерифом, так как не в пример другим такого рода заведениям не допускала у себя ни азартной игры, ни девок и очень редко продавала свой товар распивочно. Просто гнала спиртное и продавала в основном на вынос. Точка.
Когда Реба выросла и принялась кочевать из одной постели в другую, сделав передышку только для того, чтобы родить дитя, Агарь, Пилат решила, что в их жизни пора бы кое-что изменить. Не из-за Ребы, которая была вполне довольна их жизнью, а из-за внучки. Агарь оказалась чистюлей. Уже двух лет от роду она терпеть не могла безалаберщину и грязь. А в три года нрав ее явно отличался тщеславием и даже намечалась спесь. Ей очень нравились красивые платья. Пилат и Реба удивлялись ее просьбам, но им приятно было их исполнять. Они избаловали ее, а она в награду за потворство усердно старалась скрывать, что стесняется такой бабушки и мамы.
Пилат решила разыскать своего брата, если он еще жив, ведь девочке, Агари, нужна семья, родные, жизнь, вовсе не похожая на ту, какую ей могли предложить они с Ребой, а Мейкон то, насколько она помнит, должно быть, непохож на них. Он, наверное, преуспевающий, солидный и приличный, то есть из тех людей, какими восхищается Агарь. Кроме того, Пилат хотела с ним помириться. Она спросила у отца, где брат, но отец лишь потряс головой и потер ступни. Тогда Пилат впервые в жизни отправилась по собственной воле в полицию, которая направила ее в Красный Крест, а тот направил ее в Армию спасения, а Армия спасения направила ее в «Общество друзей», которое направило ее обратно в Армию спасения, которая известила письменно все свои отделения во всех больших городах от Нью-Йорка до Сент-Луиса и от Детройта до Луизианы и обратилась к ним с просьбой просмотреть телефонные справочники, где Мейкона и в самом деле обнаружил секретарь одного из отделений. Пилат была удивлена успешным результатом, секретарь же отделения — ничуть не удивлен: ведь людей с такой фамилией едва ли так уж много.
Они путешествовали честь по чести (поезд, два автобуса), поскольку у Пилат накопилось порядочно денег: кризис 1929 года породил такое множество покупателей дешевой самогонки, что Пилат даже не приняла пособия от Армии спасения, которая произвела в ее пользу денежный сбор. Она прибыла с чемоданами, с зеленым мешком, со взрослой дочерью и с внучкой, брат же встретил ее грубо, негостеприимно, был смущен ее приездом и ничего ей не простил. Пилат уехала бы в тот же день, но осталась из-за жены брата — та медленно умирала тогда, потому что ей не хватало любви, да и сейчас, кажется, снова умирала по той же причине, во всяком случае, так показалось Пилат, которая, поглядывая через стол на невестку, рассказывала ей историю своей жизни с нарочитой неторопливостью, чтобы Руфь успокоилась и перестала думать об Агари.