LV.
В числе братии были иноки простые сердцем, преимущественно из крестьян, которые оставили мір не из временных каких-либо своекорыстных выгод, а единственно из любви к Господу и из желания Ему работать в монастырском уединении. Эти иноки любили меня о Господе и изредка ходили ко мне, чтобы я им почитал что-нибудь из книг святоотеческих. И я читал им из Иоанна Лествичника, из аввы Дорофея, Симеона Нового, Марка Подвижника, Нила Сорского, Макария Египетского, Исаака Сириянина, Исаии Отшельника и многих других. Удовлетворяя их жажде духовного знания, я в святоотеческих писаниях находил для них ответы на все их недоуменные вопросы. Великая это была и для них, и для меня польза; но диаволу это, наверно, не нравилось, и он стал внушать казначею, а через казначея и игумену прекратить наши братские собеседования; и начали они моим собеседникам говорить:
— Зачем вы ходите к нему?
В простоте своей сердечной и не подозревая козней вражьих они отвечали им:
— Да как же, батюшка, не ходить к нему?.. — и начинали им восхвалять меня не в меру моего достоинства, называя меня ангелом, а не человеком. Можно себе представить, как такие речи действовали на врага, внушавшего против меня завистливую ненависть!
— Вы не понимаете его, — говорили игумен с казначеем, — потому-то вы и ходите к нему и его ублажаете; а мы вам говорим, что это из мошенников мошенник: у него одна цель — быть игуменом. Мы его знаем лучше вас — это мошенник, каких редко...
— Я не доволен теми, — говорил игумен, — кто к нему ходит. Так и знайте, что те, кто к нему ходит, у меня будут на плохом замечании.
Такой неожиданный для них обо мне отзыв крайне их удивил, и, слыша его неоднократно, они заметили явное ко мне недоброжелательство начальства и, боясь его гнева, стали ходить ко мне реже и с великой опаской, со слезами передавая мне причину их кажущегося ко мне охлаждения.
И в Лебедяни, бывая в домах именитых граждан, игумен не упускал случая на вопросы их обо мне отзываться неоднократно о моей личности, называя меня льстецом, гордецом, святошей и страшным мошенником. Бывая часто в нетрезвом виде, он звал меня к себе в келью и тут поносил меня всяческими ругательными словами, а иногда ни с того ни с сего кричал мне:
Подай сюда ключи от свечного ящика, ты не можешь быть полезен для обители — ты мошенник! Ты ожидаешь моего стула!
И сколько я его ни разуверял именем Богоматери, он ругал меня еще более, говоря, чтобы я вышел из обители.
— Ты — бесполезный человек! — только и слышал я от него в эти минуты.
Я хорошо понимал, что это было на меня гонение вражье от древнего человекоубийцы, пользовавшегося несчастной настоятельской слабостью, но, Боже мой! — до чего тяжело мне бывало это переносить! Тяжело мне было еще особенно потому, что мне не с кем было во всей обители разделить своего горя, не от кого было получить слова поддержки и утешения. И уходил я тогда, одинокий, в свою уединенную келью и, обливаясь слезами, взывал такими словами к моему Господу:
— Господи мой, Господи! призри на скорбь души моея, и утеши меня благодатною Твоею силою, и укрепи немощи моя, и просвети сердца ненавидящих и гонящих мя светом благоразумия Твоего, да вси единым сердцем и едиными усты будем петь и восхвалять Пресвятое Имя Твое Отца и Сына и Святаго Духа всегда, ныне и присно и во веки веков. Аминь...
И вот, после одного из таких искушений, вижу я в сонном видении, будто стою я в Покровском приделе во время утрени и, когда запели — «Честнейшую Херувим», вижу я: идет монах, но не простой, потому что на персях его был крест. Лицо монаха этого было несколько рябоватое, бородка продолговато-окладистая, с проседью. На руке он держал мантию, ремень, четки и клобук, а шел из Успенского придела в Покровский алтарь. Проходя через клирос и поравнявшись со мною, он сказал мне, показывая мантию и клобук:
— Готовься!
И очень скоро после этого сновидения я был пострижен в мантию. Совершилось это великое событие моей жизни в день Одигитрии, июля 28-й день 186... год. После моего пострига отец игумен говорил мне, что он написал на трех записочках для меня три имени и положил их на престол. Два раза во время своего служения он брал с крестом одну из трех записок, и оба раза выходило для меня имя «Феодосий». В день моего пострига и тоже в день его служения, когда нужно было идти постригать меня за малым входом, он взял с престола записку, и в третий раз вышло мне имя «Феодосий».
Вспомни, читатель, мою молитву у раки Преподобного в Киеве и слова подошедшего ко мне неизвестного старичка монаха и подивись со мною вместе великим и неисследимым путям Господним!
LVI.
Однажды приехала к отцу игумену настоятельница новоустрояемой тогда Иларионовской Троекуровской общины, мать Макария, в то время очень ко мне благоволившая. Всякий раз как она приезжала в наш монастырь к отцу игумену, она просила вызывать меня в настоятельскую келью. От нее игумен не только скрывал свое недоброжелательство ко мне, но показывал ей, что обо мне он имеет особое отеческое попечение.
Богу ведомо одному, — может быть, в его- то душе и не было бы против меня дурного чувства, если бы не его слабость и не склонность поддаваться чужим и враждебным влияниям. Да и то сказать — нельзя судить души человеческой, а тем более ее осуждать, когда знаешь по себе силу врага рода человеческого. Помни все время, пока читаешь мое повествование, дорогой мой читатель, что я — летописец, а не судья, и разумей, что, описывая монастырское нестроение, я не монастыри обвиняю, а человеческую немощь, поддающуюся диавольскому соблазну, когда ей так было бы легко, с помощью благодати Божией, отражать нападение невидимых врагов; стоило бы лишь строго держаться святоотеческих заветов и богомудрого старчества.
Смотри, как при тех же людях, и с теми же их немощами, и при действии тех же враждебных сил цвела в то время да и теперь, благодарение Богу, процветает Оптина Пустынь и другие высокие обители Российские, где введено и держится старчество. Где Старец, которому всякий инок обязан открывать ежедневно свои помыслы, ради Христа, Которому он служит и ради христианского совершенствования, там вот тебе уже те Евангельские «двое», посреди которых Господь обещал невидимо присутствовать. Это уже — Церковь, которую и врата адовы не одолеют. Где же там безвозбранно действовать лукавому?.. Не то в обителях, подобных Лебедянской, какой она была в мое время...
Но продолжаю рассказ.
Так вот, значит, приехала мать Макария, был, по обычаю, по случаю ее приезда позван к игумену и я. Был тут и казначей. Попили мы чайку, посидели, побеседовали, а затем стали и прощаться. Поднялась мать Макария со своего места, чтобы собираться отъезжать домой, а я держал в руках ее легонькую теплую беличью накидку из рясы блаженной памяти нашего с нею старца, иеросхимонаха Макария. Стоял тут и казначей и вдруг ни с того ни с сего, точно откуда-то сорвался, указывая рукой на меня, крикнул игумену:
— Видишь ли ты этого человека? Попомни мои слова: вот — дай срок — он нас с тобой так попрет из обители, что ты только ахнешь!
К чему и отчего он стал так предсказывать, но игумен от его слов сконфузился даже до краски в лице, а казначей, ни с кем не простившись, вышел из кельи и так хлопнул дверью, что стекла задрожали, а потом, вслед, опять полуотворил дверь и из-за нее опять крикнул:
— Погоди, он тебе послужит — попомни это! Он обоих нас выгонит из обители!
С тем и ушел. Мы с матушкой Макарией улыбнулись, а отец игумен только и нашелся, что сказать:
— Да, вишь, он немножко тово!
Мать Макария не утерпела и высказала отцу игумену все свое негодование на неблагопристойность этой выходки, а также и удивление, как может дойти в монастыре такое неуважение к настоятелю.
Мне же это, увы, было нисколько не удивительно!..
LVII.
Стоял я однажды в своей келье на молитве перед иконой Распятия Спасителя и вдруг увидел, что губы Божественного Страдальца сделались огненными. Я пришел в такой ужас, что изнемог всем существом души моей, но молиться не мог.
Видение это по малом времени исчезло.
В той же моей уединенной келье, сперва секретно, а потом с благословения отца игумена, который временами благоволил ко мне, я выкопал под полом подземелье, как бы могилу, и поставил в него с одной стороны гроб, а с другой — гробовую крышку. Крышку гроба я сделал, еще когда жил в міру, конечно, тайно ото всякого постороннего взгляда.
Подземелье это было любимым местом для моей молитвы, и туда я часто уединялся молиться, становясь между гробом и его крышкой пред большим Распятием нашего Господа.
От юности моей и по настоящее время я имел и имею неодолимый для меня панический страх перед всякого рода гадами — змеями, ящерицами, червями. Где бы я ни был, в саду ли, в поле или в лесу, молился ли я или просто лежал на траве, меня всегда пугал помысл — нет ли здесь какой-нибудь гадины? Я и до сих пор избегаю попасть в густую траву, а для отдыха стараюсь себе выбрать чистенькое местечко.
В могиле моей, под кельей, неоткуда было забраться никакому гаду, и тем не менее я, всякий раз как в нее спускался, испытывал некоторого рода боязнь встретить там какую- нибудь гадину. Но, несмотря на этот страх, любил я могильное безмолвие, где иногда целые ночи и дни проводил без сна или на молитве, или в размышлении о тайне нашего спасения и неисследимой вечности, ожидающей православно-верующую душу, или на грешной своей молитве.
Враг знал мою слабость и здесь не оставил меня в покое.
Молясь однажды в своей келье, я увидел около себя огромную, длинную, толстую змею. Я обомлел от ужаса. Подползла эта змея к дверце, ведущей в мое подземелье, и вдруг, на моих глазах, стала утончаться и, сделавшись тонкой, как пиявка, проползла в дверную щель и скрылась в подземелье.
После этого видения я долго боялся спускаться на молитву к моему гробу.
Немного дней спустя кто-то во время моего сна нагнул столбик из черных крашеных дощечек, на котором у меня были укреплены стенные часы, да нагнул так, что часы остановились.
Прошло после этого некоторое время, и я решился наконец опять спуститься на молитву в свое подземелье. Зажег я свечу, спустился ко гробу, тщательно осмотрел со свечой все закоулки подземелья, и, убедившись, что в нем нет, кроме меня, ни одного живого существа, я спокойно стал молиться. Не успел я преклонить колени, как увидал, что по могиле пробежала большая ящерица, но не такого цвета, какого они обыкновенно бывают, а цвета человеческого тела. На этот раз я не испугался, а, оставив молитву, взял свечу и стал осматривать свое подземелье. Таких ящериц я нашел несколько штук, перебил их и выкинул. На другой день явление это повторилось, на третий — тоже, и, вместо молитвы, мне пришлось заниматься избиением ящериц, которых в подземелье собиралось, всякий раз как я туда спускался, так много, что, пока я их всех переловлю, перебью и повыкидаю, некогда было уже и молиться. Дивился я, откуда было бы им браться, когда и муравью-то и тому неоткуда было пролезть в мою могилу.
Так и пришлось мне на время оставить мое могильное безмолвие.
Спрашивал я садовника монастырского — он был из троекуровских крестьян, — доводилось ли ему в нашем саду встречать ящериц, он с уверенностью мне ответил:
— Никогда! а если бы были, то мог ли бы я, живя безвыходно лето-летское в саду, их не видеть?
Искушение это продолжалось до тех пор, пока я не написал о нем, прося молитв, старцу Амвросию Оптинскому. С этого времени я уже более ящериц не видел.
Прошло после этого некоторое время. Я по- прежнему, уже безбоязненно, становился на молитву в своем подземелье, как началось новое искушение, которому не помогли и мои письма к отцу Амвросию. Говорил я о нем и лично, при свидании, великому Старцу, но искушение это не только не прекращалось, но еще более усиливалось: слышались мне, во время моей молитвы, сперва тихие, невнятные голоса, а затем уже и ясное множество голосов, сладко ублажавших мои подвиги, И я, грешный монах, оставлял молитву и по целым часам стоял, прислушиваясь к их разговорам, услаждавшим тайную гордость и самомнение моей окаянной души.
Боже! милостив буди мне грешному!..
LVIII.
Один брат нередко мне прислуживал, особенно во время болезни. (У меня пухли ноги и были болезненные шишки на коленях. Левую ногу у меня даже скорчило в суставах.) Я утешал этого брата, чем мог, и за копеечные его услуги платил рублями, зная его совершенную бедность. И было этому брату искушение добиться моего послушания у свечного ящика, которым я, по правде сказать, даже тяготился по своей болезни. И вот, столкнувшись с келейником отца игумена, который и послушание- то это получил по моей просьбе, они вдвоем уверили слабого настоятеля, что я по ночам напиваюсь мертвецки пьяным. А я не хвалясь скажу, что, с тех пор как я переступил за ограду обители, не только вина, но и браги не дозволял себе подносить к устам моим, даже за трапезой в день Пасхи.
Не зная ничего о составившемся против меня, по вражьему наущению, заговоре, я часу в 12-м ночи, помолясь Богу, лег спать. Не успел я закрыть глаз, как раздался стук в дверь моей кельи и вошел упомянутый келейник отца игумена, который объявил мне, чтобы я немедленно шел к настоятелю.
Конечно, клевета обнаружилась, но сам-то игумен был не в порядке, и мне пришлось, уже и не вспомню в который раз, выслушать от него, что я и мошенник, и интриган, добивающийся игуменского стула, и бесполезный для обители человек... Кончилось мое ночное свидание тем, что настоятель отобрал у меня ключи от свечного ящика и, склонившись на мои уговоры, улегся спать.
Келейнику я дал понять, что мне известны его кляузы, но ушел я из настоятельской кельи с великой скорбью в сердце.
Наутро ключи от свечного ящика мне были возвращены.
Подарила мне одна боголюбивая жена флёру (род тонкой кисеи) на окна для защиты на летнее время от насекомых. В это же время я выпросил у отца игумена из церкви маленькое Евангелие и образ Преподобного Сергия. То и другое послужило для врага поводом воздвигнуть на меня новую клевету. Один из наших иеромонахов был как-то раз у меня в келье и увидал на окнах рамки из флера, и сатана наполнил его сердце злобной завистью. Иеромонах этот иногда бывал у той боголюбивой госпожи, и вот, при первой с ней встрече, на вопрос ее обо мне, он стал ей говорить про меня много дурного и, увлекшись, начал ей рассказывать, что я даже вор, потому что украл из церкви Евангелие, икону и флер, из которого поделал себе рамки на окна... Этот флер открыл всю ложь его наветов, и эта госпожа, встретив меня в церкви, предупредила меня, чтобы я сторонился упомянутого иеромонаха, объяснив мне и причину своего предупреждения. Имя этой моей благодетельницы — Любовь Степановна Федотова, супруга известного уже моему читателю Луки Алексеевича.
Из ряду вон выходящей была эта женщина по своему боголюбию! Муж ее некогда служил в Сибири начальником в том округе, куда ссылались политические преступники, особенно из Царства Польского. Были они с мужем люди богатые, имели единственную дочь, которую любили без памяти, и, по окончании мужем службы в Сибири, поселились они всей семьей в Лебедяни в прекрасном доме. Звали их в Лебедяни сибиряками и очень почитали за выдающиеся качества их редких сердец. Были они глубоко религиозные, к храму Божьему усердные, любили монастыри и монастырское богослужение, к которым и неуклонно езжали по большим праздникам; подавали щедрую и всегда тайную милостыню, выдавали замуж бедных невест, давая им приданое — словом, жили, как истинные христиане.
К единственной их дочери присватался один из богатых местных помещиков, владевший деревней крестьян и богатой усадьбой при реке Доне.
Родители невесты были на эту свадьбу согласны, но неугодна она была дочери, так как она была еще совсем юная девица, а жениху было около 45 лет. Неугодна была эта свадьба и Богу, и Он взял невесту к Себе, не допустив ее до бракосочетания с нелюбимым.
Смерть единственной дочери, умершей в 17-летнем возрасте, тяжко поразила чету Федотовых, но не предались они бесплодному отчаянию, а только усилили свою богоугодную деятельность и свои усердные молитвы к Богу. Что касается Любови Степановны, то ее религиозность в это скорбное для нее время возросла до степени подвижничества и уже с этой высоты не опускалась до самой ее кончины. Исполняя по долгу своего звания все свои семейные обязанности, она в корень изменила свои отношения ко внешнему міру, и в течение 10 лет, со дня смерти дочери и до праведного своего конца, она не пропускала ни одного дня, чтобы не быть в храме. Приезжала она к нам в монастырь за час или за полчаса до утрени и ни разу не позволила себе постучаться в ворота обители, чтобы вратарь ее впустил обогреться в храм в ожидании утрени. Даже при 25- или 30-градусном морозе, отпустив своего кучера домой, стояла она на снегу, прижавшись к калитке и дожидаясь, когда вратарь отопрет ворота или калитку. Нередко бывало, что вратарь и игумен с братией просыпали, и, трясясь от жестокой стужи, она все так же безропотно и безмолвно дожидалась, пока наконец-то не откроют ворот те, кому надлежало ведать. О жизни ее, подвигах, благодеяниях нищим, убогим, сирым, вдовицам, церквам и монашествующим знает один только Сердцеведец Господь, я только могу свидетельствовать, что это была великая христианка, редкая из жен, которая, при всем достатке, довольстве и даже изобилии благ земных, не пользовалась решительно ничем и вела жизнь строгой и притом тайной постницы и неподражаемой подвижницы. За тайну передавали мне мать ее, Александра Петровна Антонова, и муж, Лука Алексеевич, что у нее от коленопреклонной молитвы на обоих коленях были величиной в кулак шишки, которые обращались по временам в злые нарывы и раны.
В обращении своем с людьми она была совсем как ангел — с неизменной и кроткой улыбкой на устах, не умевших произнести ни одной жалобы. Глубоко начитанная в Слове Божием, она и ум имела светлый и просвещенный Богопознанием — словом, когда мне приходилось слышать, как мужа своего она называла господином, то представлялась она мне, озаренная как бы сиянием своей святости, одной из дивных Библейских жен, которым приучено было сердце поклоняться от самых юных лет. Это была, воистину, жена святая.
И этому-то ангелу сатана хотел меня опорочить и лишить меня его доверия и непрестанной заботливости о моем духовном сиротстве среди враждебно ко мне настроенного большинства монастырского братства!
Благодарение Господу, неудавшаяся клевета расположила до того Федотовых в мою пользу, что с того времени я стал для них своим в их доме и сердце и был ими назначен душеприказчиком по духовному завещанию ко всему их имению. Это возвысило меня так в глазах лебедянских граждан, что впоследствии, когда я уже был иеромонахом, меня звали еженедельно в Лебедянь для совершения Божественной литургии и для произнесения проповедей.
Иеромонах, меня оклеветавший, едва не заболел от зависти и взвел на меня игумену новую клевету, что будто я нарушаю его безмолвие, стуча ему по ночам в окна, а днем — в двери из желания чем бы то ни было ему досадить. Взведя на меня эту клевету, он сам ей до того поверил, что просил себе перевода в другую келью, так как его келья была близ моей садовой калитки и окнами своими выходила в сад, где было мое уединение. Просьба его была уважена, а мне было через то много неприятностей.
Впоследствии этот иеромонах, утратив всякое значение в лебедянском обществе, чтобы вновь привлечь к себе расположение и внимание, обращался к Владыке Тамбовскому Феофану с просьбой, чтобы его постригли в схиму, но на этот раз наш отец игумен его понял, и Владыка Феофан, сделав запрос просителю о том, «как он понимает о схиме и как желает жить в схиме», прошения его, по-видимому, не удовлетворил, потому что он и поднесь пребывает иеромонахом.
LIX.
Однажды, в день Рождества Христова, придя к себе в келью от ранней обедни с приглашенным мною странником — монахом одного из московских монастырей, я заметил, что пробой был из двери выдернут, замок сломан, а вошедши в келью, застал в ней полный разгром всего моего достояния: кроме икон и книг, ничего воры у меня не оставили, забравши всю теплую и холодную одежду, белье, самовар, чашки, сахарницу и сколько было про нуждишку деньжонок — все забрано было до нитки. Оставлены были худенькие старые подштанники, да и те были назло вывернуты и брошены посреди кельи. На другой день одна мухояровая ряска и старый поношенного крепа клобук были подкинуты в мешочке, в котором мне обычно кое-что присылали благодетели мои, Федотовы. Подкинуто это было на гостином дворе к келье одного из братий, живописца, а он и принес все это в трапезную во время обеда. Все остальное мое имущество пропало без вести.
Дня через два призвал меня к себе один иеродиакон. Я застал у него в гостях мирянина, и они мне сообщили, что есть слух о похищенном у меня имуществе, и потому советовали подать в суд. Я ответил, что судиться — не монашеское дело, а вот было бы лучше, если бы вор возвратил мне мое имущество, тогда бы я ему уплатил по стоимости за похищенное и поклялся бы никому никогда не открывать его имени. Конечно, надо было удивляться моей наивности, воображавшей, что вор мог бы поверить моим обещаниям, но тогда это вылилось из моего сердца. И остался я при 25-градусных морозах в одном холодном худеньком подрясничке, и никто из братии, начиная с игумена, не догадался мне предложить ничего теплого. Можно себе представить, как проводил я в своей холодной келье зимние морозные ночи, не имея чем прикрыть своего продрогшего тела, пока не обзавелся кое-каким теплым одеянием! Согревала меня молитва Иисусова да земные поклоны, которые и клал я усердно, едва перемогаясь от холода до утрени. И как же бывал я рад тогда услышать к ней благовест! В храме было много теплее, чем в моей келье, и я бежал туда, дрожа весь как в лихорадке.
В мае месяце, в наступившем, стало быть, новом году, после тех рождественских праздников, когда у меня была совершена первая покража, пришел я тоже от ранней Литургии в свою келью и застал у себя полное повторение того, что было на Рождестве: замок был сорван и все, кроме книг и икон, было разворовано до нитки. Было у меня тут подозрение на одного брата, но он не допустил меня до осмотра своей кельи. Я не стал настаивать и спустя некоторое время с одним братом, жившим на гостинице, нашел в саду, в траве, один свой тулупчик да три-четыре грязные рубахи, а все остальное кануло в воду.
Совершив у меня руками подвластных ему людей две кражи, враг диавол вновь стал ополчать против меня отца игумена, и начал он опять преследовать меня. Где тайно, а где явно — угрозами и лаской принялся он восстанавливать против меня ту часть братии, которая была расположена ко мне: опять повторялась, по наговорам казначея, старая история с запрещением бывать у меня кому бы то ни было. Боялись они, видимо, чтобы я не составил против них братской жалобы высшей власти. Дело дошло до того, что стали запирать сад, а если и отпирали, то следом следили и за мной, и за теми, кто входил в сад. Стоило кому-нибудь подойти к моей келье, как точно из земли вырастал игумен и спрашивал:
— О чем собрались толковать? — а затем усаживался около моей кельи и сидел до тех пор, пока или уйдут, или сам скажет:
— Пойдемте-ка! а то велю скоро запирать.
Бывало, на вопрос игумена «куда идешь?» — иной брат ответит:
— К отцу Феодосию чаишку напиться...
— Ай у тебя нет? — скажет игумен.
— Есть-то есть, — ответит брат, — да хочется мне с ним побеседовать или там — книг отеческих вместе почитать.
— Ну, — возразит игумен, — зачем к нему ходить? Иди ко мне: ты у меня давно чаю не пил.
И волей-неволей приходилось повиноваться брату. А уж в игуменской келье заводились опять знакомые речи:
— Ведь вы его не знаете: он не только мошенник, а из мошенников-то мошенник... и т. д.
Брат молчал и слушал, а затем со слезами иногда на глазах говорил мне:
— Господи! да за что они вас так ненавидят?.. Терпи, родимый наш, пожалуйста, не скорби!
А причина ненависти была все та же: всякий раз как усиливалась в монастыре, по вине игумена и казначея, распущенность, я шел к игумену и с глазу на глаз, на коленях и со слезами, целуя его руки, умолял его прекратить бесчинство, которое лезло даже в храм, не щадя великой службы Божественной литургии. Про трапезную уже и говорить было нечего: там не только братия, но даже десятилетние мальчики, родственники некоторых иеромонахов, вынуждались пить сивуху квасными стаканами, особенно в день чьих-либо поминок. Но все мои просьбы оставались гласом вопиющим в пустыне. Когда же узнали, что благодетели мои, Лука Алексеевич и его жена, сделали меня своим душеприказчиком по завещанному для нашего монастыря имуществу, то отец игумен стал окончательно гнать меня из монастыря. Сперва принялся он за меня советом, говоря:
— Ты видишь, какая здесь братия, — иди, пожалуйста, от нас в какую-нибудь пустынь да там и спасайся.
Потом заговорил со мною уже в форме приказания, чтобы я непременно подал прошение на перемещение меня в Оптину Пустынь или в иную обитель:
— Я и братия не желаем, чтобы ты жил в нашей обители, — с гневом говорил мне игумен, — ты не способен, а твой характер невыносимо тяжел для нас.
Я знал, что братия тут была ни при чем, а моего удаления хотел только он с казначеем, и потому объявил ему, что я из обители без особой причины не уйду. Вне себя от гнева игумен крикнул мне на это:
— Сказываю тебе: иди куда хочешь — ты здесь не нужен!
Я ушел невзвидев света от горьких слез и, придя в свою келью, по малодушию своему стал просить себе у Господа смерти.
Обессилев от молитвы и слез, я заснул и увидел во сне, что будто я стою на молитве и вдруг вижу, что вся моя келья наполнилась сонмом поющих дивную песнь: «Побеждаются естества уставы в Тебе, Дево Чистая. Девствует бо рождество и живот предобручает смерть. По рождестве Дева и по смерти жива спасаеши присно, Богородице, наследие Твое...» И как же это было пето! — того ни пересказать, ни передать человеческим голосом невозможно. Кончилось пение, и видение скрылось, а я проснулся весь в слезах... И долго, долго звучала у меня в ушах гармоническая мелодия этого сладкого, чудного пения.
С этого дня я положил себе за правило, отходя ко сну, петь до трех раз слышанные во сне слова, стараясь подражать их небесной гармонии.
В тот же день, выйдя из своей кельи, я встретил отца игумена гуляющим по саду. Увидев меня, он сам подошел ко мне и поклонился мне в ноги, прося у меня прощения за бывшее и говоря:
— Живи, молись и за меня! Мало ли чего не бывает... А ты не серчай: горшок с горшком и то сталкиваются, а мы — живые люди. Это меня все казначей смущает.
LX.
На время в моей жизни водворилось некоторое успокоение. Но беды, вернее сказать, бесы, отступив посрамленными на одном фланге, повели наступление с другого.
Был в саду монастырском, позади игуменского корпуса, небольшой пруд, и в нем водились караси. Я испросил у отца игумена благословение поохотиться когда вздумается на карасей с удочкой, а из пойманных карасей варить себе уху... Сижу я как-то с удочкой на берегу пруда, а позади меня — отхожее место настоятельского корпуса. Вдруг слышу, что со второго этажа корпуса что-то шлепает прямо в выгребную яму. По малом времени опять слышу: шлеп-шлеп-шлеп!.. Меня это заинтересовало. Оставил я на берегу свою удочку, а сам тихонько подошел к выгребной яме и увидал, что из жидкости торчат непотонувшие пучки восковых свечей. Я догадался, что это кто-нибудь из игуменских келейных ворует свечи из игуменского чулана. Отца игумена в это время дома не было — он отъезжал на монастырский хутор, верст за 15 от монастыря.
На другое утро сижу я на крылечке своей кельи и кормлю своего ворона... Да, я и забыл в своих воспоминаниях про этого моего друга- приятеля, не один год разделявшего со мною мое одиночество, а он стоит того, чтобы и ему уделить местечко в летописи моей жизни. Прерву-ка я свой рассказ да и поведаю кое-что и о моем пернатом друге.
Когда я еще был в Лебедяни подвальным и жил в доме Неронова неподалеку от питейной конторы, я не раз просил своего домохозяина, чтобы он мне достал, хотя бы за деньги, молодого вороненка. Хозяин пообещал мне достать одного из гнезда, которое было в строении сальни, но обещания своего не мог исполнить, так как воронята уже слетели с гнезда.
Очень тогда это мне было досадно, а делать было нечего — приходилось ждать следующего лета. Сидел как-то раз хозяин с женой у себя на крыльце и пил чай, а в это время через двор летели старый ворон со своей самкой и молодыми воронятами. Хозяин возьми да и скажи мне:
— Вот бы упасть одному вороненку для нашего постояльца!
И при этих словах один вороненок взял да и упал на землю, неподалеку от хозяйского крыльца, и тут же был пойман хозяином. Когда я взял вороненка из его рук, то вся воронья стая долго летала и кружилась надо мною, пока я не унес его к себе домой. Вскоре вороненок этот так привык ко мне, что летал за мною всюду, куда бы я ни ходил: пойду в подвал, он летит за мною, не боясь залететь даже и в подвальное помещение; а уже в дом — и говорить нечего — он влетал как в свое собственное гнездо и брал пищу прямо из моих рук. Иногда, плотно покушавши, он улетал на волю, но неизменно возвращался домой на ночлег. Удивительно мне было, когда, бывало, дашь ему несколько кусков сырой говядины, а он возьмет их и спрячет где-нибудь на дворе; а там, смотришь, прилетит к нему старая пара его родителей, а вороненок разыщет спрятанные им куски мяса, поднимется с ними на крышу и угощает своих родителей. Любо мне было смотреть на это проявление в птице детской любви и как мне было стыдно и больно за детей человеческих, не разумеющих того, что доступно даже и птичьему разумению!
Когда я поступил в монастырь, со мною вместе поступил и мой вороненок, возмужавший и ставший уже добрым большим вороном.
В моем одиночестве и в скорбях, которыми меня преследовала вражья сила, я привязался еще более к моему другу. Был у меня в Туле знакомый инженер, и он мне прислал для моего ворона серебряных бубенчиков и медаль с выбитой на ней надписью: «Ворон о. Феодосия». Я приладил и то и другое на ворона: медаль повесил ему на грудь, а бубенчики, как у охотничьих ястребов, на хвост и на оба крыла; и когда в таком уборе летел мой ворон, то его слышно было издалека, а отец игумен, бывало, сидит на крыльце и улыбаясь говорит:
— Ну вот и становой наш едет.
И все смеялись на игуменское замечание.
Иногда мой ворон и проказничал на свой воровской вороний лад: одно время он повадился летать к одному лебедянскому мяснику и портил у него вывешенные для просушки кожи.
С мясником мы сошлись полюбовно, и он обещал мне не делать вреда моему другу, если я буду платить за убытки. В другой раз он залетел в окно к молодому лебедянскому квартальному и стащил у него с окна деловые бумаги, которые он только что принес от городничего. Квартальный этот незадолго до того женился, и, конечно, его больше тянуло к жене, чем к служебным обязанностям. Придя от городничего, он положил на окне бумаги, перевязанные красной ленточкой, а сам пошел в соседнюю комнату к жене пить чай. Все это видел с крыши соседнего дома мой ворон, и, когда квартальный ушел, он слетел со своего наблюдательного поста и, схватив на лету за красную ленточку бумаги, полетел с ними в монастырь, где и запрятал их в порожнюю разбитую бочку. Эту сцену заметили соседи квартального, подняли крик, на который прибежал квартальный и послал в погоню за вороном верховых пожарных. Сколько тут было суматохи, сколько всякого гвалту!.. В монастыре всем было известно место, куда мой ворон складывал все, что ему удавалось стащить, и бумаги были найдены в целости в разбитой бочке.
Для меня мой ворон был большим утешением, даже привязанностью; и пернатый мой друг тоже платил мне, как умел, своей птичьей любовью.
Помянув, таким образом, добрым словом моего верного друга, я обращусь теперь вновь к прерванному повествованию.
Так вот, когда на другое утро после истории с воровством восковых свечей сидел я на своем крылечке и кормил ворона, пришел ко мне молодой еврей, торговавший вином за монастырской оградой в одной из ближних посадских улиц. Снявши вежливо шляпу, он поклонился мне и сказал:
— Какое прекрасное место, отец Феодосий, вы выбрали себе!.. Мне очень бы желательно было со вами поближе познакомиться. Вы не смотрите на то, что я — еврей: у нас Бог Отец один, и я хорошо понимаю и вашу религию, и все, что касается до монашеской жизни.
Завелась беседа на библейские темы, и мой собеседник, оказавшийся очень начитанным в Библии, попросил у меня позволения зайти в мою келью. В келье беседа продолжалась, и уже под ее конец мой новый знакомец сказал мне:
— Батюшка! и между евреями есть люди по жизни гораздо более благочестивые, чем живущие в вашем монастыре послушники из исключенных семинаристов. Вот я вам скажу хотя бы про игуменского келейника, Ивана: он неверен, а ему отец игумен вверяет даже ключи от многих замков в обители, когда куда- нибудь отлучается из монастыря. Мне жаль отца игумена — его Иван так когда-нибудь обокрадет, что у него ничего, кроме носильного платья, не останется. Вы только, отец Феодосий, не говорите, что от меня слышали, а Ванька ворует у игумена восковые свечи пучками и, срывая с них бумагу, кладет их в чугуны, ставит в печь, а когда воск растает, разливает его в кружки фунтов по семи, и по три, и по пяти. У меня он забирает водкой, а за нее расплачивается воском. Сообщите об этом тайно отцу игумену, но только меня не выдавайте: ведь Ванька-то не один — у него есть и товарищи по воровству, пьянству и распутной жизни. Если вы меня выдадите, то они мне могут жестоко отомстить.
Заручившись от меня обещанием, что о его имени не будет и речи, еврей ушел от меня, выражая мне всякое уважение и рассыпаясь в благодарностях за ласковый прием.
Вскоре после этого посещения пришел ко мне отец игумен и в разговоре сообщил мне, что у него пропали две бумажки по 50 рублей.
— Я хорошо помню, — говорил игумен, — что я их куда-то положил, а вот искал их и нигде не нашел. А взять их у меня, казалось бы, некому: кроме келейного Ивана у меня и не было никого.
— А вы, батюшка, — сказал я ему, — попробуйте-ка так сделать: прикажите себе заложить лошадь да скажите Ивану, чтобы он знал, что вы об этих бумажках помните: поищи-ка, брат, пожалуйста, их хорошенько — мне сейчас недосужно, а вернусь я, тогда ты мне их и отдашь. Деньги тогда, наверно, найдутся, и вот вы тогда убедитесь, насколько верен вам ваш любезный келейник.
Игумен так и сделал: съездил в город, и, когда вернулся, Иван ему поднес будто бы найденные в Библии деньги. Тогда, чтобы отцу игумену яснее доказать неблагонадежность его келейного, я посоветовал ему опять куда-нибудь отлучиться и спрятать все ключи, кроме одного — от свечного чулана.
По отъезде отца игумена, я сел опять у пруда ловить карасей, а Иван проделал свою штуку со свечами как по писаному. Когда возвратился игумен, я раскрыл ему Ивановы штуки и показал в выгребной яме торчащие пучки свечей, набросанные туда его любимцем. Игумен был поражен и вскоре выслал Ивана вон из монастыря, объяснив ему, что это я довел до его сведения о всех его мошеннических проделках: Конечно, уходя из обители, Иван пригрозил мне местью.
— Отплачу я тебе, такой-сякой! Погоди — будешь ты у меня помнить хлеб-соль! — сказал он мне на прощанье. И вскоре иду я с конного двора с ведром воды, а бывший келейный стоит у садовой калитки и держит в руках моего ворона. Ворон бьется, кричит, кусает его руки, а Иван в моем виду взял да изо всей силы и ударил его головой о каменную стенку, так что кровью его забрызгал всю стенку, да и кричит мне:
— Вот тебе моя благодарность! Погоди, я тебе и еще отплачу!
Мне и до сих пор еще жаль моего ворона — каково же мне было тогда!.. Прости, Господи, творящему зло и не ведающему, чью он творит волю!..
Был у меня обычай в хорошие лунные ночи выходить на молитву в сад. Хотел я было идти молиться Богу на открытом воздухе и в ночь того дня, когда так безжалостно лишили жизни моего пернатого любимца, но на меня напал какой-то никогда со мной не бывалый страх. Осенил я себя крестным знамением и не пошел наружу, а наутро пришел ко мне один из братии да и говорит:
— Счастлив ты, что не выходил ночью из кельи — тебя караулило несколько человек, чтобы убить. Пойди-ка посмотри, какие они по себе следы оставили!
И действительно, у садовой беседки я нашел на примятой траве разбитые водочные бутылки и четыре короткие, по аршину, дубинки: дожидались, стало быть, меня мои ненавистники, да Бог отвел — не дождались.
LXI.
В великих скорбях моих Господу угодно было даровать мне и великое утешение в лице семейства Федотовых: в нем я находил во всякое время сердечное к себе сочувствие, оно меня поддерживало благим советом, оно и воодушевляло меня к терпеливому несению всякой ниспосылаемой на меня скорби. Накануне моего видения, после тяжелого объяснения с отцом игуменом, когда он решительно объявил мне, чтобы я выходил вон из монастыря, я был в доме моих благодетелей и, рассказав им о том, что меня выгоняют как неспособного, малодушно и горько заплакал. Плакали со мной и они, мои незабвенные доброжелатели, и дали мне совет остерегаться выходить по ночам из своей кельи, и убедили меня приглашать ночевать в сад какого-нибудь караульного. Я и пригласил одного живущего близ монастыря мужика, по имени Иону, чтобы он приходил ночевать ко мне в сад. Об этом прознал отец игумен и тайно от меня выгнал моего караульщика, а сам опять возгорелся против меня ненавистью и тут порешил меня сбыть из монастыря в Архиерейский дом при посредстве своих консисторских хлебосолов и соборного ключаря. Чтобы скрыть свой замысел, игумен с казначеем через своих консисторских приятелей предварительно устроили вызов в Архиерейский дом двоих из нашей обители с тою целью, чтобы показать мне, когда меня туда вызовут, что не со мной первым это делают.
Узнав об этих происках, благодетель мой, Лука Алексеевич Федотов, немедленно отправился к игумену и поклялся ему своей честью, что если он меня чем-либо замарает в глазах Владыки или какие-нибудь другие составит против меня козни, то он вслед выедет сам на почтовых к Владыке, и тогда уж пусть игумен на него не гневается — он все расскажет сам Владыке и раскроет перед ним всю их с казначеем подноготную.
На всякий случай Лука Алексеевич заготовил было и письмо к Владыке Феофану, но тут Феофана вскоре перевели во Владимирскую епархию, и письмо хотя и было отправлено, но за отъездом Владыки оставлено без последствий, кажется, впрочем, более потому, что незадолго перед этим письмом в «Тамбовских Епархиальных Ведомостях» было опубликовано о награждении нашего игумена за «примерное управление обителью». То ли еще бывает в век наш!..
Как бы то ни было, а сила заступничества за меня Луки Алексеевича сделала свое дело, и при новом владыке Феодосии, во время посещения им нашей обители при обозрении епархии, он меня, грешного монаха Феодосия, рукоположил во иеродиаконы, во время своего служения в Троицком храме. И совершилось это событие в 1864 году июня в 15-й день.
В тот же день и наш казначей получил набедренник за примерное ведение монастырского хозяйства.
По отъезде Владыки слабость монастырского управления достигла высшей степени, и последствием распущенности было то, что один из наших иеродиаконов в пьяном виде утонул в монастырском пруде. Узнали об этом только тогда, когда усмотрели плавающее тело, а до тех пор — так хороши были монастырские порядки — никому и в голову не пришло справиться, куда пропал целый иеродиакон. Дали, конечно, знать в полицию, началось следствие: приехал частный, но без лекаря, посмотрел с понятыми на вынутый из воды труп, отобрал ото всех показание и написал акт дознания, к которому и велел всем подписываться. Подписался игумен, подписался казначей, приложили и братия свои руки без всякого возражения; велено было подписаться и мне. Я видел, что все подписывались, не знавши даже к чему, так как акт дознания никому не был прочитан, а лист, на котором отбирались подписи, был белый и к делу подшит особо, да и самые показания не были скреплены и прошнурованы, а потому я попросил частного, чтобы он мне сперва прочел, к чему я должен был прикладывать свою руку. Конечно, для меня после моего начальства все равно было к чему следом за ними ни подписываться, но я хотел, чтобы стала известной причина этого несчастного происшествия: мне важно было, чтобы дознание установило факт пьянства в монастыре и чтобы этой причины смерти иеродиакона нельзя было бы утаить в рапорте Преосвященному. Я надеялся, что хоть это официальное дознание обратит внимание Владыки на бесчинства, допущенные в обители слабым управлением.
Мое несогласие до крайности раздражило как игумена, так и частного. Казначей же стоял в стороне и, видимо, радовался моему ослушанию, уверенный, что за него мне придется тяжко ответить перед светской властью и пасть окончательно в глазах отца игумена. Но мне было все равно: я хотел пожертвовать собой для блага обители.
И поднялась же тут на меня, Боже великий, такая брань, посыпались со всех сторон такие угрозы, что не будь твердо и обдуманно мое решение, то впору было бы бежать без оглядки. Когда замолкли общие крики, выступил против меня и сам частный и, грозно возвысив свой голос, крикнул мне:
— Знаете ли вы, кто я? Знаете ли, что я с вами сделаю? Я составлю сейчас на вас протокол и засвидетельствую ваше ослушание законам и власти, а затем предам уголовному суду!
— Воля на то ваша, — ответил я, — делайте что хотите, но я не подпишусь.
Частный еще более возвысил голос и, как громом, хотел поразить меня словами:
— Именем Государя Императора приказываю вам — подпишите, или я докажу вам законов силу!
Он даже побледнел и задыхался от гнева.
— Не подпишусь! — отвечал я.
— Почему?
— По многим причинам.
— Слышите ли вы и понимаете ли вы, что я вам говорю? — захлебываясь от гнева, кричал мне частный. — Именем Императора приказываю тебе — подпишись!
— Воля Государя Императора для меня священна, — с твердостью отвечал я, — и за Веру, Царя и Отечество я не пощажу своей крови и даже самой жизни, а подписываться на стану, и вы сами от меня не вправе того требовать, тем более что вы и следствие-то произвели без соблюдения законных формальностей...
— А в чем именно? А?
— Да вот, в записанных вами показаниях все листы без законной скрепы, а лист с подписями так и вовсе белый и к делу не подшитый: на нем можно написать выше подписей все, даже денежное заемное письмо. И что он тогда? Обитель должна будет уплатить только потому, что вы заставили отца игумена и всю братию подписаться под листом чистой бумаги — так, что ли?..
Надо тут было видеть конфуз частного!.. Пришлось-таки ему забрать и переделать вновь все дело, а взволнованный игумен ушел в свою спальню, ворча на всеуслышание:
— Вот навязался на нашу шею мошенник! анафемская душа! Погоди: я покажу тебе форму!
Дознание было переделано, как я хотел, и было в нем засвидетельствовано, что иеродиакон утонул от нетрезвого поведения.
Многих скорбей мне это стоило, но рапортом Преосвященному было донесено, что умерший утонул в белой горячке.
А Владыка, получив такой рапорт, безмолвствовал, оставив в обители все по-старому. Нет — не по-старому стало у нас после того в монастыре, а еще хуже прежнего. Довольно будет сказать, что из Четь-Миней начали вырывать целые листы для куренья табаку, а монастырская власть уже ни на что более не обращала внимания. Правда, ездили к нам и благочинные, но их умели делать и глухими, и немыми. А были из них и такие, которые возвышались даже до выговора игумену за то, что при выезде их из обители... не трезвонили в колокола!..
LXII.
Какая же была причина тому, что так низко падала древняя обитель? Почему так было слабо игуменское управление? В ответе на второй вопрос заключен и ответ на первый.
Игумен наш всех боялся и старался не о порядке в обители, а только о том, чтобы кто- нибудь не составил на него прошения Владыке и не завелось бы дело. Мы видели, каковы они были сами с казначеем: не мудрено было, что они и не щадили никаких денег, лишь бы затушить всякую искру протеста против нестроения в управляемом ими монастыре. Эта боязнь у них доходила до такого страха, так была всем известна, что некоторые из приказных, исчерпав все источники для выпивки, напишут, бывало, от себя прошение да и придут к игумену, говоря:
— Вот, батюшка, такой-то написал на вас (а иногда, для разнообразия, — на какого-нибудь брата) прошение.
И игумен осыпал их деньгами и запаивал водкой.
«Каков поп — таков и приход», — говорит мудрость народная: оттого и в нашем монастыре за правило было принято отказывать в поступлении в обитель каждому умному и трезвому человеку, зная наперед, что ему не ужиться с братией, большая часть которой состояла из исключенных семинаристов и вдовцов белого духовенства. Еще простеньких мужичков у нас принимали за безответность и как чернорабочую силу, и ими-то, по правде сказать, только и держался монастырь, отвлекая от него кару Божию. А что из себя представлял остальной состав братии, то его можно назвать только истинной язвой монашества, которое держалось и могло держаться в монастырских стенах только одной дисциплиной — стаканами сивухи, щедро раздаваемыми рукой монастырского начальства, которое и само только этой дисциплиной и держалось. И творилось это под видом доброты душевной, из жалости будто бы к павшему брату подносилась ему водка и давались деньги на табак. Действительная же цель была другая: начальству, редко бывавшему трезвым, нужно было окружить себя такими людьми, которые сами были бы перед ним в чем-нибудь замараны, а стало быть, и безгласны. Натворит каких-нибудь штук брат в пьяном виде, ему нет за то не только выговора, а его же еще и одобряют, поднося стаканчик и говоря:
— На, опохмелись! Ну, что делать: мы все немощны, все — под грехом!
Но такая система не приносила того плода, какой был бы желателен монастырскому начальству, и пасомые садились на шею своим пастырям, пользуясь их слабостью к тому же пороку: приходили к игумену и казначею в безобразно пьяном виде, требовали вина, денег и ругали их всячески. И все требования их удовлетворялись безропотно, можно даже сказать, рабски. Общий порок ставил их всех под круговую друг за друга ответственность и творил из них хотя и безобразную, но тесно сплоченную и дружную семью, умевшую прятать концы в воду и крепко держаться друг за друга, скрывая от постороннего взгляда высшего начальства все, что творилось у них келейно. Наказаний в монастыре не было и в помине: за семь лет я не видал ни разу, чтобы кого-нибудь ставили на поклоны. Да и кому было ставить и кого ставить?
И все живущие в монастыре радовались таким порядкам и называли игумена «душа-человек». Но были и такие, которые со мной вместе от них страдали и плакали. Слезы их иногда доходили до сведения игумена, но он мало ими смущался, махал рукой и говорил:
— Пускай их там себе говорят что хотят, а я хоть лыком шит, да игумен. Они-то говорят, а я свое дело знаю!
Говорить ли о том, что за игумена вся консистория стояла горой и всегда представляла о нем Владыке как о человеке редкой души, ни на кого еще не подававшем ни одного рапорта. Конечно, консисторские хорошо сами знали, что ему этого сделать было никак нельзя, и потому один из его приятелей, столоначальник консистории, советовал ему, как в минуту откровенности говорил мне и сам игумен:
— Ты подбирай к себе дурачков, чтобы они ничего не понимали!
Можно поэтому себе представить, как я был ему мил, когда приходил к нему в келью умолять со слезами прекратить монастырское бесчинство!
Кто мог бы подумать, глядя на такое падение истинного монашеского духа, что, в то время как мы стремглав, вниз головою, летели в пропасть, рядом с нами, в 7 верстах, росла и цвела Троекуровская Иларионовская женская обитель, а в 12 верстах те же женщины, истинные рабы Божии, за молитвами Сезеневского затворника Иоанна, воздвигали не обитель, а лавру?!
А наш игумен не унывал и все ждал себе наперсного креста, хотя в обители его уже начинали разваливаться стены. Мечты эти в нем растили и поддерживали члены консистории, заставлявшие его на так называемое просвещение юношества вносить ежегодно 400 рублей, а то и более. Но Владыка почему-то все откладывал награждение, и тогда игумен впадал в уныние и сожалел о своей ошибке. Как-то раз в горести своей он и мне это высказывал.
— И что ж, батюшка, вы не постыдитесь его надеть? — спросил я.
— А что мне стыдиться? ведь я числюсь попечителем богоугодных заведений.
— А я думал, что вы наперсного креста ждете себе за уничтожение благочиния в обители, — сказал я и привел в каприз игумена.
Я знаю, что меня многие не похвалят за мою дерзость, но надо было быть на моем месте — жить, видеть и претерпеть всю горечь ненависти и бесчиния управления нашим монастырем, чтобы понять, каково было моему сердцу дожить до награждения нашего настоятеля давно им жданным наперсным крестом, и еще за что? За «примерное управление»!
Кому ведома ревность о Доме Господнем, тот поймет и не осудит меня.
Отче милостивый! отпусти нам и буди милостив ко всем нам, грешным!
LXIII.
Однажды, в праздник Богоявления, после поздней Литургии, вся братия, по заведенному порядку, собралась в келью отца игумена «для утешения». В обителях древних по уставу во дни поста «прилучившуся празднику», например в Николин день 6 декабря, стало быть Рождественским постом, давалось разрешение на «елей из освященного кандила» для «утешения» братии, то есть позволялось постную без масла пищу готовить на лампадном масле. Конечно, тогда и лампадное масло было не нынешнее, а беспримесное — оливковое, да и братия-то была тогда не наша, Лебедянская.
У нашего отца игумена «утешение» было иное: сперва подавали чай, а потом приступали прямо к водке, которую казначей подносил прямо квасными стаканами, не исключая из числа пьющих и малолетних.
Оговорюсь: я так старательно записываю в летописи моей жизни весь ужас нашего монастырского бесчиния для того, чтобы потомство знало, если до него дойдет моя рукопись, что за язва, что за чума для монашества и монастырей белое духовенство, которое, овдовев, принимает постриг по большей части из личных своекорыстных видов. У нас в монастыре это сословие было господствующим. Горе той обители, которая его принимает в число братства без предварительного продолжительного искуса! Чтобы решиться его допустить в монастырь, нужен искус гораздо более продолжительный и тяжкий, чем для простых мирян. Во всю мою продолжительную монашескую жизнь я за редкость великую видел кого-либо из монашествующего белого духовенства, который, достигши начальствования, не привел бы к упадку вверенной ему обители. Над столпом монашества — старчеством эти люди смеются, отеческие книги с трудом разбирают, к послушанию не способны, жаждут «кружки», к трудам последние, а на «поминах» — первые.
Часть, конечно, были и будут и из них иноки высокой подвижнической жизни и образцы монашеского смирения, но они — исключение, которое только подтверждает общее правило...
Возвращаюсь теперь обратно к игуменскому «утешению».
Когда начали пить чай, в другой комнате, где была младшая братия, ставили закуску на разных тарелках: икру, рыбу, селедку и проч. Не успел келейник расставить все это и отойти, как послушники и монахи бросились мгновенно к закускам, давя друг друга, хватая их в рот и засовывая в карманы. Поднялся крик, шум, ругательства; закуску стали вырывать из рук друг у друга...
Не вытерпел я и шепотом сказал казначею:
— Удивляюсь, батюшка, вашему молчанию: почему бы вам не сказать двух-трех слов и прекратить подобное бесчинство? Ведь и у свиней, как пишет один святой Отец, есть свой порядок, а тут — взгляните, что делается: ведь это — кабак!
Боже мой, что тут сделалось с казначеем! Он так толкнул от себя свою чашку с чаем, что весь чай разлился по столу и потек на пол. Как сумасшедший вскочил он из-за стола, глаза его засверкали, как два угля, побледнел и с пеной у рта, как бешеный, брызгая мне слюной в лицо, подскочил ко мне и закричал не своим голосом:
— Как ты смел мне это сказать? Кто ты? Что ты меня учишь? А! Что же это за дьявол навязался на нашу шею!
С этими словами он выскочил в залу, где сидел отец игумен, и начал ему и всей старшей братии кричать, что я его и их ругаю бесчинниками, нарушителями отеческого благочестия...
— Вот он какой мошенник! — кричал он, — вот он как относится о нас каждому встречному и поперечному! Что вы на него смотрите? А вы, отец игумен, дозволяете всякому мальчишке, щенку, у которого материнское молоко на губах не обсохло, говорить такие дерзости в глаза! И мало того, дозволили ему поселиться в саду; а ему не только в саду, а и в обители не должно быть места. Напишите на него рапорт да и выпроводите его вон из монастыря: пусть поживет в Сарове или в Оптиной — там соблюдается для подобных благочиние на дровяном дворе!
Я дал ему излить всю накипевшую у него против меня злобу, вышел на середину залы и стал объяснять, что в действительности было, но казначей не давал мне говорить и все кричал:
— Какие мы бесчинники, мошенник ты этакий? У нас древнее благочестие. Погоди, брат, мы тебе хвост выщипим!
Насилу игумен уговорил его замолчать на время и дать мне высказаться. Я стал на колени среди залы и ко всем присутствующим обратился со слезной мольбой ради Христа, ради Богоматери, ради всех Святых пресечь наконец силою предоставленной игумену власти бесчинство если не во всем монастырском обиходе, то хотя бы в храме, в трапезе и в игуменских покоях. Я не плакал только, я рыдал, валяясь у них в ногах, но они все... безмолвствовали. Казначей бросался было меня ругать, но ему отец игумен приказал замолчать, и он ушел в другую комнату, озираясь на меня, как зверь, грозя пальцем и приговаривая:
— Погоди, брат — мы у тебя хвост-то повыщипим: будешь знать, как учить старших!
На этом дело и кончилось. Только когда я шел уже спустя некоторое время с игуменского «утешения» к себе в сад, казначей кликнул меня к себе в келью и, к удивлению моему, стал у меня просить прощения, говоря:
— Прости, пожалуйста, и не серчай, что я тебя оскорбил. Это я ведь нарочно сделал, чтобы возвысить в других мнение о управлении нашем: надо же было услужить игумену. Что, брат, делать — человеки! Я и сам вижу, что хуже надо, да некуда; но ведь это не от меня. А ему хоть не говори, он-то и виной всему своевольству. Ты правду говорил и правильно все заметил, но что же я-то буду делать, о Господи!.. Если бы ты, брат, знал, как я сам об этом в душе скорблю! Но что поделаешь, когда у нас игумен — колпак... Прости ж и не серчай!
— Бог вас простит, — ответил я ему в полном недоумении от его речей, а казначей все свое:
— Глаза бы мои на все это не глядели, a ничего не поделаешь!
Слава Богу, что мы хоть мирно расстались и миром закончили печальное столкновение.
Но мира истинного с окружающей меня обстановкой и людьми в Лебедянском монастыре у меня так и не было до конца совместного жития моего с Лебедянской братией.