Книга: СИЛА БОЖИЯ И НЕМОЩЬ ЧЕЛОВЕЧЕСКАЯ
Назад: XVIII.
Дальше: LV.

XXXVI.

Но гроза военная все еще не проходила. На престоле уже был Александр II, от которого ждали заключения мира, но мира еще не было, и я сильно унывал, зная, что при наборе в Балашове ратников меня отцовские враги не пощадят и забреют лоб без всякого сожаления к моей семье. Я усиленно молился Богу, чтобы минула меня эта горькая чаша. И вот, в это время во сне я увидал чудное видение: вижу я себя, что будто я в каком-то великолепном храме, точно в Сезеневе. Передо мною иконостас, а вверху его, на великолепном троне, в полном архиерейском облачении, со скипетром в руках, сидит Спаситель. По правую Его руку стояла Матерь Божия в скромном одеянии, предстоя в безмолвной молитве пред Господом. По левую руку Спасителя, преклонив одно колено, стоял Предтеча и Креститель Господень Иоанн; правая его рука была приложена к сердцу, а левой он указывал вниз, где на воздухе был из белого тумана крест, а под крестом стояло многое множество народа. И в толпе этой стоял глухой шум, как бы от вод многих. Пречистая и Креститель молились со слезами Господу об этом народе, и по Лику Спасителя, преклонившего главу Свою, было заметно, что молитва была услышана.
На этом видение кончилось.
В это время из Успенского женского монастыря проезжала известная мне старица, монахиня Архелая. Я ей открыл о своем видении. Долго помолчавши, она сказала мне:
— Это сон какой-то дивный. Смотри, как бы не попасть тебе в ратники!
Такое толкование простосердечной старушки, в тон моему тайному беспокойству и опасениям, окончательно смутило дух мой, но Господу угодно было меня утешить последующим затем вскоре видением. Было это во сне. И видел я, что я молюсь ночью в саду и что на дворе стоит майское тепло и благоухание. Стоя на молитве, вдруг слышу с высоты, над головой моей, голос, зовущий меня по имени:
— Феодор! Чего ты скорбишь? Не скорби — Я дам мир Европе!
И когда я взглянул на небо, то увидел в невыразимой воздушной дали Спасителя, стоящего в белой льняной одежде, опоясанной золотым поясом. Сверх этой одежды была другая, а в руках Спаситель держал крест, как то пишут на местных иконах... Когда видение это скрылось, я проснулся вне себя от радости. И что же? На другой день после этого видения мир был заключен, и кончились таким образом все мои душевные смуты.

XXXVII.

Из Лебедяни я выехал, сняв родителя со службы, со всем своим семейством в село Доброе, когда-то бывшее городом. Опять началась для меня обеспеченная и прибыльная служба дистанционного, и мір опять, вопреки моим обетам, понемногу стал меня затягивать в свои сети. Кончилось тем, что я, к стыду моему, увлекся красотой жены одного купеческого сына и стал вновь рабом своих страстей. О монастыре я, казалось, и думать забыл, хотя в минуты просветления сердце мое с тревогой обличало мое поведение. Но жизнь шла своим порядком, брюхо было сыто; а сытое брюхо, как известно, к ученью глухо, особливо к ученью света, добра и истины, еже во Христе Иисусе, Господе нашем.
Однажды приехал ко мне один мой приятель, человек молодой, служивший в Добром становым приставом, и соблазнил меня ехать на охоту за утками. Собралась нас целая компания, и покатили мы на тройках верст за 15 от Доброго. Было это время, когда матерые утки линяют и держатся в камышах на озерах. И вот на одном-то из таких озер мы и начали свою охоту. Мы со становым пошли по одному берегу, а остальная компания — по другому. Ружья у нас были отличные, и охотились мы с подружейными собаками. Дичи было много, собаки работали на славу, да и охотники не зевали, — и скоро мы наколотили препорядочно и молодяку, и старых уток, и селезней. Обилие дичи и непрерывная бойня несколько поутомили меня и поохладили охотничий пыл. Я шел опустив ружье и задумался. Мысль моя невольно обратилась к монастырю, к невыполненным обетам... Когда же, думал я, удастся мне наконец поступить в монастырь? где все обещания прозорливого старца Макария?.. Я взглянул на небо и с горькой усмешкой недоверия сказал: «Ну, где же Божий Промысл? Какой это Промысл! Все это игра случайностей, игра воображения!..»
В это мгновение из камышей вылетела утка... Меня что-то изо всей силы ударило в спину и точно обожгло. Гулко прокатился выстрел, и я тут же упал на землю — почти в беспамятстве... Ко мне подбежал становой — лицо, искаженное испугом, и прерывающимся от волнения голосом спросил:
— Голубчик ты мой, жив ли ты? Прости, Христа ради, — это я нечаянно... Нечаянный был выстрел...
Оказалось, что становой хотел было выстрелить по взлетевшей утке, но, когда он вздумал вскинуть к плечу ружье, курок преждевременно спустился, и весь заряд крупной утиной дроби угодил мне в спину. А ружье у станового было такое, что этой дробью в сорока саженях пробивало доску... А я шел впереди станового саженях в семи или восьми... Бедный становой весь трясся, бледный от испугу, и только причитывал:
— Ах, ах! голубчик ты мой, я тебя убил! я тебя убил!
Когда прошла первая минута испуганного оцепенения, я попробовал приподняться. Это мне удалось. Кое-как сняли они с меня сюртук. Рубашка была вся смочена кровью, но кровь уже более не текла, и я не чувствовал боли. Боль была мгновенная только при выстреле: меня точно обожгло или укололи в спину острыми вилками, а затем она также мгновенно и прошла. Силы ко мне вернулись, я почувствовал, что опасности нет, встал с земли, и мы пошли пешком к лошадям. Я велел становому ничего не говорить о случившемся, но охоты мы уже более не продолжали — не до охоты уже нам было. Вернулись домой, я сказал о том, что со мною было, только сестре Екатерине со строгим запретом что-либо говорить отцу, а становой послал свою тройку за доктором в имение князя Васильчикова, неподалеку от Доброго.
Рано поутру приехал доктор, осмотрел мою спину и улыбаясь сказал:
— Хорошо же вы охотитесь!.. Только вы не беспокойтесь: опасного ничего нет. Вот я вам пришлю примочку, а вы ее приложите к ранам, когда будете ложиться спать, — боль и успокоится...
Но в том-то и дело, что боли у меня никакой не было... Напившись чаю, доктор уехал обратно. На ночь я не воспользовался докторской примочкой, лег спать и уснул самым приятным сном. Вставши поутру, я попросил сестру дать мне другую рубашку, и когда я ее стал менять, то из моей спины дробины посыпались на пол. Изумленный и обрадованный явному чуду, дарованному мне для вразумления моего, я обратился к образу Спасителя, висевшему тут же в комнате, и взмолился Ему:
— Оставь мне, Господи, в теле моем хоть несколько дробинок в память милосердия Твоего ко мне!
И во мне остались три дробинки, которые я храню в своем теле и до сего времени, да видят на мне щедрую и милостивую руку Господню.
После этого вновь возгорелась ревность моя жить по Бозе и в Боге. Опять переменил я образ своей жизни и стал все чаще и чаще задумываться о монашестве. Я вспомнил слово старца Макария, которым он меня предостерегал от отчаяния, и я не давал духу уныния заживаться подолгу в моей душе, но о монастыре мне пока и думать было нечего: за плечами моими был старик отец, уже обремененный и годами, и немощами, сестра-вдова и подросточек, младшая сестричка — все трое беспомощные, у которых только и было надежды, что на меня да на мой заработок. Приходилось поневоле мириться с жизнью в міре, и я смирился в твердом, однако, уповании на то, что рано ли, поздно ли, а изведет меня все-таки Господь на монашеское делание. Тем не менее, радуясь исполнению сыновнего долга, счастливый по службе, любимый начальством в лице благодетеля моего Дивеева, любимый сотоварищами по службе я бывал иногда, по немощи человеческой, близок к самому тяжелому унынию. Спасался только молитвой ко Господу и Пречистой, — и не оставлял меня Господь даже в минуты малодушия моего. А малодушным мне приходилось бывать частенько.
Разыгрывалась раз в конторе лошадь в лотерею. Я взял один билет, и, когда приступили, в моем присутствии, к розыгрышу, я помолился в сердце своем Преблагословенной, чтобы утешила меня Она выигрышем, дав в нем мне знамение в том, что Господь внемлет моей просьбе и я буду иноком. Не лошадь мне была нужна, но унывающая моя душа жаждала утешения. И я был утешен: билеты все вынули, остался один мой, и лошадь таким образом мне и досталась.
Очень меня тогда это и утешило и ободрило.

XXXVIII.

В селе Добром вскоре скончался родитель и был похоронен близ церкви Тихвинской Божией Матери. Отошла с миром ко Господу настрадавшаяся душа его и осиротила всех нас и больше всего, конечно, беспомощных моих сестер, у которых на всем свете родного только и осталось, что моя к ним любовь и мое попечение. О брате Иване давно не было никаких известий, и трудно было рассчитывать на его поддержку и по его молодости, и по положению человека, живущего только на скромное жалованье торгового приказчика. Туманились последние надежды на развязку мою с міром: не обрекать же было моим уходом в монастырь на голодную смерть двух близких и дорогих мне существ. С помощью Божией, мне удалось отдать всю свою душу бедным сестрам и все силы свои посвятить на то, чтобы отереть всякую слезу их сиротства и одиночества.
В это время ушел со службы мой доброжелатель и благодетель Дивеев. На его место был назначен другой управляющий, совершенная противоположность своему предшественнику — безбожник и бич для бедности и низших своих служащих, сидельцев винных лавок. Особенную лютость и бессердечие он проявлял во взыскании штрафов, разорительных для бедных его подчиненных. Меня эта жестокость трогала до глубины сердечной и мало-помалу накопляла в моем сердце сильное негодование против угнетателя. Ко мне он относился как к исправной части откупной машины и даже сперва было повысил по службе, назначив дистанционным в Лебедянь, но потом перевел в Козлов, из Козлова в Елец, из Ельца в Липецк, не давая мне обосноваться на одном месте. Такая цыганская служба заставила меня жить на две квартиры: сестер я поместил жить в Лебедяни, а сам стал жить как попало в тех городах, куда меня забрасывала воля управляющего. Такая служба моя продолжалась не очень долго, и вскоре мне пришлось стать свободным гражданином вселенной. А вышло это дело так: у меня был обычай, которого я не оставлял ни на один день, — это ходить ежедневно к ранней обедне. Обязанностям моим служебным это вредить не могло, потому что в контору я от обедни приходил все-таки раньше других. И вот на почве моего усердия к церкви Божией и вышло у нас столкновение с управляющим. Неоднократно уже, при встрече с ним и при малейшей возможности, он с ехидством глумился над церковностью и зло подсмеивался, вышучивая мое усердие к церковным службам. Я долго молчал, но он все не унимался и продолжал меня язвить при малейшем поводе. В конце концов я вышел из терпения и сказал ему:
— Извините меня: я не знал, что для вас, как для духа злобы, несносны те служащие ваши, которые молятся Богу!
В ответ на это он разразился самым гнусным кощунством и в заключение речей своих со злой усмешкой, под которой скрывалась едва сдерживаемая ярость, повышенным тоном сказал мне:
— Одна дикая глупость молиться каким-то там святым: как будто нужно их ходатайство, раз Он Всеведущ...
И понес затем такую кощунственную ахинею, что я, тоже повысив голос, крикнул ему:
— Уверяю вас, что вы без того не умрете, чтобы, не находя себе ни в чем помощи, не призвать на помощь себе святых. Только будете ли услышаны, за то не ручаюсь. Смирит Господь ваше безумие — помяните мое слово!
На этом первое наше столкновение и кончилось: управляющий сдержал себя, а я не стал больше говорить ничего; но злое семя личной ко мне вражды зрело в душе моего начальника.
Прошло с этого столкновения довольно много времени. По какому-то делу у меня было объяснение с управляющим, и он, без всякой с моей стороны вины, напал на меня, начал делать мне выговор и тут же попрекать монашеством, называя его ханжеством, и опять стал всячески кощунствовать над православной верой. Я не выдержал и вспылил:
— Выше это ваших понятий, — сказал я управляющему, — ваше дело — спиртуозы, о них и говорите!
Он до того на это замечание мое рассердился, что обругал меня площадными словами и даже осмелился коснуться праха моей матери. Я свету, что называется, не взвидел...
— Вы можете взыскивать с меня, — закричал я на него, — но чести моей матери я не позволю вам касаться, — иначе я тебя, безумца, по-своему заставлю замолчать...
Я готов был убить его чем попало...
Эта выходка моя настолько его сконфузила, что он только и нашелся сказать мне:
— Ах, какой в тебе недостаток для твоего стремления!
— И это дело не ваше, — ответил ему я, — сдерживайте лучше свою безумную заносчивость, а цензором моей нравственности я вам быть не позволю.
— Так, так! — сказал он мне, — ну, в таком случае, вы не можете служить со мною.
— Очень рад перестать быть свидетелем вашего бесчеловечия, — ответил я.
На этом кончилась моя служба по откупным делам.

XXXIX.

На службе по откупу я успел сделать некоторые сбережения и потому без опасения мог смотреть в будущее свое и моих сестер. Наняли мы приличную квартиру, обзавелись прислугой. Приличная обстановка уже была, и зажили мы с сестрами как нельзя лучше. Капиталец, хоть и небольшой, которым я мог располагать, давал нам возможность даже иметь некоторое изобилие в домашнем обиходе. Я весь отдался тихой семейной жизни с дорогими моему сердцу сестрами.
От брата известий не было.
Но недолго продолжалось мое беспечальное житие: по доверчивости своей я роздал большую часть своих денег взаймы, доверие мое было обмануто, и я лишился большей части своего капитала. Чтобы не тревожить сестер, я утаил от них свою скорбь, но, видя, как быстро стал истощаться мой кошелек, начал предаваться тайному унынию. Пробовал развлекаться чтением лучших наших светских писателей, но они на меня нагоняли своим безбожием еще большую тоску, еще большее уныние. В эти грустные для меня часы уходил я в сад и предавался отраде одиночества. Нет ничего лучше одиночества, когда скорбит душа, болит и тоскует сердце!.. И стал я ясно слышать голоса, сперва негромкие, как бы издалека, а затем эти голоса усилились и дошли до дикого вопля...
— Ну что, монах! — кричали мне эти голоса, — где ж твоего Бога для тебя помощь? Ну-ка, призови Его, — что Он послушает тебя? Ха-ха-ха!
Раздавался зловещий, страшный хохот: «Ха- ха-ха! Оставь-ка лучше свои помыслы о монашестве — живи как живут в міре!.. Не быть тебе в монастыре! Да и не трудись призывать небо себе на помощь — оно тебя не услышит!»
Боже мой! что это был за ужас — эти голоса!.. И чем дальше, тем это становилось все хуже, все страшнее. Дошло наконец до того, что я не только стал слышать эти леденящие душу ужасом голоса, но и видеть в отдалении стоящую страшную толпу, с хохотом мне кричащую:
— Монах, монах! Где ж Бог твой? где сила Его?.. Ну-ка, ну-ка, призови, попробуй — призови!.. Нет, ты наш, наш ты, и все мечты твои, и все твои надежды — все наше, все наше!..
Нельзя словами передать того мучительного ужаса, который наводили на все мое существо этот адский хохот, эти страшные дикие вопли... Я стал бояться выходить один в сад, стал избегать одиночества. Подозрительно поглядывали на меня ближние мои, видя во мне какую-то растерянную испуганность: уж не начинается ли у меня горячка, думали они; но я был совершенно здоров и физически и умственно — был такой же как всегда, каким я и теперь, когда пишу эти строки. Но стоило мне, немного успокоившись, выйти одному в сад, как опять неслись мне навстречу крики иногда зримой, чаще же незримой толпы:
— Монах, монах! ха-ха-ха, монах! Ну, что ж, где помощь, где сила Бога твоего?
Однажды те же слова стал мне с дерева выкрикивать ворон, а потом уже и целые стаи воронов подхватили этот демонский припев, каркая и кружась над моей головой:
— Где помощь Бога твоего? Монах, монах! ха-ха-ха!
В конце концов я привык к этому дьявольскому издевательству и спасался от него коленопреклоненной усердной молитвой. И не знаю — почему, но в сердце моем росла и крепла уверенность в близкой помощи свыше и в скором освобождении меня от міра. Я верил словам старца Макария.
Со дня кончины отца шел уже третий год, а с выхода из Площанской пустыни — седьмой. Какой-то тайный во мне голос вещал, и я слышал его своим внутренним слухом: «Ты тогда получишь увольнение от міра, когда у тебя на родине будет городским головой Рожков!»
Чудно это было, а я все-таки этому голосу верил.

XL.

Последние крохи моего достояния доедали мы с сестрами, которым мне пришлось-таки открыть обман, лишивший меня моего капитала. Не раз уже они упрекали меня в беспечности и говорили:
— Что же ты, брат, не заботишься о должности? На что ты надеешься? Ведь дойдешь до того, что будешь стыдится самого себя.
На эти речи ответ мой был один:
— Ныне год моего освобождения, и я непременно уйду от вас в обитель.
В Балашове в это время уже был городским головой Рожков. Сестры не знали моих надежд, грустно улыбались, говоря:
— Смотри, брат, не потужи после! Хорошо, если осуществятся твои надежды; а если — нет? что тогда делать будешь?
Бывало и так, что вдруг меня оставляли надежды, и я мысленно повторял себе вслед за сестрами: «И впрямь, что же я тогда делать буду?»
И в эти минуты уходил я к себе, падал безмолвно лицом на землю и рыдал, как ребенок, измученным своим сердцем прося помощи свыше.
В один из таких дней, когда тяжелая тоска уныния налегла своею тяжестью на мое сердце, я заснул на молитве и увидел сон: будто я в каком-то городе, посреди площади. И все жители этого города в страшной тревоге бегали толпами из стороны в сторону: одни бегут сюда, другие туда, как на пожаре. И чувствую я, что и городу этому, и народу должно погибнуть. И в это самое время я вижу вверху, на облаках, Преблагословенную Деву Матерь Бога моего с Предвечным Младенцем на руках. На главе Ее была корона, у Богомладенца в ручках — скипетр, а под ногами у Них — луна. И по обе стороны Пречистой, но ниже Ее, на облаках, увидел я двух иноков в мантиях, а у одного из них мантия была как бы архиерейская. Под иноками было также облачко, и на нем надпись: «Фео... Фео...» И очень мне хотелось прочитать во сне эту надпись до конца и узнать имена тех двух иноков. Но, сколько я ни усиливался, более разобрать не мог, как: «Фео... Фео...» Когда же я спросил во сне, кто эти иноки и что это за надпись, то мне было кем-то отвечено:
— Не усиливайся прочесть — не узнаешь: это тайна!
И узнал я только своим сердцем, что с появлением этого дивного видения и город, и я спасены...
На этом я проснулся и долго удивлялся виденному, но вера в скорое мое избавление окрепла после этого видения, и речи сестер уже не производили на меня прежнего действия.

XLI.

Уже немного, совсем немного оставалось в моем кошельке денег: призрак злой нищеты все чаще и чаще вставал перед моими испуганными глазами. На службу по откупу мне после моей истории с управляющим поступить было трудно, а где было искать другой? Да, кроме того, я и помыслить не мог опять закабалить себя міру, не отказавшись совсем от своей веры: к чему же тогда прозорливость Старца, к чему мои предчувствия, знамения, видения? К чему всё, чем все время питалась и была жива душа моя? Отказаться от веры значило для меня то же, что решиться на самоубийство: я же ведь всем своим существом знал, что такое живая и животворящая вера: для меня она была не одним богословским умствованием, а всей жизнью моей души... Я терпеливо ждал часа воли Божией, но, признаюсь, становилось подчас жутко. Что-то будет с бедными сестрами?
Истинно и непреложно Божье слово — «сила Божья в немощи совершается»: от брата Ивана из Темир-Хан-Шуры пришло письмо, в котором он извещал меня, что он приедет ко мне в Лебедянь вместе со своим хозяином и чтобы я никуда до его приезда из Лебедяни не отлучался. Брат писал так: «Едем мы с хозяином и приказчиками в Москву и на Нижегородскую ярмарку и на пути заедем к тебе в Лебедянь для свидания с тобою и сестрами...»
Это было в 1860 году. Мне шел 33-й год, а брату Ивану — 25-й. В последних числах мая брат и все ехавшие с ним — и хозяин, и приказчики прибыли к нам в Лебедянь. Более семи лет не видались мы с братом, и была радостна наша встреча, но я еще не знал, что она мне готовит, а то бы возрадовался еще более.
Приготовлен был сестрами обильный обед. Уставили они стол винами и закусками, как и подобает, по русскому обычаю, для встречи желанных и долгожданных гостей. Рады были брату, но хотелось еще и поприветить именитого гостя, чуть не миллионщика, братниного хозяина... И вот, когда мы сели за стол и уже обедали, я вспомнил наших стариков родителей и сказал:
— Ах, брат! Живы были бы наши родители и видели бы они нас всех собравшихся вместе: то-то бы они нас благословили, то-то бы возрадовались!
При этих словах сестры заплакали, заплакал и я. Глядя на нас, заплакали две невестки нашего домохозяина, очень любившие моих сестер и приглашенные нами к обеду. Смотрю, и хозяин брата тоже до слез умилился... Брат налил бокал и хотел потчевать приезжих гостей, но его остановил хозяин:
— Подожди, Иван Афанасьевич, — сказал он, отирая слезы, — я недаром ехал сюда знакомиться с твоими родными: хотелось мне лично убедиться в правде рассказов твоих о твоей семье. Теперь я все видел, все знаю. И вот пришло время сказать тебе и всем твоим, что я решаюсь выдать за тебя единственную дочь мою... Возьмите, Федор Афанасьевич, образ и благословите братца вашего жениться на моей дочери, Марье Васильевне.
Все при этих словах встали. Я снял со своей груди образок — материнское благословение, брат положил три поклона, и благословил я его словами:
— Да будет над тобой и над вами благословение Божие!
И что тут было, Боже милостивый!.. Дух захватило от нахлынувшего на всех нас потока умиленных, благодарных слез к Богу и Преблагословенной. В одну душу слились все души наши, и мы только могли целоваться друг с другом и плакать. Плакали и целовались, целовались и плакали... А в сердце моем точно ангели пели: се, год избавления твоего! Се, год оправдания веры твоей и надежды твоей!.. О незабвенное время!..
После обеда будущий тесть моего брата попросил меня достать лошадей, и мы втроем, с ним и с братом, ездили в Лебедянский Троицкий монастырь: ему хотелось видеть место, где я жил и молился. Видел он и сад монастырский, и сруб; показал я ему все места, на которых я плакал и молился, прося Господа, чтобы Он устроил жизнь мою и сотворил меня Своим иноком. Была у меня в срубе спрятанная крышка гробовая, свидетельница моих ночных молитвенных воздыханий, и ту я нашел и показал своим спутникам. С видимым сочувствием смотрел на все Василий Дорофеевич (так звали миллионщика), обо всем расспрашивал и, когда мы ехали обратно из монастыря домой, сказал мне:
— Ну вот, Федор Афанасьевич, мы возьмем теперь от тебя к себе в Шуру сестрицу, Пелагию Афанасьевну, а ты, во исполнение данного обета, иди в обитель и молись за всех нас Богу.
С этою радостною для меня вестью мы и вернулись домой, где нас ждали с чаем. Выпили мы тут на радостях, закусили, и в тот же вечер мой Богом ниспосланный благодетель и будущий родственник выехал из Лебедяни на Москву с братом и со всеми приказчиками, наказав мне привезти в Москву дня через три сестру Поленьку.
О глубина премудрости и милосердия Божия!..

XLII.

Быстро стала теперь устраиваться моя судьба: через три дня я выехал из Лебедяни с сестрой Екатериной и Поленькой в Москву, а из Москвы Поленьку с транспортом товаров и нашей служанкой вскоре отправили в Шуру. Меня Василий Дорофеевич щедро наделил деньгами, сам с братом уехал на Нижегородскую ярмарку, а мы с Екатериной возвратились в Лебедянь. Таким образом были улажены все пути для моего поступления в монастырь. Старшая сестра тоже решила без меня не оставаться в міру, а пожелала поступить в Троекуровскую обитель, что вскоре и исполнила.
Теперь мне нужно было ехать в Балашов хлопотать об увольнении из общества. Но и тут все устроилось сверх всякого ожидания необыкновенно легко и просто: само увольнение ко мне пожаловало из Балашова, не дожидаясь моих хлопот. Пока я собирался ехать, ко мне принесли из полиции объявление. Пришел я в полицейское управление, а мне и подают увольнительное свидетельство для поступления в иноческое звание. Прислано оно было дядей моим по матери, Петром Андреевичем Скляровым, по письму моему, которое я успел написать ему перед отъездом с Поленькой в Москву. Видно, нет запоров и стен, которые могли бы устоять в час исполнения воли Божией: не устояла перед ней и канцелярская волокита... Оставалось мне теперь решить выбор монастыря, в который поступить, а затем уже всецело предать себя воле Божией, а свою волю отсечь до самой гробовой крышки. Но куда было мне идти? Казалось бы, что лучше в Оптину или Площанскую пустыни, где меня знали и где всех я знал и все любил? Но — нет: что-то меня отвлекало от этих великих кораблей монашеского спасения, и мысль моя обращалась все больше в сторону Лебедянского Троицкого монастыря: манил меня его уединенный старый сад с заброшенным срубом... Усердно я молился Богу, чтобы Он Сам мне указал мой путь. И увидел я сон: сад; в саду келья, а в келье стоит на коленях и молится инок с седой, окладистой, продолговатой бородой. Я спросил кого- то во сне: кто это? И мне было отвечено: это ты!.. Тут я проснулся и недоумевал: где этот сад и где эта келья? и в этом недоумении я пребывал до поступления моего в монастырь, когда я уже наяву увидел это место... Но об этом я скажу в свое время.
В селе Троекурове жил и подвизался великий старец, Иларион Троекуровский. Слава о его богоугодной жизни, молитвенных подвигах и прозорливости была достоянием не одного только Тамбовского края, но и далеко за его пределами. К нему некогда обращался за советом в положении, подобном моему, о. Амвросий Оптинский, когда еще был учителем Липецкого Духовного училища, и от него он и получил указание той обители, где впоследствии и было прославлено Имя Божие в житии этого великого Оптинского Старца. «Ступай в Оптину, — сказал о. Иларион о. Амвросию, в то время еще Александру Михайловичу Гренкову, — и будешь в Оптиной опытен...» К этому-то Божьему угоднику я и решил обратиться за подобным же советом, положив в своем сердце от него уже не уклоняться, что бы мне ни представилось потом на пути моем...
— Бог благословит: ступай в Лебедянский монастырь! — сказал мне затворник Иларион.
Во мне тотчас же заговорил дух противоречия:
— Зачем же, батюшка, мне туда, когда я уже жил в Оптиной?
Минуты три-четыре помолчал Старец и опять повторил:
— Поступи сперва в Свято-Троицкий Лебедянский, а тогда и в Оптинскую Пустынь.
Я продолжал недоумевать, а Старец мне три или четыре раза повторил:
— Да! это так: сперва — в Троицкий Лебедянский, а тогда уже в Оптину Пустынь.
Тут я вспомнил свое видение Старца, молящегося в саду в келье, и мне ясно представился сруб мой в монастырском саду и мое первое в нем пребывание. Короче сказать, я узнал место — и решился последовать совету старца Илариона.
Так началась вторая половина моей жизни.

XLIII.

Слава и благодарение благому Господу: слова и предсказания блаженной памяти старца моего, иеросхимонаха Макария, сбылись в полном смысле слова, и я, за святыми его молитвами, поступил наконец в монастырь в то самое время, когда, казалось, утрачена была всякая надежда выйти мне из міра. Но «невозможное от человек, возможно от Бога», и, воистину, сверх чаяния открылся мне путь к иночеству, как некогда и писал мне старец Макарий.
Передал я сестру свою, Поленьку, брату в Москве, и она, как я уже сообщал, отправилась в Темир-хан-Шуру; сестре Екатерине устроил место в Троекуровской женской общине и сам с 27-го на 28 июля 1860 года поступил в Свято- Троицкий Лебедянский монастырь. Настоятельствовал там в то время казначей, он же духовник мой, о. Иоасаф, который, склонившись на мои просьбы, обусловил мое поступление в монастырь тем, что торжественно перед святой иконой обещал никогда не посылать меня в мір, особенно же с певчими «в ход» с иконой Пресвятой Троицы. Кто знает тяжесть соблазнов для новоначальных иноков этого послушания, тот поймет, почему, при всем ревностном моем желании служить Богу в иноческом звании, я на первых же порах своего поступления в монастырь решился отказаться от одного из монастырских послушаний.
Торжественно обещал мне настоятельствующий исполнить мою просьбу, но... впоследствии изменил своему слову...
Угодно было Господу в недоведомых путях Своих моего спасения подвергнуть в этом монастыре пыл мой и ревность к духовному подвигу тяжким испытаниям и через горнило величайших искушений провести меня до той святой и тихой пристани, возлюбленной духу, в которой я пишу теперь, благодарно вспоминая все, казавшееся мне злом монашеского моего прошлого.
За Тебя умерщвляют нас всякий день; считают нас за овец, обреченных на заклание, но всё сие преодолеваем силою Возлюбившего нас (Рим. 8, 36-37).
«Кто познал ум Господень? Или кто был советником Ему?..»
Когда я шел в обитель, на дороге к ней заблаговестили в большой колокол ко всенощному бдению, а подходил я к святым воротам — зазвонили во все, и со слезой величайшей признательности к Виновнику моего освобождения я вступил наконец в святую обитель с тем, чтобы уже никогда более не возвращаться в мір.
Уже на первых порах моего вступления в монастырь мне пришлось искать благоволения того міра, от которого я так хотел убежать; пришлось об отведении мне кельи просить не настоятеля, а... вдовствующую лебедянскую купчиху Ф...ю С...у, дом которой был в близких отношениях с настоятелем, и просьбы ее имели большое влияние на его волю. Келлия была мне отведена на верху корпуса большой трапезной залы.
Послушание мне было благословлено ко свечному ящику, на этом послушании я пробыл три года.
Недолго, однако, наслаждался я миром и спокойствием в стенах святой обители: исконный враг рода человеческого вскоре омрачил дни мои печалью. Сказано же: «Чадо, аще приступаеши работать Господеви, уготови душу твою во искушение».
Не прошло и трех месяцев со дня моего вступления в монастырь, как постигло меня уже второе по счету искушение. (Первым я считаю то унижение, которому пришлось подвергнуться, прося отвода мне кельи у мирянки.) Стояли дни Покровской ярмарки. В монастыре было много именитого и благочестивого купечества, и свечная выручка была более 200 рублей серебром. Стоял я у ранней Литургии и, видя все умножающуюся выручку — свечную и кошельковую, подумал я: дай-ка я ее всю перенесу после обедни в Троицкую церковь: двери там старинные, прочные, железные со внутренним замком, да еще и другим прочным замком запираются, с накладной старинной цепью. Здесь же, думаю я, и двери плохи, и замок плохой, слабый — как бы не ввести кого во искушение грехом святотатства. Задумано — сделано: во время вечерни незаметно для других перенес я всю выручку в Троицкую церковь, оставив в Покровской только для сдачи рублей двадцать пять.
На этот раз предчувствие мое меня не обмануло: на другой день, во время утрени, пошел пономарь Николай в Покровскую церковь для приготовления необходимого к служению ранней Литургии и к ужасу своему увидел в притворе храма, что входные двери в церковь растворенны, замок сбит и валяется на полу, а свечной ящик взломан, свечи повыкиданны и разбросанны, и с ними кое-где медные деньги. Побежал перепуганный пономарь к настоятелю, настоятель послал гонца за мной, и мы втроем могли только убедиться в одном, что были в св. храме грабители и что они бесследно скрылись. Я сказал настоятелю, что выручки было более 200 рублей, и он, во избежание следствия, строго-настрого запретил и мне, и пономарю разглашать о случившемся. Очень обрадовался настоятель, что я догадался припрятать выручку в верное место, и благодарил меня за сметливость.
В обители в это время в числе братии был один иеромонах из тамбовских дворян, о. Петр, к которому я имел особое душевное уважение и был с ним в отношениях столь близких, что, кроме него, не имел собеседников, и ему я открывал свою душу, как бы старцу. Знал я его еще тогда, когда в первый раз подвизался в том монастыре в саду, в срубе. Часто мы с ним, бывало, скорбели и вздыхали о беспорядках, допущенных слабым управлением, и сокрушались о том неимоверном зле, которое вносят с собою в монастыри вдовствующее духовенство и семинаристы, исключенные из семинарий за неуспешность и безнравственное поведение. А таких в обители нашей была большая часть всей братии.
Вот этому-то иеромонаху я и имел неосторожность и слабость в дружественной, келейной, с глазу на глаз беседе рассказать о случившемся святотатстве. Мог ли я думать, что в его сердце уже засеяны были против меня врагом нашего спасения семена зависти, которая со временем не только в нем, но и во многих из моей Лебедянской собратии разрослась до степени адской злобы? А между тем семена злобной зависти не только уже были засеяны в сердце иеромонаха Петра, но уже ко времени моей откровенной с ним беседы дали, как потом оказалось, и спелый злой плод. И вышло-то это все из-за того, что он был подвержен слабости к «лекарственному», попросту говоря, к водке, и ему в обличение выставляли меня, как пример, достойный подражания. Угнетало его это тем более, что ктитором он был сам в продолжение более десяти лет.
Что он наговорил про меня настоятелю после нашей с ним беседы, то осталось неизвестным, но мне пришлось перенести тяжкое испытание. Упоминаю я о случившемся не для того, чтобы обличать и бичевать в других пороки, но чтобы показать, как через невнимательных к своему спасению и к жизни своей души слабых людей враг-диавол строит свои ковы против всех хотящих жати свое спасение.
Наступила поздняя ночь. Я уже был в своей келье. Вдруг в келью мою не вошел, а ворвался сам настоятель в нетрезвом, прости Господи, виде. Я только что заснул, как услышал его грозный оклик и страшный стук в дверь моей кельи. Перепуганный, не чаявший себе ниоткуда никакой беды, я вскочил с кровати и отворил дверь. Не успел настоятель и ноги перенести через порог кельи, как исступленным голосом закричал на меня:
— Вон, мошенник! Вон сейчас же из обители, чтобы и духу твоего здесь не было!.. Мо- шен-ник э-та-кий!!
И понес он тут на меня такую брань, что я от испуга и от неожиданности не знал, что и делать и говорить. Трясясь от испуга, я со слезами кланялся настоятелю в ноги, прося его сказать мне причину гнева, но тот и слышать ничего не хотел и только кричал:
— Вон! — тебе говорят, мошенник! Вон, сейчас же из кельи вон!.. Еще расспрашивать стал!.. Бери все свое и ступай куда хочешь: ты нам не нужен... Да ты и не можешь жить в обители!..
Валяясь у него в ногах и обливая пол слезами, я продолжал умолять его открыть мне причину, за что он так на меня гневается, и, начиная догадываться, что не за мою ли откровенность с о. Петром, я стал уверять настоятеля, что я никому ни про что не рассказывал и был только у одного о. Петра, но в ответ на мои заверения он все продолжал кричать одно: «Вон! Ты не способен к монастырской жизни».
Можете себе представить мое положение? Куда мне было идти? На дворе — ночь, денег — ни гроша, да и от людей стыдно... Но делать было нечего: я начал, все продолжая стоять на коленях, умолять его, чтобы он дозволил мне пробыть в монастыре хотя бы до утрени, и он на это согласился только с тем, чтобы, как ударят в колокол к заутрени, меня уже не было в монастыре; и с этим приказом настоятель вышел из моей кельи, продолжая и за дверью поносить меня всяческими унизительными словами.
Когда он ушел, остался я один в своей келье, слезы затмили мне глаза мои и я упал беспомощно перед иконой Божией Матери и долго безмолвно рыдал перед нею. Выплакал я перед Преблагословенной скорбь мою и затем помолился Ей, чтобы Она, Всесильная, отвела от меня козни вражьи и смягчила начальническое сердце. Всю ночь я так промолился, и — дивны дела Твоя, Господи! — еще не успели высохнуть мои слезы, перед самой утреней на рассвете, размышляя о том, что мне предпринять, слышу я, что кто-то идет ко мне. Как голубь забилось мое сердце, грудь стеснил страх: ну, думаю, идут меня выгонять. Я весь обратился в слух. Постучали ко мне в келью. Безмолвно отворил я двери, и коленки мои задрожали, когда я увидал опять вошедшего ко мне настоятеля... Велико ж было мое удивление, когда вместо брани и грозного окрика я услыхал от него вопрос:
— А ты небось всю ночь проскорбел?
— Как же, батюшка, было мне не скорбеть! — ответил я и при этих словах опять горько заплакал и упал ему в ноги, прося простить меня.
— Нет, ты меня прости, — сказал он и упал мне в ноги, — я узнал теперь, что ты не виноват — это меня смутили, оболгав тебя. Не бойся! Я нарочно пришел пораньше, чтобы ты остановился сбираться. Пожалуйста, прости: я невинно оскорбил тебя, но что делать — такое уж вышло искушение!
Но и мне уже было не до претензий — так обрадовала меня милость Божия. Я целовал руки настоятеля и только мог говорить одно:
— Бог вам простит, меня простите!
И мы расстались с ним во взаимном мире.
Так и не удались врагу его хитросплетенные козни.

XLIV.

Неудача в одном не остановила врага моего и всего человеческого рода работать против меня на ином поприще и делать мне всякие пакости, цель которых была все одна излюбленная им цель — выгнать новоначального монаха во что бы то ни стало из обители. Но приставленный от Бога к каждой христианской душе ее Ангел-Хранитель бодрствовал и отводил наветы вражьи то собственными моими предчувствиями и молитвами, как то было в вышеописанном случае, то через добрых людей, которых Бог поставлял мне на пути моем, и все вражьи козни обращались ему же в стыд и посрамление. Конечно, сердце мое от этого страдало немало, пока не обращал Господь плача моего в радость; но такова уж от Бога нам предопределенная на земле невидимая брань, которую необходимо испытать каждой душе христианской, и тем более монашеской, особливо предназначенной воинствовать и побеждать недремлющего искусителя. Моя пятнадцатилетняя монашеская жизнь в монастыре духовно расстроенном — великий показатель этой непрестанной брани, в которой падала моя собратия, падал и я, восставал я, восставали и они. Грехи наши и падения были видимы міру, но наше покаяние было доведомо и зримо только одному Господу Богу. Не в осуждение, — помни, читатель, — вскормившей меня обители пишу я эти строки, а как правдивый списатель истинных событий моей жизни. Не блазнись тем, что будет изображено в этой части летописи моего недостойного монашества, а старайся назидаться для душевной твоей пользы и для пользы того великого призвания, которое именуется иночеством и которое может подниматься при добром управлении до высот Оптинских, едва достижимых человеческому духу, но зато и падать под руководительством недостойных до низин Лебедянских. Но помни, дорогой мой читатель, что и на этих низинах есть спасающиеся и мір спасающие, тот спасающие мір, который их презирает и гонит... Говорю я это попутно, а теперь обращусь к повествованию.
После тяжелой истории с настоятелем, так благополучно для меня окончившейся, я воспользовался мирным устроением его ко мне сердца и умолил его, чтобы он испросил мне у епархиального архиерея разрешение жить мне в саду, в том срубе, в котором я некогда жил и в мере своих сил подвизался. Намерение мое Владыке было доложено, и он его благословил привести в исполнение.
А было это дело так: тяжело было мне с тайными стремлениями души моей к уединению жить на молве монастырской среди братии духовно неблагоустроенной и вспомнилось мне мое видение, когда я самого себя в образе седобородого старца видел молящимся в срубе монастырского сада. Помолился я усердно Господу Богу и по молитве стал дожидаться прихода настоятеля в сад. Когда вошел в сад настоятель, я сидел в садовой беседке.
— Что сидишь? — был его вопрос ко мне.
— Простите, батюшка, Господа ради, — ответил ему я, — я сидел и вас дожидался, желая вам открыть мою душу и желание.
— Говори, — сказал он мне, садясь на доску, положенную на кирпичики, заменяющую собою садовую скамейку. — Говори, — повторил он, — а я послушаю!
Я высказал ему свое желание поселиться в саду для безмолвной жизни и просил его на это благословение. Настоятель выслушал меня благодушно.
— С моей стороны, — сказал он, — не будет препятствий — переходи, живи! Но вот беда в чем: это ныне воспрещено, и без разрешения на это высшего епархиального начальства я строить келью не могу тебе благословить. Переходи вон в тот сруб да и живи в нем лето под названием садовника, а зимой — опять в обитель.
Я поблагодарил его, но сказал, что цель моя не та, а что я хотел бы навсегда поселиться в саду в собственной келье, которую я и выстроил бы на свой счет.
— Только, батюшка, — сказал ему я, — я сам понимаю, что такое дело нельзя сделать без архиерейского разрешения уже и потому, что нынче вы ко мне благоволите, а перейду я сюда и выстрою келью, а враг возьмет да изменит ваше сердечное ко мне отношение, и что же тогда будет? Вы скажете: вон!.. Нет, батюшка, это уж надо будет сделать фундаментально, а пока что я, по вашему благословению, буду временно жить в срубе. Вот скоро приедет в Сезенево Владыка для освящения новой теплой церкви, там вы и скажите про меня архиерею и попросите его благословения мне строиться и поселиться на безмолвие.
— Оно бы хорошо было, — отвечал настоятель, — да я ведь еще не игумен. Бог знает: нынче — я, а завтра — другой.
— Верьте, батюшка, — сказал ему я, — если Господу угодно будет, чтобы мне здесь поселиться, то Владыка сделает вас игуменом.
Сказал я это спроста, но слова мои пришлись по сердцу настоятелю.
— О, тогда бы я для тебя исхлопотал, — обрадованно сказал он мне, — а теперь молись и молчи пока!
Вскоре Владыка прибыл в Сезенево для освящения храма. Приглашен был туда и настоятель. Перед отъездом он зашел ко мне в келью и сказал:
— Ну, молись! Еду: проси Бога, чтобы Он расположил сердце Владыки и предоставил мне случай и время сказать о твоем желании и просьбе.
Кланяясь ему в ноги, я сказал опять:
— Если будет угодно Богу мое желание, то и вы будете игуменом.
Не буду говорить о своих чувствах, когда я ожидал возвращения настоятеля из Сезенева, не выразить мне и той радости, когда отец настоятель, вернувшись в монастырь и идя по дорожке сада ко мне, еще издали мне крикнул:
— Встречай игумена!
Я упал ему в ноги и с трепетом сердечным спросил:
— Ну, а мне что благословил Владыка?
— Благодари Бога: Владыка с радостью благословил тебе строиться, и я благословляю. Бог благословит: стройся и живи хорошенько да о нас молись!
Так исполнилось мое заветное желание. Оставалось мне теперь этот сруб переделать в жилую келью, но тут-то и стала на моем пути самая для меня непреодолимая преграда, которой я не мог предвидеть: сруб-то был, а денег на перестройку-то и не стало — их у меня кто-то украл из кельи, пока я был в церкви. И попал я в положение и глупое, и горькое: «сулила синица сжечь море, а море не зажгла». Что тут было делать?
Ходил я раз по дорожкам сада, думал свою горькую думу и горько плакал. Вдруг слышу, что кто-то идет сзади меня. Наскоро утер я свои слезы, обернулся и увидел позади себя известного лебедянского купца, Николая Васильевича Чурилина. Это был хлебный торговец, у которого, кроме того, был винный склад и трактирное заведение. Поздоровался со мной Чурилин, взглянул на меня да и говорит:
— Чтой-то с вами, Федор Афанасьевич? вы никак плачете?
Я было замялся, но вдруг мое сердце как- то сразу к нему расположилось, и я поведал ему свое горе.
— О том плачу, — сказал ему я, — что благословлено мне по моему желанию поселиться в этом саду, в этом самом срубе жить караульщиком, и средств нет у меня, чтобы этот сруб отделать и жить в нем: нет в нем ни печки, ни ставней в окнах — вот об этом-то я и плачу.
— Не плачьте, — ответил мне на это Чурилин, — заутро придут сюда и плотники, и печники, отделают вам так, как вам будет угодно, а деньгами мы когда-нибудь сочтемся.
Я был поражен и бросился было ему в ноги, но он не допустил меня до земли и опять повторил:
— Заутро вы на деле увидите мое обещание: я уже от отца игумена слышал о вашем намерении и о благословении вам Владыки на уединенную жизнь...
Дивны дела Твоя, Господи! Утром пришел я в сад, увидел, что уже и кирпичи были привезены и рамы были вставлены, и плотники работали с печниками над созданием моего уединения.
И залился я тут благодарными слезами к Богу и к моему неожиданному благодетелю.
Не прошло и недели с этого события, как однажды, при выходе моем из храма по окончании ранней Литургии, у меня произошло столкновение с известной уже моему читателю купчихой Ф...Й С...Й, которую я вынужден был при вступлении моем в монастырь просить о келье. Эта купчиха остановила меня и сделала мне в резких выражениях строгий выговор за то, что, идя мимо нее по церкви с колокольчиком и выходя из храма, я не только не хочу ей кланяться, но даже и не смотрю на нее. Это была правда, потому что я старался всегда в храме видеть только себя, но не других, и, идя куда- нибудь, держал свои глаза опущенными вниз.
— Как келью просить, — кричала на меня купчиха, — так куда какой ласковый и красноречивый, а теперь так и знать не хочет!.. Так я же тебе докажу, кто я! и не токмо в кельях, но и в монастыре-то, брат, тебе места не дадут!
Поразили меня эти слова в самое сердце, и я, что называется, не сморгнув ответил:
— Да я и так знаю, кто вы: вы — женщина, и притом еще, к сожалению, злая. Но грозить один Бог силен, а мы — что? Зловоние во гробе, пища червям и тление: нынче мы живем, а завтра мы — ничто!
Она так и затряслась от злости, но от страшного волнения не нашлась, что мне ответить.
Постоял я за правду и за себя, но это обстоятельство сильно меня беспокоило, так как я хорошо знал, что воля этой женщины рабски будет настоятелем исполнена. А что она отмстит мне непременно, в этом я был совершенно уверен.
Но Бог судил иначе: вслед за этим столкновением она захворала, и тут я должен, к стыду моему, признаться, что, когда в храме во время Литургии молились с коленопреклонением о ее выздоровлении, я дерзал, по безумию своему, молиться иначе, прося Господа, чтобы Он призрил на мою молитву и избавил от нее, от скорби и от сетей вражиих настоятеля и меня от неизбежных неприятностей. Я не говорю, что молитва моя была услышана, не об этом я говорю, нет, но о безумии моем. Тем не менее она умерла, и, когда оплакивали ее смерть, я радовался в сердце своем, о чем плачу ныне, непрестанно молясь о душе ее, и буду молиться, дондеже есмь.
Помилуй, Господи, создание Твое!

XLV.

Приблизительно около этого времени со мной произошло и другое, подобное вышеписанному обстоятельство.
Писал мне брат из Темир-Хан-Шуры, чтобы я попросил кого-нибудь из присутствующих в городском магистрате списать для него пункты нового положения о подаче гильдейских капиталов, а также форму гильдейского свидетельства. Все это брат просил ему выслать как можно скорее, с первой же почтой, в Темир-Хан-Шуру. Письмо это было получено в какой-то праздник, и в этот день у настоятеля на закуске было порядочно много народу и в числе их приказные. Желая исполнить просьбу брата, я позвал к себе одного более других бедного приказного, о котором я знал, что он обременен большим семейством: думал я этим и доброе дело сделать, и брату поскорее угодить. Когда приказный этот пришел ко мне в келью, я объяснил ему, в чем заключается моя к нему просьба, причем не умолчал и о том, что к нему обращаюсь преимущественно перед другими, зная его бедность и желая ему дать заработок.
— Нате вам, — сказал я ему, — пять рублей, но смотрите сделайте мне то, о чем прошу, к первой почте и с первой же почтой отправьте данное вам поручение моему брату по известному вам адресу.
Пять рублей по тому времени были большие деньги, на которые можно было целому семейству прокормиться не менее месяца, и я знал, что за услугу я переплачивал ровно втрое, во внимание к бедности приказного, да отчасти и спешности поручения.
Благодарности приказного не было конца: он даже, без всякого с моей стороны требования, перекрестился на икону Царицы Небесной и поклялся на нее, что верно исполнит мою просьбу. Я заметил ему на это:
— Смотрите ж: вы клянетесь Царице Небесной, но помните, что Бог поруган не бывает.
Меня вы можете безнаказанно обмануть, но неисполнением клятвы постарайтесь не подвергать себя Божьему гневу.
Приказный еще более стал меня уверять в верности своего обещания; и я еще дал ему, по его просьбе, 50 копеек на водку, чтобы уже все остальные деньги он отдал бы, во избежание соблазна, своей жене.
Проходит дня три, его нету. Жду еще день, то же — ни слуху ни духу. Посылаю к нему. Приходит...
— Что же вы?
— Да что, — отвечает он мне, — секретарь просит пять рублей, чтобы дать списать новое положение.
— Так что же вы мне об этом не сказали, — говорю ему я, — я бы и без него нашел где списать.
— Да что? совестно было к вам явиться: я ведь тогда, шедши от вас, домой-то не попал. Зашел в трактир, приказал подать себе графинчик... рюмочка за рюмочкой — меня порядочно-таки забрусило, а тут, как на грех, шасть! — и секретарь — в гостиницу. Ну вот, говорю ему, кстати: у меня есть к вам покорнейшая просьба... и объяснил ему, в чем дело. Так что же — говорит — это мы все сделаем: вели-ка подать графинчик... Пока мы сидели за водкой, явились шарманки — а у нас в голове-то уже шумело порядочно: запели девицы с шарманками, мы — подпевать, так, молодцы, натянулись, что и не помним, как нас и по домам-то развезли... Всё прокутили, что было...
— А жена-то ваша, — перебил я его, — что в это время с детьми делала, когда вы веселились в гостинице?
— Что делать-то, — отвечал он, — конечно, плакала!
— Ну, это, — сказал я, — дело ваше, но деньги-то были даны не на пьянство, а им на хлеб... Ну, в сторону это... А что же вы мне выписку-то?
— Да где ж, — говорит, — я ее вам возьму? Секретарь без денег не дает списать...
И ведь говорит-то человек точно сладкий изюм ест... Представьте себе мое положение: почта на дворе, как говорится, а готового ничего нет и деньги пропали... А виновник моих бедствий между тем точно сух из воды вылез и как ни в чем не бывало говорит:
— Вы уже другому-то никому, пожалуйста, не поручайте дела: пожалуйста, мне еще хоть два целковых, и я вам к вечеру принесу всё, а завтра вы еще успеете подать на почту... Вот, смотрите: клянусь я вам на икону Царицы Небесной — будь я анафема, трижды проклят, и притом если я не исполню своей клятвы, то дай мне, Господи, и трех дней не прожить и дай мне, Царица Небесная, и помереть без покаяния!.. Ну, слышите, как я вас заверяю? И после того вы мне еще не верите?
— Да ведь вы уж меня один раз, и тоже с клятвой, бессовестно обманули?
— Что делать? виноват — простите! но хоть дозвольте мне оправдать себя перед вами!
Хоть и скорбно мне было и не было у меня уже более доверия к этому человеку, я дал ему опять последние свои три целковых (рубль он еще у меня допросил) и сам остался без копейки: времени оставалось у меня в обрез, а после таких страшных клятв у меня была хоть слабая, а все-таки надежда, что этот человек, быть может, на этот раз меня не обманет.
— Трех дней после обмана не дай мне, Господи, прожить!
С такими словами ушел от меня приказный, забрав последние мои деньги и обещая к вечеру принести- исполненное поручение.
Пришел вечер — его нету. Пришло и утро. Почта уже ушла. На другой день вижу его — он выходит от отца игумена.
— Что же вы? Где же ваши клятвы?
Он даже и шапки не снял и с насмешкой мне ответил:
— А то как же вас, дураков, надувают!
— А уверение ваше и клятвы перед Царицей Небесной? Неужели и это для вас ничего не значит?.. Не пройдет вам это даром: верьте мне — вас Пресвятая Троица накажет, потому что ложь ваша есть хула на Святаго Духа.
Он зло засмеялся и сказал:
— Так что ж? Пусть себе наказывает на здоровье!
Слыша такую небоязненную дерзость, я содрогнулся... Он шел со мной рядом и дерзко, вызывающе смеялся.
— Много мне Дух твой Святой сделает?! Этак бы давно все перемерли! — глумился богохульник.
Я оставил его, но сказал ему:
— Попомните три дня сроку, который вы себе дали, когда клялись перед иконой!
Он в ответ на эти слова еще пуще засмеялся.
Грустно и тяжело было мне это видеть и слышать: я не мог думать, чтобы люди могли доходить до такой дерзости, до такого безумного богохульства. За себя я его простил, но гневен был мой дух на него за хулу на святыню.
И что же? Не прошло это ему даром: ровно на третий день он пошел мыться в торговую баню и там неожиданно скончался скоропостижно.
Имя его было Александр Федорович. Он был несколько лет письмоводителем у лебедянского стряпчего.
После этого поразительного происшествия я, не говоря никому ни слова о моих отношениях с покойным, нанял лошадей и с одной лебедянской просвирней отправил святую икону, перед которой он клялся, в новоустроенную Иларионовскую Троекуровскую общину к начальнице, матери Арсении, и просил, чтобы икону эту поставили там навсегда в храме.
Икона эта писана на полотне, с Предвечным Младенцем на руках, змий под ногой Преблагословенной, и луна — под Ее ногами.
Зовется икона эта — «Жизнедательница».

XLVI.

Неся послушание у свечного ящика и, стало быть, постоянно присутствуя при всех церковных службах, я не мог не заметить, что церковь находится в страшном небрежении: из храма недели по две, а то и по месяцу не выкидывали сору, а около печки и за печкой сметали и сбирали всю нечистоту огромными кучами. Особенно велика была «мерзость запустения на месте святе» — в алтарях, откуда сору никогда не выметали, а заметали его за жертвенники, так что в Покровской, например, церкви за жертвенником было наметено пыли на пол-аршина, так что от кучи всякого мусора на целый аршин от пола истлела и самая одежда жертвенника. Окошки в церквах протирались только тогда, когда их вставляли и изредка в алтаре лишний раз промывали такой тряпицей, которая на стеклах разводила своей грязью точно древние какие-то гиероглифы. А о пыли на иконостасах и говорить нечего... Очень меня все это тревожило, и я скорбел, видя полное невнимание ко всему этому бесчинству со стороны власть имущих, которым, казалось, до всего этого и дела-то не было. Пономари же были тому и рады, так как свое послушание исполняли не за святую честь и радость, а как тяжкое и ненавистное для них бремя.
Не в осуждение им записываю я это, вспоминая прошлое, а в назидание тем, которые, если будет угодно Богу, прочтут эти строки.
Я стал просить настоятеля, чтобы он благословил меня помогать пономарям. Отец игумен, еще в это время добро ко мне расположенный и даже даривший меня особым вниманием, с любовью дал мне свое благословение, и я с великой радостью и рвением стал приводить храм свой в порядок: вытаскал все кучи пыли и мусора, алтари вымыл, иконостасы обмел и даже протер мокренькой тряпочкой, свечи в подсвечниках исправил; вычистил самые подсвечники, а некоторые упросил игумена отдать слесарю, чтобы он их исправил, а то они были доведены до того, что только с трудом в них можно было вставлять свечи, которые от ослабевших винтиков и вставленные качались как пьяные. Богомольцы уже давно на это роптали, но никому до их ропота не было дела.
— Вот завелся еще какой святоша, — зашептали пономари и их родственники — некоторые из иеромонахов, — хочет ввести новые порядки, хочет выслужиться. Иди-ка, брат, откуда пришел! Видали мы таких-то выскочек — из молодых, да хочет быть ранним. Знал бы свой ящик! Я ли, не я ли! Люблю благолепие и чистоту в храме!.. Зачем ты сюда пришел? Шел бы в свою Оптину!.. А знать, там не сладко? Иль прогнали? Здесь хочешь командовать? Нет, брат, не придется!
Сперва шептали, но так, что их шопот ясно доносился до моего слуха, а потом уже и заговорили громко и даже с угрозой. Но я молчал и продолжал делать свое дело, как будто эта брань меня и не касалась.
Из церкви, когда мне удалось привести ее в некоторый порядок, я, незаметно для себя, перенес свою деятельность сперва на церковную паперть, где накопились груды телячьего и всякого иного помета: через двор монастырский по нерадению был дан сквозной путь для всех, и ворота монастырские были всегда открыты, так что все лето на дворе обители гуртом и ватагами ходили и паслись и лошади, и коровы, и телята, и свиньи, и овцы, и гуси — вся, словом, хозяйственная живность монастырских соседей, которая не только паслась в монастырской ограде, но прямо-таки, что называется, живмя жила и покоилась днем и ночью во дворе обители. Слободские жители так привыкли к этому беспорядку, что даже нарочно к нам подгоняли и вгоняли в ворота свои стада.
И не было до этого никому дела, как не было дела и до того, что в дни базарные и праздничные сотни женщин разгуливали по обители. Обо всем этом не одна моя душа скорбела, скорбела и лучшая часть братии, но что она могла сделать, представляя собой меньшинство, запуганное, забитое, можно сказать, задавленное торжествующим большинством?..
Как бы там ни было, но я, в мере своих сил, старался приложить свою руку, чтобы хоть как-нибудь обезвредить сокрушавшее меня зло.
Ропот на меня еще более усилился.
— Все это он для того делает, — рассуждали между собою враги моей деятельности, — чтобы люди видели и говорили: вот, дескать, раб Божий!.. Напрасны, брат, труды твои, — говорили они yже мне прямо в глаза, — ведь это — тщеславие!
Но были и такие, что говорили:
— Дай Бог тебе здоровья! Помоги тебе, Господи!
Я на все отвечал молчанием и молился Богу, чтобы Он дал мне терпение, а их сердца просветил светом благоразумия.
Так вел я свою линию и убеждался в том, что Господь видимо меня не оставляет, а те, кто восставал против меня, теряли свое послушание, и их заменяли другими. Так были отставлены от своих должностей и враги мои — пономари: попались они в том, что без зазрения совести делили между собой и обителью доходы пополам, говоря попросту, воровали. Попались они в воровстве из-за того, что я упросил настоятеля приставить к продаже просфор одного брата, устранив на время от этой обязанности пономарей: просфорная выручка за один месяц с 5 и 8 рублей повысилась сразу на 35 рублей, а расход просфор остался тот же.
И зашипела же на меня тут змеиная вражья злоба:
— У, ябедник!
И стали на меня смотреть как на язву для обители.
Взгрустнешься, бывало, подчас, но, благодарение Господу, не заходило солнце, чтобы в сердце моем оставалась злоба. Я даже нарочно заходил в кельи к тем, которые меня считали своим врагом, и просил у них земно прощения, если когда-либо позволял себе во время возмущения своего сердечного сказать им горькую для них истину.
Они говорили:
— Бог простит!
Но ненависть их ко мне умножалась.

 

XLVII.

Понадобилось мне как-то сделать к самовару трубу. Не смея с такой малостью беспокоить начальника, я пригласил к себе в келью слесаря, не брата монастырского, а мирского, и просил его за мой счет сделать мне эту поделку. Он обещал исполнить заказ к следующему дню. Прошло более двух недель; вижу я его в церкви и спрашиваю:
— Что же вы мне трубу?
— Простите, — отвечает он мне, — не знаю я, как вам об этом и объяснить: в то время, когда я от вас пошел, меня кликнул к себе отец казначей и спросил меня, у кого я был. Я сказал, что был у вас, и когда он узнал, зачем вы меня звали, то просил, и не только просил, но строго приказал трубы вам не делать. Пришлось приказание его исполнить, а ослушаться его, сами знаете, я не посмел.
— Да сказал ли ты ему, — спросил я, — что я за работу заплачу?
— Как же! — отвечал мне слесарь, — конечно, сказал. Только он к вам что-то заметно не благоволит.
Не зная причины такого нерасположения, не чувствуя за собой никакой вины, да притом и не имея с казначеем никаких отношений и даже разговоров, я удивился и пошел к нему в келью объясняться. Отец казначей был дома. Без малейшей тени неудовольствия в голосе я спросил его:
— Позвольте, батюшка, узнать, что за причина тому, что вы запретили слесарю делать мне трубу к самовару? Ведь вам известно, что я ее заказал на мой счет?
Отец казначей сконфузился и что-то невнятно стал говорить в свое оправдание, но мне по его глазам ясно было видно, что в его сердце семя ненависти ко мне дало уже большие ростки. Трубу мне сделали, но я еще долго не мог дознаться причины злобы, которая против меня зрела в душе казначея. Очень я скорбел духом, видя такую недоброжелательность.
Однажды во время Литургии приехал к нам в обитель известнейший в городе Лебедяни, благочестивый и ревностный к благолепию храмов и благороднейший из дворян некто Лука Алексеевич Федотов, более известный в городе по прозвищу Сибиряк. Пришел он прямо с приезду в храм и стал ставить налепки и свечи к святым иконам. Ставя свечу в Успенском приделе перед иконой Покрова Божией Матери, он заметил, что на паникадиле, висевшем перед иконой, одна из трех цепочек была связана мочальной веревочкой. Это его тронуло до слез. В это время к нему подошел отец игумен, случайно подошел и я ставить поданные богомольцами свечи. Разговаривая с отцом игуменом, Лука Алексеевич обратился вдруг ко мне и сказал:
— Отец Федор, что это такое? вы уже мочалой стали связывать цепи паникадила?
Я чувствовал, что его замечание относится не столько ко мне, сколько к отцу игумену, здесь присутствовавшему, и, признаюсь, втайне радовался. А Лука Алексеевич между тем продолжал:
— Ай да ктитор! Вот так молодец — мочалой спаивает!
Я воспользовался этим удобным случаем и в ответ стал ему говорить:
— Вот то-то и есть: всю вину вы на ктитора возлагаете, а где ему взять? Ишь, вот вы и богаче других, а привезли из экономии своих свечей: а что бы купить их в храме? Поневоле будешь связывать мочалой... Вон, видите, как иконостас-то ветх: чем нас-то укорять, — вы имеете средства, возьмите-ка да обрадуйте нас — возобновите-ка его, и покров Преблагословенной осенит дни жизни вашей, и если не здесь, то за гробом вы получите свою мзду, а Святая Церковь будет за вас вечно молиться словами заамвонной молитвы: «освяти любящих благолепие дому Твоего».
Видно, во благовремении были сказаны мною эти слова, и не остались они без плода: после Литургии подошел ко мне Лука Алексеевич и сказал:
— Прошу вас, отец Федор, наймите резчика и позолотчика и возобновите Успенский иконостас, а что будет стоить, я беру расходы на себя. Но имейте в виду, что так будет, если вы сами наймете, а если — о. игумен, то пусть сам он и платит.
Сказал он это так, потому что в эти дни бедный о. игумен был в периоде своей роковой болезни и пил почти, что называется, «мертвую», и было это Луке Алексеевичу хорошо известно.
По слову благодетеля Успенский иконостас был отделан заново, но внимание благотворителя ко мне, недостойному, не прошло мне даром.

XLVIII.

Пришел я однажды вечером в келью отца казначея попросить у него для освещения сальных свечей. У казначея в это время были гости — фельдшер градской больницы и еще один монастырский послушник, известный своим особо безнравственным поведением (впоследствии он был сдан в рекруты). На столе стоял самовар и огромный графин с «очищенной». Получив благословение, я объяснил казначею цель своего прихода...
— А, свечей тебе надобно, свечей?.. Да, свечей!.. Да вот, любезный, позволь-ка тебя спросить: какими это ты правилами руководствуешься, что каждую неделю сообщаешься Святых Таин? А? что ты мне на это ответишь?
Это была правда: со дня поступления своего в обитель и с благословения своего духовного отца, отца игумена, я каждую неделю или в вечерню пятницы, или за утреней в субботу исповедовался и в тот же субботний день причащался Святых Таин, что неуклонно исполняется мною и доселе...
— Иль тебе неизвестно, — продолжал наступать на меня несколько уже подвыпивший казначей, — что правила Церкви советуют мирянину сообщаться только четыре раза в год? Понимаешь ли ты, любезный, к чему приступаешь? А?.. Ведь это Таинство страшное — как же ты дозволяешь себе приступать так часто? А? Ты не имеешь в себе таких и добродетелей, чтобы быть достойным такого частого общения со Христом... Ты, должно быть, сектант какой-нибудь! Ты — молокан!.. Наверно, молокан, а иначе бы ты не дозволил себе быть таким дерзким. Какая это у тебя цель? Сознайся — это для того, чтобы люди видели твое лживое благочестие? Сознайся: ты — молокан? а? ну, говори!
Хоть и поразило меня такое нападение, но я твердо ответил отцу казначею в присутствии сказанных двух свидетелей:
— Если вы, батюшка, желаете знать Символ моей веры, то прошу вас его выслушать от начала до конца.
— Говори! я слушаю.
И я, осенив себя крестным знамением, начал читать: «Верую во Единого Бога Отца»... — и кончил: — «Чаю воскресения мертвых и жизни будущего века. Аминь».
— Вот, — сказал я, — батюшка, мое исповедание веры. А что я приобщаюсь каждую неделю, то это не по особым моим каким-либо достоинствам, которых не имею, а потому что сознаю себя более других грешным и больным. Потому-то и приступаю к Могущему спасти погибшего. Вы знаете, что не здравии требуют врача, а болящие, и из них первый есмь аз. Не смею я допустить даже и мысли той, чтобы я когда-либо мог быть от дел достоин приобщения сей Святыне, нет; а приступаю, сознавая себя крайне недостойным, но только верую, что, по благодати Господа и Спаса нашего Иисуса Христа и за молитвы Преблагословенной и всех Святых, я освящаюсь, причащаясь... Что же касается моих сердечных чувств, то предоставьте их ведать Богу.
Умолк отец казначей... Помолчав немного, он грубо спросил меня:
— Ты кто?
— Послушник Феодор, — отвечал я.
— Хорошо — это мы сейчас узнаем, оправдаешь ли ты степень звания своего делом...
И при этих словах он налил полный стакан «очищенной» и, указывая своим перстом на стакан, повелительно сказал мне:
— Пей! Я тебе приказываю.
Богу одному известно, как тяжела была для меня вся эта сцена... Скрепя сердце, чтобы не дать излиться закипевшему в нем чувству гнева, я со смирением ответил ему:
— Простите, батюшка! Я этого исполнить не могу.
— Как так? Это — почему?
— Да потому, — сказал я, — что меня и без этого страсти тревожат и кишат в моем сердце как черви, а святой апостол Павел пишет, чтобы не упиваться вином, в нем же есть блуд...
— Так я, стало быть, по твоему заключению, блудник? А? Как смел ты мне это сказать? А?
И при этом казначей настолько вышел из себя, что начал выражаться площадными словами, всячески ругая и понося меня.
— Прекрасно! Благодарю!.. Так я блудник! Ах ты... — кричал он на меня, все ближе и ближе на меня наступая... Я пробовал его успокоить, но напрасно... Тогда я поклонился и пошел из кельи, но мне пришлось уже не идти, а бежать, так как казначей кинулся было за мной, чтобы в сенях меня схватить и бить, но я предварил его намерение бегством. И долго я потом плакал, скорбя на казначея, который был только орудием, на силу диавольскую, которая в обители со слабым управлением творила бесчиние как хотела.

XLIX.

За работу по устройству и отделке моей кельи в саду еще не было уплочено благодетелю моему, Николаю Васильевичу Чурилину. Очень меня это беспокоило, хотя Чурилин ни словом, ни делом не намекал мне, что пора бы мне произвести ему уплату. Довольно крупная сумма, данная мне тестем брата перед поступлением моим в монастырь, от которой у меня уже ни гроша не оставалось, лишила меня возможности обратиться вновь к нему за помощью, а в долгу мне оставаться не хотелось. И очень я скорбел духом.
Как-то раз иду я от своего послушания к себе в келью, и неотступно преследует меня моя скорбная дума: как и чем рассчитаюсь я с Чурилиным? Вдруг подходит ко мне одна из известных своим благочестием гражданок города Лебедяни и совершенно для меня неожиданно спрашивает меня:
— Не имеете ли вы в чем нужды?
Очень тронул меня участливый тон вопроса, но, стараясь строго исполнять советы святых Отцов, не благословляющих монаху иметь дело с женским полом, я скрыл от нее свою нужду.
Спустя несколько времени приблизился день памяти моего во блаженном успении старца, иеросхимонаха Макария, скончавшегося о Господе 7 сентября 1860 года. Очень мне хотелось почтить память блаженного Старца особенным угощением братии, но, за неимением средств, сделать это представлялось крайне затруднительным. С верой и слезами помолился я Пречистой, прося Ее помочь мне и осуществить мое усердное желание. За несколько дней до кончины отца Макария опять подошла ко мне та же раба Божия и говорит:
— Отец Феодор! вы скрываете от меня нужды ваши, тогда как я наверно знаю, что вы крайне нуждаетесь: я видела во сне Ту, Ей же от Архангела было принесено с небесе приветствие — «Радуйся, Обрадованная» и от Нее Самой я получила повеление в словах: «Помоги ему». Теперь даже и стали бы вы отказываться, я не отойду от Вас, пока вы не примете от меня на нужды ваши.
Что оставалось мне делать после этих слов?!
От этой боголюбивой жены я получил столько, что хватило мне и на расплату с Чурилиным, и на помин святой души праведного старца Макария Оптинского.
И невыразимо я радовался изливаемым на меня, недостойного, милостям Преблагословенной, и плакал я в грешной своей молитве ко Господу.
Я умолчу о имени той особы, через которую я получил благодеяние, имея от нее заповедь не открывать ее имени во все дни ее жизни, а если не будет особой надобности, то и после ее смерти.
Каких только скорбей не в силах перенести верующая душа человеческая при одном только таком знамении с неба!
Буди Имя Господне благословенно от ныне и до века!..

 

L.

Однажды в праздничный день отец игумен не присутствовал за трапезой. Был один отец казначей и, конечно, братия. Я был назначен на этот день читать за трапезой Четь-Минеи. Во время трапезы братия, пользуясь послаблением со стороны казначея, до того забылась, что смехом, громкими разговорами и разными бесчинными действиями окончательно заглушила чтение. Я остановился читать и умолк. Молчал я довольно-таки долго, пока не заметил этого отец казначей и не обратился ко мне с вопросом:
— Это что еще такое значит? Почему ты замолчал?
— Да чтобы не мешать общему вашему разговору, — ответил я.
— Читай! — крикнул на меня казначей. — Читай, мальчишка!
Я повиновался и начал читать. Но казначей с братией как бы нарочно заговорили еще громче прежнего, а некоторые стали между собою ругаться, толкая друг друга в бока.
Грустно мне стало смотреть на допущенное бесчинство: дух мой возмутился до слез, а сердце как бы пламенем охватила по Бозе ревность, я громко сказал:
— Отцы святые и братия! ради Преблагословенныя Девы, Матери Бога нашего, именем всех святых, а наипаче преподобных Отец, писавших уставы чиноположения для обители, ради Антония и Феодосия и всех святых Печерских, умоляю вас умолкнуть и слушать чтение! Или уж благословите мне замолчать, и тогда продолжайте свои разговоры. Только прежде обратите внимание на свое бесчиние: сообразно ли оно с местом, временем и долгом степени вашего звания?
Боже мой! что тут поделалось и с казначеем, и со всей частью единомысленной ему братии! Рекой полились на меня укоризны, ругательства — словом, в трапезной воцарился полный хаос...
— Вот явился в наш век какой ревностный преподобный! Ах ты мальчишка! — раздались гневные восклицания, — что ты? начальник, что ли, наш? Из молодых, брат, да хочешь быть ранним!..
— Яйца, что ли, кур учат? — кричал на меня казначей, — еще нас учить вздумал! Да как ты смел это при мне сказать всей братии?
Я воспользовался мгновением затишья их ярости и громко сказал:
— Вы слышали, что я сказал и как сказал. Теперь мое дело — молчать, а ваше — или исполнить мою просьбу, или держаться своих правил...
Опять поднялась против меня буря, но я уже молчал до самого конца трапезы и от всего сердца молился за них Богу.
Не прошло мне это даром, и вскоре ризничий донес на меня отцу игумену, что он замечал неоднократно, как я, оставаясь один в алтаре, становлюсь против престола на священническом месте, преклоняю колени, целую престол, беру с престола Крест и Евангелие, целую их и потом будто даже касаюсь святого ковчега и беру из него для целования в руки Святое Тело и Кровь Господню. Отец игумен призвал меня к себе и начал мне делать строгое замечание в присутствии ризничего, который даже при мне не постеснялся подтвердить взведенную на меня клевету.
— Не смею я много оправдываться и уверять вас, отец игумен, в своей невинности, — сказал я, — но попрошу вас, отец игумен, приказать ризничему пойти со мной в Троицкий храм и подтвердить свои слова перед иконой Одигитрии, и если его не постигнет в эти же минуты суд Божий, тогда признайте меня виновным.
Но отец игумен велел мне оставить это дело без последствий, а спустя некоторое время, убедившись каким-то образом, что я был оклеветан, сам у меня просил прощения в том, что поверил клевете по злобе на меня взведенной.

LI.

Перед постригом моим в рясофор, не зная о том, что в сердце отца игумена уже созрело это решение, я в тонком сне имел такое видение: будто я стою у свечного ящика в Успенской половине храма и вдруг слышу, что какой- то мне неизвестный голос зовет меня в алтарь:
— Феодор! взойди сюда!
И так — до трех раз.
Удивляясь этому дивному голосу, я вошел в Успенский алтарь, совершил должное поклонение святому престолу и увидел, что у угла к востоку близ престола стоит как бы отец игумен, а на престоле рядом с Крестом лежит серебряный корчик, полный чистой воды, и над ним поднимается пар. Я подошел к отцу игумену, поклонился ему в ноги, и он, благословляя меня, указал на корчик и сказал мне:
— Возьми и пей!
Считая себя недостойным неосвященными руками взять что-либо с престола, я, не двигаясь с места, стоял в страхе.
Отец игумен вторично мне сказал:
— Возьми и пей! Это нужно было пить вон — кому, — прибавил он, указывая мне рукой по направлению к Царским вратам... Я почему-то в эту минуту не оглянулся на Царские врата, взял в руки корчик и, осенив себя крестным знамением, стал пить из корчика воду, которая оказалась прохладной и необыкновенно на вкус приятной... И сколько я ни пил этой воды, а она в корчике как будто все умножалась. Я усиливался выпить ее всю, но чем более глотал, тем корчик делался полнее. Но я все продолжал пить. И стало мне до того трудно, что, казалось, вода, наполнив все мои внутренности, дошла до самого моего горла. Я напряг последние силы, глотнул еще раз и будто выпил из корчика всю воду... Тут я взглянул на Царские врата и увидал нагого младенца, сидящего на кругленьком аналойчике, вроде столика. И младенец этот не спуская с меня глаз зорко смотрел на меня, и так он был красив, что глаз нельзя было оторвать от него. Глядя на меня, младенец ангельски улыбался. И заметил я, что он был весь мокрый, как будто его только что вынули из воды, и вода струилась с него чистыми, как алмаз, каплями по всему лицу и телу его, — и это придавало ему еще большую красоту. Сидел этот дивный младенец с ножками на аналойчике, и по чреслам покрыт он был белым полотном, и это же полотно было подостлано под ним. Сзади этого младенца стоял монах, как будто отец казначей, а на плече у него было чистое полотенце, которым он отирал катящиеся по телу младенца капли чистой воды. И увидел я, что по лицу младенца, около его уха, вдруг потекла грязная вода, как бы с пылью растворенная. Дивясь красоте младенца, я спросил отца игумена:
— Кто этот младенец?
И чей-то голос мне ответил:
— Это ты!
А отец игумен сказал:
— Я хочу, чтобы ты был моим сыном.
И после того я услышал опять прежний голос, звавший меня в алтарь. Голос этот мне говорил:
— Ну, видел ты себя? Теперь вставай и иди к утрени.
При этих словах я проснулся, и в это самое мгновение ударили в колокол к заутрени, а я встал и пошел, дивясь бывшему.
В рясофор я был пострижен вскоре после этого видения в Ильинском храме на день Одигитрии, то есть 28 июля. Постригал меня за Литургией сам отец игумен. Одежда моя с вечеру была положена перед образом Богоматери на аналойчике, а наутро, к удивлению пономаря и ризничего, аналой этот с одеждою оказался переставленным к местной иконе Илии пророка. Удивлены они были потому, что, кроме них, в храме никого не было, а они аналоя не переставляли и храм до литургии был заперт.
При постриге в рясофор имени мне изменено не было, и я был наречен паки Феодором.

LII.

Спустя некоторое время после великого и знаменательного для меня дня пострижения в рясофор, но еще до пострижения меня в мантию, приходит ко мне в келью отец игумен и в разговоре неожиданно обращается ко мне с такими словами:
— Ты сам видишь, что казначей у меня окончательно человек неспособный, бесхозяйственный, да, к несчастью, еще и выпить любит... Ну, это-то хоть туда-сюда; а вот что плохо, так это то, что, замечаю я, в нем не только монашества, но и просто-то христианского и тени нет. Так вот, прошу тебя, не откажись заменить его собою, а об этом я уже буду лично просить Преосвященного.
Казалось бы, такое отличие должно было меня обрадовать, но меня оно испугало — так ясно мне представился весь ужас того положения, в которое я неминуемо попал бы, если бы принял лестное предложение отца игумена. Я знал несчастную слабость своего настоятеля, которая его заставляла относиться снисходительно к порокам его подчиненных, и назначение меня казначеем при нем равносильно было бы тому, как если бы он мне сказал: ты видишь мои действия, ни в чем не сообразные с уставами св. Отец, основателей монастырских общежитий, будь казначеем и молчи и ни в чем мне не препятствуй, а я буду по- прежнему и примером своим, и управлением окончательно искоренять из своего монастыря и благочиние, и благочестие... Оборони, Господи! Да не будет!
Выслушал я игуменское предложение, стал перед иконой Преблагословенной и сказал настоятелю тихо и кротко, но твердо:
— Спаси вас, Господи, батюшка, за ваше внимание ко мне, недостойному, но позвольте и мне быть с вами откровенным и высказать вам и чувства мои, и мои мысли не как перед начальником, а как перед отцом. Нас, батюшка, здесь в келье только двое, и пусть Матерь Божия будет между нами свидетельницей. Вы предлагаете, стало быть, мне должность, или послушание казначейское?
— Да, — ответил мне игумен, — желаю даже.
Я поклонился ему в ноги и благодарил его, но, вставши, продолжал:
— Ах, батюшка, не поняли вы доселе меня, а иначе бы вы и не стали мне предлагать этой должности (и тут я опять поклонился ему в ноги)... Только вот что, батюшка: молю я вас и прошу — не думайте обо мне и просить Владыку, потому что если вы все-таки на своем настоите, то, несмотря на то что вы игумен, а я буду казначей, я таких от вас реформ потребую, о каких вы и не думали.
— Каких реформ? — удивленно спросил меня игумен.
— А вот каких, батюшка: здесь ведь общежитие, так и должно быть у нас все так, как Отцы святые передали нам, начиная с кухни и кончая всем духом братского общежития. Пищу, например, чтобы варили на кухне не мужики нанятые, а из числа братии иноки; да всё это — по уставу: огонь-то чтобы брать от иконы Спасителя или от престола во время утрени; потом, положив земной поклон пред настоятелем и испросив благословение, только тогда бы и шли на дело. Да и на деле-το, чтобы младший на все просил благословение у старшего, так, чтобы ковша воды не смел влить в котел не помолившись: «Молитвами св. Отец, Господи Иисусе Христе Боже наш, помилуй нас!», и, только когда старший скажет «аминь», младший, сказав — «благослови» и услышав — «Бог благословит», только тогда он может приступить к своему делу. И так должно вести всякое дело при начале всякого послушания в обители. И просфоры должна печь братия, а не бабы в городе, как это у нас теперь ведется. Да чтобы у нас от старшего до младшего никого не было в праздности, а чтобы каждому по силам его, возрасту и воспитанию было дано послушание. И в город-то, и в слободу отнюдь никому не ходить без благословения, ради благословной вины, и то только одному установленному на то брату, кроме особых исключений. Вот и к воротам надо поставить привратника, будильщиков; да и ворота вне службы должны быть не так растворены, как в настоящее время, и чтобы не было пути женскому полу через двор обители... В храмах надо завести чистоту не ту, которая теперь у нас, а такое благолепие, которое бы возвышало душу молящегося и возбуждало благоговение к святыне. Смеху и разговоров на клиросах и в алтаре чтобы и тени не было... Да простите, батюшка, я и от вас-то лично потребую другого поведения во всем... А вина и пьянства чтобы и духу не было в обители; и с похмелья, по-вашему, я не дозволю давать братии денег и поить их в келье, как вы это делаете теперь. Нет, — на поклоны! Кто не хочет исправиться — с Богом из обители: пусть вместо шестидесяти или пятидесяти, будет жить тридцать, но чтобы обитель была образцом благочестия, а не так, как вы довели. Взгляните по совести: ведь обитель- то служит соблазном для мирских, как рассадник не благочестия, а пьянства, невежества и всяких пороков... Итак, если вы не будете препятствовать новым порядкам, то избирайте меня — я готов. Но если из личных ваших временных видов вы не измените своей системы, то лучше оставьте меня, а иначе я вам буду первый враг и доведу о всех ваших слабостях до сведения Владыки.
Ничего мне не возразил на мои речи игумен, но с этого времени он охладел ко мне совершенно и уже о казначействе для меня более не заикался. Мало того, по несчастной своей болезни, он имел слабость открыть о своем мне предложении самому казначею, с которым во время запоя, за бутылкой, слишком разоткровенничался. Конечно, он пересказал ему и все то, что я ему наговорил в келейной с ним беседе, и тем еще больше возмутил против меня и без того уже яростную ненависть ко мне казначея. С этих пор казначей не упускал удобного случая, чтобы внушать игумену, что я добиваюсь начальства, что я хочу, как они оба выражались, их «стула». И стали они оба стараться вытеснить меня из обители, но как не было за мной никакой вины, то они умыслили перевести меня, дав мантию, в Архиерейский дом в Тамбов. Этого им было бы не трудно добиться, расхвалив меня кому следует и при помощи задариваемых ими членов консистории.
Слава и благодарение Господу, Который не дал им исполнить своего намерения, и все их козни не получили успеха, столь ими желанного!.. Но об этом я скажу в своем месте.

LIII.

Чувство братской любви нередко заставляло меня молиться ко Господу и к Пречистой Его Матери, чтобы излилось на меньшего брата моего Божье благословение и чтобы обогатил его Господь благами земными. И вот однажды после горячей молитвы я изнемог и уснул и вижу во сне, будто стою я у самой паперти каменной церкви, выходя из нее в монашеском одеянии. Взглянув над собою вверх, я увидел луну и чистое, ясное небо, все усеянное звездами... Синевато-туманная даль терялась, уходя в бесконечную высоту... И под луной, несколько сбоку, увидел я плывущую в воздухе лодку, и в ней сидит брат мой, Иван Афанасьевич. На голове у него была темно-малиновая бархатная шапочка татарского покроя, вся красиво и богато расшитая золотом и жемчугом, осыпанная драгоценными камнями; в руках у него была франтовская черная пуховая шляпа. Глядя на меня, он сделал мне шляпой глубокий поклон. И послышался мне в видении голос, говорящий: «Видишь? Так возвеличу брата твоего».
После этих слов я проснулся и, дивясь своему сну, написал брату на Нижегородскую ярмарку, где он в то время находился после закупки в Москве товаров.
Было это три года спустя после моего вступления в монастырь в июне 1863 года. После этого сна брат вызвал меня в Москву для свидания с ним и с его молодой женой. Очень мы были рады свидеться после долгой разлуки. Брат был очень доволен своей судьбой: дело, которое ему досталось от тестя, у него спорилось и он богател не по дням, а по часам; но в беседах с ним я заметил, что есть у него какая-то думка, какое-то тайное неудовлетворенное желание. Я его спросил об этом, и он мне ответил:
— Слава и благодарение Господу за все: всего у меня много. Есть у меня уже и две дочки, но вот горе — сына не имею.
— А что? — спросил я его, — видно, тебе очень бы хотелось сына?
— Еще бы, — отвечал он, — какой же отец и мать не желали бы иметь сына? Но да будет, видно, воля Божия!
Очень меня взволновали братнины слова.
На другой день отстоял я в Успенском соборе Литургию, помолился у св. мощей угодников Божиих, Петра, Алексия, Ионы и Филиппа, зашел к Иверской и у чудотворной иконы излил в молитве скорбь свою за брата, умоляя Матерь Божию, чтобы Она умолила Сына Своего даровать сына моему брату. Помолившись, я купил в Иверской часовне вершка в два, в серебряной ризе, икону Преблагословенной с целью благословить ею брата пред отъездом, и, когда пришло нам время расставаться, я благословил этой иконой не брата, а жену его и при этом с верой, от всей своей глубины сердечной, сказал:
— Силен Господь утешить вас и даровать вам сына!
Под благословение хотел было подойти мой брат, но я почему-то благословил не его, а жену, сказав:
— Нет! я желаю, чтобы сестра подошла.
И когда она положила три поклона и хотела было взять икону в руки, я повторил опять:
— Эта святая икона да будет вам в благословение на рождение сына и чтобы умножил Господь вам детей и сыновей даже до седми.
На этом мы расстались с братом и невесткой.
Прошел год, и у них родился сын, которому дали имя Феодор. На второй год родилась дочь по имени Александра...
В год рождения Александры брат виделся со мною и с какой-то на этот раз внутренней досадой сказал мне:
— Опять родилась дочь, а ты мне говорил, что у меня родится до семи сыновей.
— Не лучше ли, брат, — сказал я ему, — молиться ко Господу — да будет воля Твоя, а не наше желание. Почем ты знаешь, что сыновья будут тебе на радость?
— Ну, как бы там ни было, — ответил мне брат, — а я хочу, чтобы у меня были сыновья — на то и прошу ваших монашеских молитв. Будет с меня и двух девок, а тут еще третья родилась.
По всему было заметно, что духовное устроение брата как христианина уже начинало портиться от счастья и удачи в его житейских делах...
После этого у него скончалась дочь Александра, и вскорости родились ему второй сын Александр, потом третий — Василий, четвертый — Иоанн, пятый — Николай, шестой — Виктор, седьмой — Алексей и восьмой — Владимир. Последней у брата родилась опять дочь — Ольга.
И так во всем была брату удача — и в семье, и в торговых его делах. Его считали мильонщиком; все главные военные начальники жали ему руку; был он принят в доме у Лорис-Меликова, у Чавчавадзе и у других полководцев. У князя Чавчавадзе он и дом купил, где и жил до самой смерти. В Темир-Хан-Шуре, где были его главные дела, он даже с хлебом- солью от общества встречал Государя Императора и был удостоен приглашения к Высочайшему столу. Брат за свои пожертвования был награжден многими медалями и в купечестве слыл за одного из самых передовых деятелей, и, благодаря этой репутации, а главное, конечно, и крупному своему состоянию, он был даже в близких отношениях и с крупнейшими московскими коммерческими домами, и, между прочим, с домом Московского городского головы Королева.
Не нравилось мне только знакомство брата с вольнодумцами, которыми так обиловали шестидесятые годы. Влияние их с каждым годом становилось на него все сильнее, и оно проявлялось в нем в чертах очень резких, которые больно отзывались в моем сердце. Стал он не соблюдать церковных уставов, отдаляться от Церкви, смеяться над монашеством. Не раз доводилось мне слышать в его компании отзывы о монахах как о тунеядцах и однажды в Москве, в гостинице Кокорева, где брат занимал несколько номеров и где жил и я, приехав на свидание с братом, довелось мне услыхать от него за ужином такие речи:
— А ведь ты небось думаешь, — сказал он, обращаясь ко мне, — что твое благословение доставило мне все, чем я теперь пользуюсь?.. И понес он далее такие кощунственные речи, что у меня так и обмерло сердце.
Брат был несколько выпивши и, не довольствуясь страшными своими словами, вошел в какой-то азарт: вдруг вскочил со стула, снял порывисто со своей шеи образок Божией Матери и бросил его под стол... Я был поражен и уничтожен этой дикой, безумной выходкой брата и, хотя это и не было в моем обычае, вышел на этот раз из номера не говоря ни слова. Наутро пришел ко мне коридорный и попросил меня пойти к брату. Не успел я переступить порога его номера, как он упал мне в ноги и стал просить прощения. Я подал ему образок, который он накануне с такой дерзостью бросил на пол. Он опять кинулся мне в ноги, прося прощения.
— Не у меня проси прощения, — сказал я ему, — а у Той, Которую ты оскорбил своей безумной дерзостью.
Брат каялся, объясняя свой поступок излишком выпитого вина, но семя духовного разложения в нем таилось и зрело, пока не дало такого ростка, который его и погубил впоследствии.
Тут мне придется забежать лет на 15 вперед, к тому времени, когда я уже был в Перемышле, в Лютиковом монастыре.
По дороге в Москву, брат заехал ко мне и тут тоже за ужином, выпив изрядно кахетинского, к которому получил пристрастие на Кавказе, он, как некогда в кокоревской гостинице, стал придираться ко мне и, в пылу неприятного разговора, повышенным голосом вдруг сказал:
— А ведь ты, вероятно, думаешь, что все, что я имею, дал мне твой Христос?
— А кто же? — спросил его я.
Брат указал мне на свой лоб и сказал:
— Вот — кто, а не твой Христос!
Тут я не вытерпел и вспылил до того, что и теперь каюсь, но, видно, сказанного уже не воротишь. В страшном гневе на брата я переспросил его:
— И ты, мерзавец, дерзко отвергаешь милость к тебе Божию и относишь все данное тебе к своему уму, отвергая даже Имя Господне?
— Да, конечно, — повторил он, — конечно, не твой Христос!
Тут вне себя я крикнул ему что было силы:
— Сейчас вон от меня, мерзавец!
С братом был и старший сын его. Я позвал своего келейника и сказал:
— Выведи его вон! А тебе, — обратился я к брату, — говорю: будь ты, анафема, проклят! И попомни, что я тебе скажу: ступай теперь на Кавказ и посмотри, что даст тебе отныне твой ум и твое безумие! Ты мне рассказывал, как пароходные капитаны говорят: «стоп машина!» и пароход останавливается. И я тебе теперь говорю: стоп машина во всех твоих делах! Ну-ка, ступай поворачивай теперь мозгами!
С этого дня я брата своего больше уже не видал. В самом скором времени старший его сын застрелился, второй попал за политическое дело в тюрьму; жену брата, при операции горла, зарезал доктор, а дела его пали до того, что он, с горя, сидя в конторе своего магазина, выстрелил себе в рот из револьвера.
Вот в какую цену обошлось брату его кощунство.
Батюшка отец Амвросий Оптинский, которому я покаялся в грехе проклятия брата, сурово мне за то выговорил, сказав мне:
— Напрасно, напрасно ты предал анафеме брата и проклял дела его!
Но исправить уже этого нельзя: окончившие жить уже не воскреснут до всеобщего воскресения, и я, многогрешный, и поднесь молю Господа, чтобы снял Он с брата моего страшное слово «анафема». Да не лишит Всеблагий Бог за него Своей милости оставшихся в живых детей брата и меня, окаянного!

LIV.

Возымели боголюбивое желание Лука Александрович Федотов и супруга его Любовь Степановна сделать на икону Божией Матери Всех Скорбящих Радости сребропозлащенную ризу. О задуманном пожертвовании сообщили они отцу игумену и испросили у него соизволения на то, чтобы для исполнения их желания послан был в Москву я.
Значительные были они благодетели монастырю, и пришлось моему безвольному и слабому игумену согласиться на их желание. Федотовы вручили мне 22 фунта серебра в столовом сервизе, несколько дюжин с чернью вызолоченных серебряных ложек, около фунта чистого червонного золота и несколько штук драгоценных бриллиантов и отправили меня в Москву к известному фабриканту Сазикову.
Одна работа этой ризы обошлась более 800 рублей серебром.
По приезде моем из Москвы один боголюбивый купец пожелал вызолотить вновь иконостас Покровского придела и расписать весь храм. На все это он мне дал деньги с условием, чтобы вся работа производилась под моим наблюдением и чтобы мне и производить все расходы, не открывая игумену имени жертвователя, но твердо заявил ему от его имени, что все дело должно быть совершено мною. Благотворитель этот желал еще сделать над святыми вратами ангела в рост человека с трубой и венцом в одной руке и мечом в другой и позолотить его червонным золотом. Над вратами ему еще хотелось изобразить масляными красками Пресвятую Троицу в образе трех странников, принимаемых Авраамом под дубом Мамврийским, и сделать под этим изображением подпись: «Господи! аще обретох благодать перед Тобою, помяни раба Твоего».
Пожертвование было крупное, и игумен, опять скрепя сердце, дал мне и на эту работу свое благословение, но все у меня выпытывал:
— Только к чему это? Скажи: кто это такой? кто жертвует?
Хотя и получил я настоятельское благословение, но не было покойно мое сердце: я знал, что по наветам зависти казначея мне не пройдет даром и поездка моя в Москву к Сазикову. До трех раз я приступал к игумену за этим благословением, и всякий раз он его давал мне, не упуская, однако, сказать:
— Скажи мне имя жертвователя! Не возьму в толк, к чему это...
Напоследок, уже в третий раз, он сказал наконец мне определенно:
— Ну, начинайте! Бог благословит.
Но не успел я дать задатка слесарю, чтобы он приступил к работе ангела, а затем взяться и за возобновление иконостаса, как меня потребовали в келью к настоятелю. Уже с первого на него взгляда было видно, что игумен мой находился под влиянием вина и казначея. Как только я к нему явился, он с места запретил мне делать ангела и приказал отложить все дело на неопределенное время.
— Вот еще явился какой возобновитель! — кричал на меня игумен. — Без тебя обитель 400 лет стояла, а ты откуда такой явился? Я-де им два иконостаса возобновил!.. Убирайся-ка откуда пришел!.. Что мы — идолопоклонники, что ли, что вы на ворота кого-то посадить хотите?.. Не надо!.. Я хоть лыком шит, да — игумен; а ты кто?
Я пробовал было напомнить ему, что он уже дал мне свое благословение и что мною уже даны были задатки, но он и слышать ничего не хотел и даже божился, что он мне никогда своего благословения не давал.
Так и не была исполнена воля жертвователя. К счастью, мне были возвращены задатки, и я мог оправдаться перед этим боголюбцем, а могло бы выйти и так, как это было со мной при возобновлении Успенского иконостаса: взял у меня тогда игумен 50 рублей, чтобы расписать в красках купол, но, вместо живописи, он даже и побелки мелом не сделал — так и пропали пожертвованные денежки.
С этого времени гонение на меня усилилось еще больше.
Назад: XVIII.
Дальше: LV.

Ольга
Слава Богу за все!!!