XVIII.
Был жаркий ясный летний день, когда я, отмахав семьдесят верст от Калуги до Козельска, подходил к Оптиной. Солнце уже склонялось к закату, жара спадала... Я сильно устал — и то сказать: семьдесят верст пройти за один день — не шутка, впору и большому пешеходу постарше. Не дойдя до перевоза через реку Жиздру, быстро несущую свои воды под самой Оптиной, я свернул около небольшого озера налево, в лесок. Мне захотелось есть. Я снял с плеч свой кожаный мешок, вынул оттуда хлеб, яичек, соль... и в эту минуту вдруг вспомнил о матери, о родительском доме, о скорби, которую я причинил своим побегом матери, представил себе ее горе, ее безутешные слезы... и стало мне до боли жалко мать свою родную. Пал я на колени и горько, горько заплакал. Жарко я молился тут Богу и Пречистой, моля Их избавить мою родимую от ее сердечной муки, внушить ей и всем близким моим надежду на мое благополучное возвращение... После молитвы я немножко успокоился и сел закусывать, а, закусивши, опять заскорбел: куда я пришел? Нет у меня здесь никого не только близких, но даже и знакомых... Говорил мне, правда, о. Герасим, что в Скиту есть два инока — отец с сыном из Саратова — Никита и сын его Родион, но ведь они, с горечью думалось мне, люди мне совсем незнакомые... Что- то ждет меня в этом чуждом для меня месте?.. А между тем солнце уже закатывалось: надо было решаться, и я, со скорбью в сердце, пошел к парому. Паром стоял под другим берегом на Оптинской стороне. У парома суетился перевозчик — старичок лет шестидесяти...
— Дедушка! — стал кричать я ему, — перевези меня на тот бок!
И он мне ответил протяжно, по-стариковски:
— Сей-час, род-ноой! — и подтянул паром к моему берегу. Тихонько передвигал он старческими своими руками канат, и, когда паром уже со мною вместе был на середине реки, вдруг зазвонили в Оптиной во все колокола. Шла всенощная, и это уже был второй звон. Мой старичок-перевозчик осенил себя крестным знамением и, поглядев на меня пристально, сказал:
— Вот еще какого перевожу: в первый раз и со звоном!.. Да ты, мальчик, откудова?
— Из Саратовской губернии! — ответил ему я.
— Из Саратовской? Эва, откуда! Издалека ж ты пришел. Что ж, есть у тебя тут родные, что ль?
— Нету, дедушка, нет никого.
— Да к кому ж ты идешь?
— Да старец тут у вас есть, какой-то отец Макарий!
— Есть, брат, есть: он в Скиту живет — в Скит ступай — там его и найдешь.
Переехал я через Жиздру и прямо пошел в церковь, где шла служба. Это был храм, как я потом узнал, во имя Введения во храм Пресвятыя Богородицы. В церковь нельзя было пробраться — так было много народу, и я стал у двери направо... Ноги мои от усталости и от дорожной пыли, забившейся в обувь, горели как в огне. Простоял я с полчаса, и больше не мог уж терпеть, и, выйдя из храма, сел на ступеньки паперти, разулся и стал из портянок выколачивать пыль... Ко мне подошел престарелый, с седой бородой инок и спросил меня:
— Ты это, брат, откудова?
Я ответил. Он не удовлетворился моим ответом и продолжал:
— Эва, откуда! Далеко!.. А ныне-το откуда пришел?
— Из Калуги.
— Что ж, родственники у тебя, что ль, здесь есть?
— Нет, батюшка, ровно никого — ни родственников, ни знакомых...
И с этими словами я заплакал... Старичок- монах с любовью и необыкновенно теплым участием опять обратился ко мне с вопросом:
— Что, аль к нам в обитель послужить пришел?
— Да, батюшка, — ответил я, — желаю быть монахом... Где, скажите мне, найти мне тут старца о. Макария — я про него слышал в Сергиевой Лавре?
— О любезный мой! так иди ж к нему скорее, а то кабы в Скиту не заперли ворота.
И добрый старец проводил меня до самого Скита и, прощаясь со мной у калитки, ласково, ласково сказал мне:
— Ну, теперь иди с Богом! Мне ведь все странники родные: я сам, брат, по-твоему много прошел... Ну, иди, иди с Богом. Мир тебе!
XIX.
В те времена, когда со мной совершились эти события моей жизни, скитский лес был куда гуще и величественнее, чем теперь, и в вечном полусумраке его святой тайны Божьяго девственного создания догорающий день быстро сменялся мраком ночи и темная тень ложилась плотнее и гуще, чем на просторе обширного Оптинского монастырского двора. Красота был в то время скитский лес, когда в благоговейном трепете подходил я со своим путеводителем к св. воротам, скрывавшим за собой, казалось мне, истинных небожителей, временно и только для назидания людям сошедших с горняго неба на грешную землю... Вспомнил я по дороге, что о. Герасим, прощаясь со мной в Сергиевой Лавре, сказал мне:
— А ты постарайся найти, как придешь в Оптину, в Скиту двух рясофорных монахов, отца с сыном — они ваши, саратовские. Зовут отца Никитой, а сына Родионом; они, наверное, к тебе будут ближе других.
И вот, идя дорожкой по лесу в Скит, я и думал: ах, если бы мне найти своих земляков — все бы было лучше...
Когда ушел мой старец-путеводитель, я, еще не входя в святые ворота, бросился на колени перед изображениями св. Отцов на стенах св. входа и слезно им помолился, чтобы они меня приняли в скитскую братию, и затем трепетно переступил порог Скита, осенив себя крестным знамением... Меня сразу обдал густой, чудный запах резеды и всей роскоши скитских цветов благовонной вечерней зари догоревшего знойного летнего дня... Прямо передо мною, пересекая мне дорогу, смотрю, идут два инока... В скитском храме зазвонили во все колокола... Я поклонился инокам в землю...
— Откуда, брат?
Я назвал свою родину. Иноки переглянулись между собой...
— Не знаете ли, — спросил я, — где мне найти двух монахов, отца с сыном из Саратовской губернии, по фамилии, кажется, Пономаревых?
— А что ж, они родственники тебе, что ли?
— Нет, — говорю, — не родственники, а как у меня здесь никого нет, то я и ищу хоть земляков.
— Ну и слава Богу говори: твои земляки с тобой-то и разговаривают — я отец, а это — мой сын...
При этом они мне дали братское целование. Это были Никита и Родион Пономаревы, в монашестве Нифонт и Иларион. Сильно обрадовался я этой встрече, в которой не мог, конечно, не усмотреть промыслительного о мне грешном Божьяго смотрения. Скит мне сразу сделался родным.
— А где бы мне увидать старца Макария? — спросил я земляков. Отец Родион, сын старика о. Никиты, сказал мне:
— Пойдем за мной в церковь — он там, и я тебя подведу к нему под благословение.
Батюшку Макария мы, действительно, застали на молитве в церкви. Шло бдение. Доложили ему обо мне.
— Какой-то странник, батюшка, вас спрашивают. Желает вас видеть и сказывает, что наш земляк, — доложил Старцу о. Родион.
Надо сказать, что Пономаревым я при встрече не успел ничего другого объяснить, кроме того, что я ихний земляк: ни имени моего, ни фамилии они не знали, да и во всей Оптиной меня никто знать не мог.
— Где он? — спросил Старец.
— Стоит у церкви.
— Приведите его сюда ко мне...
И меня ввели в церковь и подвели к Старцу. Я упал ему в ноги с замирающим от волнения сердцем, и, когда встал, Старец, благословляя меня, сказал:
— Э, да это, знать, Федор!..
Дивное прозрение...
— Откуда ты сегодня пришел?
— Прямо из Калуги, — ответил я вне себя от изумленной радости, представ перед дивным Старцем.
— Так веди ж его скорей в трапезу, — сказал батюшка о. Родиону, — да скажи повару, чтобы он хорошенько чем Бог послал его накормил... Да ты уж, — обратился ко мне старец, — после ужина-το не ходи ко бдению, а ложись спать, а то ты устал, голодный!
И правду сказать, и голоден я был, да и было мне с чего устать, пройдя за день более 60 верст.
В трапезе меня накормили досыта. Смотрю, о. Родион тащит мне подушку...
— Это мне к чему ж? — я еще хочу пойти ко бдению, — сказал я о. Родиону.
— Старец не благословил, а велел спать ложиться, — возразил мне о. Родион.
Пришлось умерить свое усердие. Ложась спать, я попросил о. Родиона побудить меня к обедне и... заснул сном крепчайшим. Это была первая моя ночь в Оптинском Скиту. Ни снов, ни видений: как лег, так и заснул беспробудно до следующего утра.
XX.
Высоко стояло солнышко на небе, когда поутру тот же инок пришел в трапезную и разбудил меня. Был уже 8-й час утра.
— Ну, земляк, — сказал он мне, — батюшка о. Макарий прислал за тобой, чтобы шел к нему в келью чай пить.
— А как же обедня-то?
— Обедня? Обедня-то уж отошла, и батюшка за тобой послал, придя от обедни. Я у батюшки келейником, и будить тебя к обедне он меня не благословил. Не скорби о том, что проспал обедню — это так Старцу было угодно, и послушание паче поста и молитвы. Вот завтра, живы будем и Господу будет угодно, разбудят тебя в два часа, тогда вставай, только не ленись!
При этих словах мы подошли к келье Старца, о. Родион мне сказал:
— А как взойдешь к Старцу, будь посмелей и говори ему все откровенно, как отцу, да, взойдя, помолись и потом поклонись Старцу до земли — такое у нас чиноположение.
А я не только готов был кланяться, но и ноги целовать Старцу и землю, на которой следы стоп были Старца...
Когда мы взошли в прихожую старцевой кельи, батюшка о. Макарий сидел в ней в белом холщовом худом балахончике с четками в руках. Встретил меня Старец весьма ласково. Я поклонился ему земным поклоном, и он, благословив меня, с ангельской улыбкой сказал мне:
— Что, брат Федор, проспал? выспался?
— Простите, батюшка, проспал.
— Что ж, приятный сон был для тебя?
— Да я и не просыпался — крепко спал.
— А поблагодарил Господа за приятный и здравый сон?
— Нет, батюшка!
— Ну, так иди ж вот с келейным, отцом Родионом, и пейте там вместе с о. Амвросием чай, и тогда в келье положи пятьдесят земных поклонов и поблагодари благого Господа за дарованный сон. Знаешь ли, кому дает Господь приятный сон?
— Не знаю, батюшка.
— Он дает сон любящим Его: «аще поспиши, сладостно поспиши...»
В это время взошел второй келейник Старца, как я потом узнал, иеродиакон о. Амвросий.
— Возьми-ка вот брата-то, отца Феодора, к себе в келью, и пусть он у вас и живет с отцом Родионом. Пойте его чаем и берите с собой в трапезную до тех пор, пока я его позову к себе...
В этот раз мы чай пили все вместе: Старец, о. Родион, о. Амвросий и я у Старца в келье. За чаем батюшка меня подробно и ласково расспросил о родителях, о родне, о моем желании поступить в монастырь...
— Так ты хочешь быть монахом? — спросил меня Старец.
— Хочу, батюшка.
— Молись прилежнее Богу, будешь и монахом.
После чая мы с келейником вышли от Старца все вместе в келью о. Амвросия, где о. Родион сообщил мне о себе, что он с отцом своим родом из Саратова и в нашем городе хорошо знаком с нашим городским головой, Филиппом Александровичем Туркиным. Много мы тут побеседовали с ним о родине.
О. Родион вскоре ушел, а о. Амвросия позвали к Старцу. Уходя, о. Амвросий дал мне книжку Исаака Сирского, и я прочел в ней «о молитве», а затем занялся осмотром внешней обстановки кельи. Незатейлива была она: жесткая деревянная кровать; под кроватью большое лукошко с соломой; на кровати узенький полстничек и подушка с холщовой наволочкой. В переднем углу небольшой образ, и перед ним горела лампада; стул, столик и рукомойник с тазом — вот и вся келейная мебель, что была в то время у о. Амвросия... Лишним казалось мне только лукошко с соломой... Когда вернулся в келью о. Амвросий, я его спросил:
— На что вам, батюшка, лукошко это?
— Да вот, хочу гусенят выводить, — ответил мне смеясь батюшка...
Так и не узнал я, на что ему было лукошко. Шутник был батюшка, и шутник приятный, — с ним весело жилось, но в шутках его всегда заключалось что-либо назидательное и полезное для жизни.
XXI.
Спустя три дня о. Амвросий сказал мне:
— Брат Феодор, иди к старцу о. Макарию — он пойдет с тобой к о. игумену Моисею для определения тебя в обитель.
Когда мы со Старцем пришли в игуменские покои, о. Макарий ввел меня из прихожей в зал, а сам пошел в кабинет или спальню к о. Моисею, и спустя минут двадцать они вошли оба в залу. Тут в первый раз увидел я великого игумена. Поклонился я ему в ноги и принял благословение, и о. Макарий сказал ему:
— Вот, батюшка о. игумен, я привел вам нового подвижника Федора; он желает поступить в монастырь для испытания себя в иноческой жизни: благословите его принять.
— Благословен Господь, посылаяй к нам рабов Своих, — ответил о. игумен, — а паспорт-то у тебя есть? — спросил он меня.
Я подал паспорт.
— А деньги есть у тебя?
У меня сохранились мои два золотые и еще несколько серебряной мелочи. Я отдал ему деньги, и он при мне положил их в ящик стола, стоящего в зале, и потом звонком вызвал молодого келейника и сказал:
— Бежи в рухольную и спроси у рухольного, чтобы он дал тебе на его рост свитку и пояс ременный.
Стремглав побежал келейник. Пока он бегал в рухольную, о. Моисей кратко объяснил монастырское чиноположение Оптиной, обязанности истинного послушника, и объявил мне, что принимает меня в число братства, и благословил мне дать келью в среднем этаже башни, что у ворот близ булочной лавки, окном на реку Жиздру.
Быстро возвратился из рухольной келейник и принес мне послушническое одеяние. Надо было видеть, из чего состояло это одеяние! Свитка из сурового мухояра, поношенная, с несколькими заплатами... а пояс — простой белый, корявый, с железной петлей для затяжки, точно чересседельник для рабочей лошади...
Отец игумен взял в руки свитку, поглядел, показал мне...
— Ведь вот, брат Федор, какая одежда-то у нас! — сказал он мне как бы с сожалением, — плоховата, вишь, одежда-то!
— Так что ж, батюшка? — отвечал ему я, — ведь преподобный-то Феодосий Печерский, когда бежал от матери, такие же носил, а не шелковые...
— А ты разве знаешь житие Преподобного?
— Читал в Патерике.
— Ну, хорошо — так скидай же сертучок-то свой да в подражание Преподобному и носи эту свитку.
И, сказавши это, о. игумен благословил и меня, и свитку. Оба старца помогали мне снимать мой сертучок, помогли надеть и свитку; а когда меня нужно было опоясать, о. игумен взял в руки ремень, посмотрел на него и, показывая мне его, опять как бы соболезнуя промолвил:
— Вишь, и пояс-то дали какой корявый! — и оба вместе с о. Макарием, подпоясав меня, застегнули как должно. Я поклонился о. игумену в ноги, и оба старца меня благословили...
— Ну, теперь спасайся о Господе, — сказал мне о. игумен, — молись усерднее, старайся подражать жизни св. Отец, будь образцом и для нас немощных. А что тебе будет нужно, приходи ко мне и говори все небоязненно, а мы, по силе возможности, будем утешать и тебя, как ты утешил нас своим приходом к нам в обитель, из любви к Богу оставил своих родителей и вся яже в міре. Господь да укрепит тебя, иди с миром, а утром я назначу тебе послушание.
Со слезами бросился я к ногам старцев, облобызал их в восторге радости, что меня приняли в обитель, и, поцеловав затем благословляющие их руки, пошел за келейником и водворился в назначенной мне келье.
Так совершилось мое первое вступление в великую Оптину Пустынь.
XXII.
Келья, мне отведенная, должно быть, давно была необитаема, и воздух в ней был такой спертый, что, отворив в нее дверь, я так и не затворял ее до тех пор, пока меня не перевели в корпус, где была живописная, назначив мне в ней проходить послушание и учиться живописи. Недолго я жил в этой башне, но, как ни была в ней неприглядна обстановка, я не могу передать того чувства, которое я испытывал тогда в своем сердце: я горел огнем ревности и любви к Богу... Боже мой! что это была за радость! Сердце как воск таяло, и для меня легко было всякое послушание. Я тер в живописной краски, топил баню, ходил на общие послушания: поливал овощи, убирал сено; красил с о. Пименом полы в Казанской церкви; сажал капусту. Потом назначили меня в кухню, где через полгода сделали поваром. Трудное было это послушание, но для меня и его было мало: я старался, когда отдыхали помощники, за них что-нибудь сработать — носил дрова, хлебы из хлебни, разрезал их на ломти, раскладывал рыбу по блюдам — словом, я, что называется, сгорал от жажды деятельности. Когда меня назначили в живописную, я учился рисовать карандашом и тушью; ходил к ранним обедням, где пел на клиросе, — голос у меня хороший — дискант; опять тер краски и красил с о. Пименом полы; при этом я исполнял некоторые обязанности келейного у отца Петра Александровича Григорова, хотя и продолжал жить в живописной. Обязанности эти не были особенно сложны: я ставил ему самовар и убирал келью, за что он поил меня чаем и дал мне разрешение пользоваться его библиотекой.
Этот о. Петр Александрович Григоров был из военных — человек ученый; служил в военной службе в царствование Государя Александра Павловича и в смутные дни воцарения Николая I. Затем ушел в Задонский монастырь, где был келейником у великого затворника Георгия, после смерти которого поступил в Скит Оптиной Пустыни и был в Оптиной вроде письмоводителя. Замечательный был это человек, и я от него многому понаучился, наслышавшись от него и про многие политические тайны прошлого времени, и про его жизнь, и про великого раба Божия Георгия-затворника. Хорошо мне было тогда жить в живописной! Петр Александрович меня любил; батюшка о. Макарий тоже. Оба они меня ласкали своими милостями: к о. Макарию мне было разрешено ходить, когда было мне можно, и утром и вечером в келью к келейникам, батюшке — о. Родиону и о. Амвросию. Баловали меня даже пряниками, которые я получал и от Старца, и от Петра Александровича. Сладко мне жилось в то время в Оптиной, — это было в 1845 году, — и жутко было подумать, что придется-таки мне дать о себе знать на родину, когда истечет срок паспорту; надо было дать весточку о себе родителям, которые обо мне ровно ничего не знали... Хотя любовь к Богу и побеждает любовь естественную, но не могу и не хочу скрыть, что, живя в обители, я часто вспоминал скорбь своей матери и нередко со слезами падал на колени перед чудотворным образом Казанской Божией Матери, что в Казанской церкви, и молил Преблагословенную, чтобы Она утешила Своею благодатною силой горе моей дорогой родительницы.
А все-таки мне было жутко открыть свое блаженное пребывание в Оптиной. И мудрено ли то было, когда Оптина была не только для меня, убогого разумом, но и для высоких людей уголком рая, точно забытым ненавистью врага рода человеческого или, вернее, огражденным от нее всесильной властью Царицы неба и земли, Приснодевы Богородицы? Благолепие храмов и священнодействий; стройное пение; примерная жизнь в духе благонравной и преуспевающей духовно под богомудрым водительством старца Макария и игумена Моисея братии; дивные службы церковные, окрыляющие дух пренебесной радостью... могло ли что на земле сравниться с дивной Оптиной!.. А отдельные подвижники Оптиной, эти земные небожители! Старец Макарий; игумен Моисей; иеросхимонах Иоанн, обличитель и гроза раскола; Варлаам, бывший игумен Валаамский, с тяжелым сосновым отрубком на плече; «томлю томящего мя» ответил он, когда нечаянно был застигнут одним из братий за тайным своим подвигом, — безмолвник и созерцатель, делатель умной молитвы...
А Петр Александрович Григоров, оставивший вся красная міра, о котором я уже сказывал! А многие другие, явные и тайные подвижники духа, известные или только Одному Господу доведомые, которыми изобиловала тогда Оптина! Богом моим свидетельствую, что при игумене Моисее обитель Оптинская цвела такой высокой нравственностью, что каждый мальчик- послушник был как старец. Я видел там в полном смысле слова земных ангелов и небесных жителей. Что это было за примерное благочиние, послушание, терпение, смиренномудрие, кротость, смирение! Оптина была школой для российского монашества.
Вспоминая любовь старца Макария, не могу не упомянуть об одном помысле, вошедшем мне в сердце, когда я раз пришел к нему в келью пить чай с его келейниками. Самовар еще не становили. Был жаркий июльский день. Сидя на крыльце кельи, я услышал стук топора за кельей. Я пошел на этот стук и застал келейника, иеродиакона Амвросия, трудящимся до поту за одного больного брата, послушника Василия. Я смотрел на его ревность из любви к больному брату и молился мысленно, чтоб Господь призрел на дело любви и благословил дни его жизни. И в это время я услышал в себе внутренний голос, мне говорящий: «Этот отец будет во времени Старцем в этой обители вместо о. Макария». Впоследствии помыслу этому суждено было сбыться: иеродиакон Амвросий стал по смерти о. Макария великим Оптинским старцем.
Но ни помыслам, ни благодатным видениям, как бы ни были они знаменательны и вожделенны, старец Макарий не дозволял давать легкомысленной веры.
Однажды, во время описываемого мною пребывания в Оптиной, был со мной такой случай. Заболело у меня горло, сделалась сильная опухоль, и я сильно заболел.
Смерти я не боялся, но мне хотелось еще потрудиться в обители, и так как болезнь грозила принять серьезный оборот, то я сильно упал духом. В скорби духа я заснул и вижу во сне, что я лежу больной, и вот — подходит ко мне Спаситель, как Его пишут на иконах явления Марии Магдалине по Воскресении, — нагой, через плечо покрытый покровом, и говорит мне:
— Феодор, ты нездоров?
— Нездоров, Господи!
Спаситель приблизился ко мне и рукою Своею вскрыл мне грудь, так что я видел свое сердце и всю мою внутренность...
— Да, нездоров, — сказал Он и, сказавши это, стал ко мне боком, и из ребра Его брызнула на меня фонтаном кровь и вода, и, как дождем благодатным землю сухую, оросили они мне все мои внутренности. Затем Он закрыл мне грудь, еще раз оросил ее Своею Кровью и, сказавши: «Теперь ты будешь здоров», — стал невидим, а я проснулся.
Опухоли в горле — как не бывало, и я встал с постели совершенно здоровым.
Немедленно пошел я в Скит к старцу о. Макарию, чтобы рассказать ему о дивном видении. Старец выслушал меня со вниманием и обычной ему любовью и, несколько помолчавши, сказал:
— Что ты сделался здоров, за это благодари Господа, но сну этому не верь.
— Как же так, батюшка, не верить-то? Вы сами свидетели, что я был сильно болен, а вот мгновенно здоров, — возразил я не без горечи и удивления Старцу.
— Слушай меня! — сказал мне о. Макарий. — Если бы и точно, за молитвы святых Отец, сон твой был благодатный, то и тогда гораздо для тебя полезнее не верить сну. Веря сну, ты не избегнешь самомнения, а испытай себя, спроси свою совесть: ну достоин ли ты, чтобы явился к тебе Спаситель?.. Положим, что милости Его бездна многа и судьбы Его кто исповесть, но, во всяком случае, недоверие сие не будет служить тебе препятствием ко спасению... Положи себе, что ты женат и имеешь жену, которую ты хотел испытать в верности, для чего ты, отъехав как бы в дальнюю сторону, через несколько дней вернулся бы к жене под искусной маской, под которой тебя невозможно было бы узнать. Положи, что маска эта красивее тебя и так искусно сделана, что ты в ней другой человек и ни одна женщина не могла бы в ней тобой не заинтересоваться. Под этим обличьем ты стал бы прельщать свою жену... Скажи мне, был бы ты обижен, если бы жена твоя в ответ на твои обольщения ответила тебе личным оскорблением, соблюдая свою супружескую тебе верность?.. Не стал ли бы ты ее еще больше любить и уважать?.. Ну, вот видишь — так и ты поступи: от всей души возблагодари Господа за выздоровление, а сну не доверяй, памятуя свое недостоинство и греховность.
Так вразумил меня Старец, прозревая во мне зарождающуюся склонность к самообольщению...
Так, в жизни монастырского послушания, тихих радостях монашеской жизни, назидаясь примером и речами богомудрых моих наставников и собратий, провел я благополучно 1846 год в стенах великой Оптиной. На небе был я или на земле, не знаю; но — увы! земля на этот раз в моей жизни оказалась сильнее неба и для временного пустынножителя назрела неотложная нужда в паспорте. С великой тугой сердечной написал я из Оптиной родителю письмо о высылке паспорта, но в ответ получил угрозу вытребовать меня через полицейское управление. Сильнее всех в моей семье восстал против моего монашества брат Федор, который и всегда-το был, как человек нового духа, враг монахов и тут пошел на меня прямо-таки войной и поднял бурю против меня на семейном совете.
Батюшка о. Макарий благословил о. Амвросия написать от своего имени родителям письмо, чтобы они не препятствовали моему желанию посвятить себя иноческой жизни. В письме этом родители мои предупреждались Старцем, что противлением своим сыну на вступление в монашество они могут навлечь на себя гнев Божий и лишиться благословения в делах своих... Письмо было отправлено, но мне что-то не чаялось получить исполнение своего желания. Так и вышло: вскоре пришел за мной игуменский келейник и позвал к о. игумену.
Когда я вошел в залу, то за столом увидел городничего г. Козельска. Хотя городничий мирно попивал игуменский чай, сердце мое обмерло от тяжелого предчувствия... О. игумен сообщил мне, что родители мои требуют высылки моей в г. Балашов через полицейское управление, и городничий к игуменским словам добавил с усмешкой:
— При этапе конвойном.
Я заплакал...
— За что ж по этапу? — возразил о. Моисей, — выдайте ему проходной билет от Козельска до Балашова.
Городничий согласился.
— Конечно, так, — сказал он, — за что же по этапу — он никакого преступления не сделал.
В конце концов мне было вручено проходное свидетельство, и я должен был отправиться на родину.
Поговевши в последний раз в Оптиной, я простился с великим плачем с братией, со старцем о. Макарием и с о. игуменом. Великий Старец ласково утешал меня и сказал мне, что рано или поздно, а я все-таки буду монахом, только бы я не вступал в супружество.
— Не плачь, — говорил мне о. Макарий, — не плачь. Уверяю тебя — никогда не отчаявайся в милосердии Божием: оно безгранично. Силен Бог извести тебя из міра, — и ты со временем будешь иноком. Просите и дастся вам... И мы будем за тебя молиться.
О. игумен, прощаясь со мной, достал из столика положенные туда при моем вступлении два золотые, которые так все время там и лежали, и я, поклонившись старцам и Оптиной до лица земли, обливаясь горькими слезами, отправился пешком на родину.
О. Родион провожал меня до св. Пафнутиевского колодезя.
Так завершился мой побег из родительского дома... Что-то меня ожидало по возвращении под кров родительский?..
XXIII.
— Ах ты вшивый! сколько ты наделал нам скорби и слез матери!..
Такими словами встретил меня родитель, когда я вернулся под кров отчего дома. В слезах радости свидания после долгой разлуки обнимались мы с отцом, матерью и сестрами. Только в брате моем старшем, Феодоре, радость свидания не была особенно заметна: он больше подсмеивался надо мной и над вынужденным моим возвращением, как бы торжествуя, что не без его усиленного настояния мне не был выслан родителями паспорт. Незлой был он человек, но, прости ему, Господи, сильно зараженный духом времени... Узнавши о моем возвращении, к нам набрался полный дом родных и знакомых: кто просто хотел видеть беглеца и порадоваться вместе с родителями его возвращению, а кто явился меня защищать от предполагаемого гнева родительского. Но в родительском сердце не было гнева: радость встречи после двухлетней скорби заставила их все забыть, и я вновь вступил в семейную жизнь в полном повиновении и покорности воле родительской, занимаясь делами моего отца, который все еще продолжал держать водяную мельницу и вести торговлю церковными свечами. Брат Феодор служил по откупам, сестра Екатерина без меня была выдана замуж. Года полтора была она в замужестве за прекрасным и умным молодым человеком, и настолько образованным, что он был учителем губернаторских детей, но незадолго до моего возвращения он скончался от чахотки.
Это был первый тяжкий удар моим родителям, особенно матери, который они понесли после письма батюшки о. Макария, писанного им о. Амвросием с увещанием не препятствовать мне в моем стремлении стать монахом.
Другие скорби были еще впереди... В это время в моей жизни произошел случай, о котором я считаю нужным упомянуть в летописи моей жизни.
В доме родителя моего стоял постоялец, служивший поверенным по комиссионным делам винного откупа, коломенский мещанин, Ульян Герасимович Ульянов. Как-то раз собрались мы со своей семьей и со своей женой Ульянов все вместе за обеденным столом в кухне. Во время обеда произошел разговор о воплощении Сына Божия. Ульянов, человек хотя и малообразованный, и в особенности малоначитанный в Слове Божием, но вольнодумный, стал издеваться надо мной, над моими задушевными желаниями, и в особенности над монашеством. По гордости и безумию, он, что называется, из кожи вон лез, кощунствуя над верой православной и над всем, что только было в моем сердце святого. Особенно глумился он над верой в существование дьявола и всей его нечистой силы...
— Какие такие бесы? — хохоча говорил он, — и кто их видел? не любо — не слушай, а лгать не мешай... Экий вздор, какие бесы! Стыдились бы и говорить о таком вздоре!
— Прочтите Евангелие, — отвечал я ему, — и из него убедитесь в этой истине: Спаситель не раз в земной Своей жизни исцелял бесноватых, изгонял духов нечистых, как то было с Гадаринским, например, бесноватым, когда Он повелел легиону бесов выйти в стадо свиное...
В ответ на мои речи Ульянов хохотал пуще прежнего и продолжал злобно кощунствовать. Я весь трясся от внутреннего гнева...
— И что такое ваше Евангелие? — не унимался Ульянов, видимо тешась над моим негодованием, — кто его писал?.. Все это — выдумки, вздор, чтобы морочить людей и ездить на их шее попам, архиереям да тунеядцам — монахам...
При этих словах, я, едва удерживая себя, чтобы не кинуться на него, стал его просить, чтобы он переменил разговор, но его точно муха какая-то укусила, и он со злым смехом продолжал кощунствовать еще страшнее, еще невыносимее... Тут сидели мои родители и безмолвствовали. Это меня еще более потрясло, и я, не помня себя от охватившего меня внутреннего пламени, схватил со стола нож, поднял его над своей головой, вскочил со своего места и вне себя от гнева повелительно крикнул кощуннику:
— Или ты должен умолкнуть, негодяй, или я тебя навсегда заставлю замолчать!
Меня трясло как в лихорадке. Бледный как полотно, я уже готов был кинуться на Ульянова, но тут родители бросились на меня и удержали мою руку, готовую пролить кровь кощунника.
С гневом родители выгнали меня из-за стола... Я подчинился воле родительской, но с великой силой оскорбленного за поруганную святыню чувства крикнул, уходя из кухни, Ульянову: «За твое неверие меня выгнали из- за стола, но помни, негодяй: ты именуешься христианином и не веришь воплощению Бога Слова, издеваешься над Евангелием — знай, что это не пройдет тебе даром, и не нынче завтра постигнет тебя кара Божия. Едешь ты в уезд и — попомни мои слова — не вернешься оттуда благополучно. Тогда придется тебе принести раскаяние, да будет поздно: Бог поруган не бывает!»
С этими словами я вышел из кухни. Оставшись наедине с собой, я несколько пришел в себя и поскорбел, что наговорил столько угроз, но слово не воробей, вылетит — не поймаешь. Признаюсь, не о том я скорбел, что произнес угрозу, но о том, что слово угрозы может не исполниться и после этого Ульянов еще более будет глумиться над всем, что так дорого и свято было душе моей. Я наложил на себя пост и день и ночь стал усердно молиться Богу и Преблагословенной Деве Марии, чтобы не остаться мне посрамленным перед вольнодумцем и чтобы он уверовал в истину св. Евангелия и исповедал Сына Божия, пришедшего во плоти для спасения грешников, верующих в Него, от них же первый есмь аз... Что же вышло? На другой или на третий день после описанного случая Ульянов выехал по делам откупа в уезд. Приехавши в село Макарово, он почувствовал озноб и послал к подвальному взять у него бутылку двойного 120-градусного спирту. Нагревши его и раздевшись донага, он стал им натирать свое тело. Дело было вечером. На столе стояла свечка. Натираясь спиртом, стоя недалеко от стола, Ульянов нечаянно слишком близко подвинулся к столу, спирт вспыхнул, и несчастный вольнодумец очутился весь в пламени. На неистовый, отчаянный его крик прибежал его кучер; но, отворивши двери комнаты и увидевши своего хозяина нагого и всего в пламени, от испуга упал в дверях в беспамятстве. За кучером вбежала хозяйка квартиры и, поняв, в чем дело, схватила с кровати одеяло, накинула его на Ульянова и тем потушила пламя. Все тело несчастного было обожжено, почернело, вздулось и покрылось волдырями и гнойными нарывами. Когда его привезли обратно в город и когда его, полубесчувственного, вынимали из саней, я шел домой из лавки. Увидев меня, Ульянов со стоном воскликнул:
— Ну, Федор Афанасьевич, теперь, брат, верю! Видишь, как Бог меня наказал!..
Кучер же его, потрясенный случившимся с его хозяином, вскоре умер. Все это так повлияло на Ульянова, что с той поры он стал говеть и причащаться Святых Таин Плоти и Крови Христовых и сделался истинным православным христианином.
Надо ли говорить, как это происшествие отозвалось в моем сердце?!
XXIV.
Вскоре обстоятельства семейной жизни заставили меня покинуть кров родительского дома: отцовские дела пошатнулись так, что мне пришлось искать опять службы по откупу. Слово блаженного старца Макария не шло мимо. По внешности все оставалось по-прежнему, только маменька становилась все грустнее и задумчивее.
Стояли непроданными оба наши дома; молола водяная мельница, арендованная у казны родителем, но капитал, вложенный в нее, таял не по дням, а по часам: водой ее прорывало по нескольку раз в год, вынуждая ее к продолжительному бездействию, а между тем аренда за нее в Палату государственных имуществ была очень велика; рабочие стоили дорого, да и содержание семейства обходилось отцу более тысячи рублей в год.
Дома едва окупали свой расход. Родитель крепился и старался скрыть свое критическое положение, так что для меня оно долго оставалось тайной.
Однажды вечером, в отсутствие отца, сидели мы с матерью за чайным столом. Маменька разливала чай. Вдруг вошла в комнату работница, которая у нас жила несколько лет, и обратилась к матери с такими словами:
— Как же, Агафья Андреевна, — завтра нужно квас варить, а у нас муки-то нету?
Я заметил, что при этих словах матушка изменилась в лице, и, когда работница ушла, сказала мне:
— Федюк! поймай черную кошку и отнеси ее к тархану — он за нее даст копеек сорок: на это купи муки пуда три...
Меня эти слова как варом обожгли. Неужели же мы дошли до такой крайности? Надо продать кота, чтобы купить муки, когда у нас еще было два дома — один каменный, в котором мы жили, а другой деревянный, 7 окон в длину и 5 в ширину, с полной обстановкой, с чудной надворной постройкой... Однако положение было именно таково, и мне надобно было решиться поступить на должность, чтобы кормить родителей и сохранить хотя бы остатки состояния. Брат Федор хоть и служил, но ничего или почти ничего не подавал в родительский дом: человек он был нового покроя, — самому на себя едва хватало жалованья.
Я оставил дом родительский и поступил по откупным делам в Новочеркасск писцом в контору В. Н. Рукавишникова в І-й Донской округ. Вскоре я был переведен в Усть-Медведицкий округ, в станицу Раздорную, и был назначен подвальным с жалованьем в 200 рублей при готовой квартире, отоплении и освещении. Служба, по обстоятельствам того времени, была крайне выгодная, и я целиком все жалованье отсылал родителям. Повышения по службе шли за повышениями, — меня начальство очень любило, — и вскоре я уже был дистанционным с окладом жалованья, кроме наградных, в 800 рублей. И это все жалованье я отсылал домой родителям, что приводило в немалое изумление наших сограждан и сердило моего брата Федора, которого моя помощь унижала в глазах родителей и знакомых. Мне же делать это было отрадно, да и не трудно, тем более что в откупных делах наживались тогда все от мала до велика, кто только имел с ними соприкосновение по откупной службе. Это не было тайное хищение, а открытое пользование безгрешными доходами, которые так и текли сами собой в карманы служащих, начиная с низших и кончая высшими. Я пользовался доброхотными приношениями от сидельцев, которых защищал от неправильного и алчного суда, но часто, сообразуясь с их семейным положением, отдавал им обратно половину приносимой ими благодарности, за что и был всеми ими любим так, что они мне открывали все тайны сложного откупного дела.
Полна соблазна была эта широкая привольная откупная жизнь, особенно в мои молодые годы в среде вольного женского казачьего населения. Свобода его нравов, в отсутствие мужей, часто призываемых на службу, граничила с самым откровенным развратом. И где мне, пылкому юноше, да еще свободному в денежных средствах, было устоять и не попасть с головой в тенета всюду расставленного соблазна красоты благородных и любвеобильных дочерей тихого Дона! О мои монашеские стремления! О Оптина моя дорогая! Где тогда были вы?..
Новое горе свалилось на голову моих бедных родителей: едва стали они несколько поправляться в своих денежных делах, благодаря моей поддержке, как внезапно, в цвете лет, умер мой старший брат Феодор, и меня, пленника и раба страстей, вызвала родительская воля обратно на родину.
Дома я застал родителей в скорби великой по случаю смерти брата и меня ожидало новое искушение. Как я ни увлекался на Дону красавицами казачками, но в минуты отрезвления от увлечений я продолжал таить в моем сердце желание оставить мір и уйти в монастырь и только, случалось, плакивал над своими падениями. Дома мір, в лице моих родителей, в это время готовил мне непереходимую пропасть, которая должна была, казалось, навеки отделить желания мои от их осуществления. По приезде моем в дом родительский, скорбная мать стала меня умолять со слезами, чтобы я женился, что это одно — знать меня женатым и пристроенным — может ее успокоить и утешить в тяжелой перенесенной утрате. Твердо помнил я речи старцев, которыми они меня напутствовали из Оптиной, — я долго крепился, но тяжкие обстоятельства, безграничная любовь к матери, ее беспрестанные слезы и мольбы взяли верх над моими стремлениями, и я дал ей слово исполнить ее просьбу. Господь видел, что в этом решении моего желания не было, а была только одна жалость к слезному горю матери: я готов был и тело и душу свою отдать в жертву, только бы мне дано было утереть слезы родимой, вызвать на уста ее хотя бы тень радостной улыбки.
Нашли мне и невесту, дочь богатого купца нашего города, с хорошим приданым и средствами и богатой родней. Пошли переговоры, смотрины... Дело налаживалось как нельзя лучше... Но душа моя была скорбна и исполнена тяжкого уныния. Все меры употреблял я, чтобы утаить мою скорбь от зоркого взора родительницы и казаться веселым. До поры до времени мне это удавалось... но, Боже мой! до чего мне тяжело было на сердце!..
А дело свадьбы близилось между тем к концу: родителю удалось с хорошей выгодой продать свой каменный дом и выручить за него порядочный капиталец, предназначенный им для свадьбы; состоялось наконец в нашем доме решительное свидание с дядей невесты и священником, на котором должно было обсудить и решить все условия предстоящей свадьбы касательно приданого, капитала и проч. Мне нужно было угощать гостей, и по приказанию матери я вышел в другую комнату, чтобы вернуться оттуда к гостям с подносом и вином в бокалах и рюмках. Когда уже я шел к гостям с угощением, я приостановился на минуту за полуотворенной дверью и как стоял, с подносом на руках, опустился на колени в пламенной молитве от всего существа своего к Богу об избавлении меня от женитьбы и горько, горько заплакал... Это было мгновение... Я быстро оправился, отставил поднос, отер катившиеся слезы, взял опять бокалы с вином и вошел в гостиную. Слезы мои были замечены. Раздались восклицания:
— Э! он никак плачет? Женихи у людей радуются, а наш плачет! это что-то неладно...
Священник тут вмешался и вывел меня и мою семью из неловкого положения.
— Не удивляйтесь, — сказал он, — его слезам: женитьба — дело великое, здесь решается вся участь человека: мудрено ли тут человеку с понятием и заплакать?
Священническое слово, сказанное со властью, отвело внимание гостей от моего растерянного вида, и дело переговоров продолжалось своим обычным порядком. Оставалось, по- видимому, подчиниться обстоятельствам и сдержать слово, данное матери... Но ин суд человеческий, и ин — Божий!..
В этот же вечер пришел к родителю моему один купец, который несколько лет с ним жил в коротком знакомстве и по личной дружбе, и по прежним торговым делам моего родителя. Когда-то купец этот вел большие дела не только местные, но и с другими городами, но пожар, излишняя доверчивость к неудачному подбору приказчиков и затем кредиторы лишили его всего достояния, и он жил без дела, едва перебиваясь, что называется, с хлеба на квас. Но родитель мой, по старой памяти, продолжал еще питать доверие к его коммерческим способностям.
В этот вечер, узнав, что у родителя собралась порядочная сумма за проданный дом, купец этот повел с ним речь такого рода:
— Ты знаешь, Афанасий Родионович, мои прежние дела и мою деятельность. Я остался все тот же, только вот пожар выбил меня из колеи. Теперь мне предстоит крупное дело по хлебной части, на котором безошибочный громадный барыш обеспечен. Вы продали дом — деньги у вас есть: доверь мне деньги, и, чем сыну твоему служить по откупам, пусть лучше под моим руководством учится коммерции. В самое короткое время капитал тебе вернется утроенным, и сын станет на самостоятельное дело...
Слово за слово — купец сумел нарисовать такую соблазнительную картину скорого и верного обогащения, что родители мои отдали ему в тот же вечер все свои деньги без расписки, только сказали ему:
— Смотри ж, не сделай низости — ты нас тогда убьешь: здесь все, что только мы имеем. Расписки мы с тебя не берем, а вот, — указали они ему, — икона Спасителя и Царицы Небесной — пусть Они будут между нам и тобой Свидетелями.
Дело все это совершилось с быстротой непомерной, произошло на моих глазах, и я был свидетелем, как купец поклялся на иконы в верности своему слову и взял от родителей моих деньги. Утром он уже ускакал в Саратов и в течение десяти каких-нибудь дней успел купить и запродать 15 тысяч пудов муки. От этой операции родителям очищалось рублей с лишком двести. В десять дней больше двухсот рублей — было с чего обрадоваться...
Но непродолжительна была радость моих доверчивых родителей: купец этот, когда еще торговал за свой капитал, имел однажды дело с заграницей и остался должен по векселю. Этот вексель оказался предъявленным на него в Саратове. Узнав об этом заблаговременно, купец этот успел распродать весь товар, капитал припрятал, а что осталось от имущества, перевел на имя жены. Поступок этот нанес жестокий удар моим родителям и окончательно подорвал их благосостояние. Все это совершилось менее чем в две недели, с быстротой молниеносной, и имело ближайшим своим последствием расстройство моей свадьбы. А она ли не казалась верной!
Я писал об этом старцу Макарию и получил от него ответ: «благодари Бога!..» Это был пятый удар моей семье по выходе моем из Оптиной.
Слова Старца сбывались с поразительной точностью — скорби чередовались скорбями: овдовела сестра Екатерина; расстроились дела; умер брат Феодор; погиб в неверных руках капитал, остаток былого состояния, и, наконец, разбилась мечта моей матери — моя свадьба.
О неисповедимые пути Божии!
За все Ему — слава и благодарение.
XXV.
Пришлось мне опять потянуть свою откупную лямку: без моей поддержки родителям было бы очень плохо. Теперь служба моя меня перекинула из области Войска Донского в Уфу, а затем вскоре в Уральск. Долго жил я в Илецкой защите, был дистанционным в Гурьеве, неподалеку от Каспийского моря, при устье реки Урала. Много поездил по Букеевской Орде и близко ознакомился с бытом киргизов-кочевников. Служба моя и тут была чрезвычайно удачна — жалование и доходы были большие, и опять я все свое жалование до копейки высылал родителям. Временами, как непотухший огонек, вспыхивала во мне ревность к монашеской жизни, но сыновние обязанности и действительная необходимость жить и работать в міру для обеспечения существования родителей смиряли тайную скорбь моей души, жаждавшей обрести Бога в монастырском уединении, в отрешении от міра, в котором все мирское против Бога.
Во время своих поездок в киргизские степи я пробовал попутно между делом по своей службе заниматься миссионерской деятельностью среди киргизов, старался распространять учение веры о Воплощении Сына Божия, но, видно, не было во мне на то истинного призвания, и проповедь моя не имела желанного успеха. И то сказать: мудрено было, служа по откупу, возвещать народам Слово Божие...
Замечательно уживалась в сердце киргизов с их верованиями, чуждыми христианству, вера в Святителя Николая. Язычники, простые сердцем, они умудряются с верой в своих богов соединить веру в силу чудес великого Божьяго угодника, который в их мнении едва ли не выше их богов и даже Самого Господа Иисуса, тоже им известного по общению с христианами. Я сам видел, как эти дети ковыльных степей в наших православных храмах ставили Святителю восковые свечки и говорили мне:
— О, это бачка сердитый! ему надо всегда давать, что обещаешь. Пропал у тебя лошадь, пропал кайдал, — обещал свечку Миколай — живо бачка пригнал кайдал. Ми ему всегда хороший баран давал.
Веруют они и Господу Иисусу, и Пречистой, но с меньшей силой, чем Божьему угоднику, признавая в них хороших, добрых людей. В этом отношении наши доморощенные ученые вольнодумцы не так далеко ушли в своих религиозных воззрениях от полудиких кочевников. И, подумаешь, сколько ума и усилий было потрачено ими, чтобы дойти в жизни своего по Св. Крещению христианского все-таки духа до киргизских понятий! Стоило того! О жалкие в своем безумии мудрецы міра!..
— Иисус Криста? — говорил мне один киргиз, когда я спрашивал его, знает ли он Спасителя. — Иисус Криста? О, как не знайт! Мой знайт: хороший человек — много бедным помогает: кого рука болит, рука давал; кого нога болит, нога давал. Все давал. Его Бог любил — Он что Его ни просил, все Ему давал.
— Откуда ж ты Его знаешь? — допытывался я у киргиза.
— Экой твой какой! Ты, бачка делай добро, а то и твой будет знайт Криста. Наш часто с русским говорит: ну вот, твой говорит; мой говорит, а вот они слушайт. Так и узнал... Пропал раз моя кайдал баран. Мой день ездил степь искайт, другой — нет мой кайдал. Плачет моя. Вот едит мой верхом степь одна и думайт: пропал мой кайдал — моя бога серчал, мина не слыхал, — так я зову Криста. Да боялся мой, ну-ка моя бога узнает. Ну, думал мой, долго думал; остановил лошадка, стал коленки и резко сказал: Иисус Криста! Найди мой кайдал баран, я Тебе ширной мой даст баран на жертва, самый ширной. Пожалуйста, найди — мой просит Твой! И что ж, бачка! — не успел мой встать и сесть на лошадка, — глядит моя, — а мой старый баран вышла из камыша да и кричит: бя, бя! Смотрит моя: другой баран, третий... и весь кайдал из камыш идет... Ну, мой рад; спасибо Тебе Криста, Ты не так, как наша бога: скоро слыхал моя просьба. Ну, вот мой приехал в кибитка, сказала всем, что нашел кайдал; и после все я и мой, и жены мой, и дети мой самый ширный баран дал Криста на жертва... Только бы наш попа не знал, а то мой — беда!
— Ну, так бы ты всегда звал себе Христа на помощь, — сказал я киргизу.
— Это мой знайт, только нельзя: бога моя осерчайт. Тихонько можно, но и то, чтобы попа наш не знал. Да, ведь бачка, бога у всех одна — вера только разный... — Так заключил нашу беседу мой киргиз.
«Бога у всех одна, только вера разная!» — так говорят и доказывают теперь люди века сего, отступники христианства, предатели Православия. Но что простительно непросвещенному язычнику, не будет прощено отступившим от Христовой истины, и услышат они грозные слова: «Се оставляется дом ваш пуст!..» Господи помилуй!..
XXVI.
Проповедуя Господа Воплотившегося словом, часто обращаясь сердцем к мысли о монашестве, я тем не менее не мог соблюсти в себе должной чистоты и часто падал, и были падения мои и велики, и часты. В скорби сердечной я писал в минуты раскаяния старцу моему Макарию в Оптину, каялся, казнил себя и вновь неудержимо падал.
И тогда опять писал, недоумевая, что мне делать: сердце ждет иноческой жизни, — старцы мне ее в удел определяли, — а плоть беснуется, и я не могу воздержаться от падений. Уж не лучше ли для меня супружеский союз, чем бесплодное покаяние и все продолжающаяся жизнь греха?
От Старца ответы на письма были в одном духе: «Это все от твоего нерадения, но повинуйся Промыслу Божию с благодарением, старайся, по силе возможности, исполнять заповеди Божии в степени твоего служения... Уверяю тебя, что ты будешь монахом. Но о времени не могу сказать — это в непостижимой судьбе Божией и твоем нерадении...»
Слова «твое нерадение» оскорбляли сердце мое, и я, чтобы уверить Старца в неутолимой моей жажде иночества, взял разрезал руку и кровью своей написал ему, что ею я подтверждаю свое стремление служить Богу. В ответ от Старца я получил следующее письмо:
«Почтенный о Господе Феодор Афанасьевич! От 10 июля посланное тобой письмо мною получено, из коего вижу, что премилосердый Господь сохраняет тебя на житейском волнующемся море и доселе непогруженным в волнах оного, хотя и были, как видно, сильные приражения волн через твои слабости, но милосердие Божие и долготерпение Его, видно, устрояют наилучшее для тебя. Вот даже и предстоящую твою судьбу не допустил придти к совершению, но уничтожил замыслы міра, хотящего привязать тебя к себе крепкими узами. Принеси же за это немолчное благодарение премилосердому Господу, столько пекущемуся о твоем спасении. Имей твердое намерение исполнить свой обет и, пока еще плывешь по бурному океану міра, имей страх Божий твоим кормчим, а покаяние — гребцами, кои управят тебя к благоотишному пристанищу. Покаяние, говорю, не тогда только, когда придешь к духовнику на исповедь, но имей всегдашний залог оного в сердце своем, памятуя грехи свои, о которых ты кратко вспомянул, чувствуя, кого ты оными оскорбил, удобнее восстягнешься от повторения оных. Ты в недоумении вопрошаешь, почему Господь не пошлет тебе скорого избавления от міра? и сам от моего имени отвечаешь: за гордость; а тут себя оправдываешь: «Боже мой! перед Тобой ли мне гордиться?» и проч. Я не могу тебе сказать, почему Господь не допускает исполниться твоему желанию. Судеб Господних бездна многа, и нам оные непостижимы; но что в тебе есть гордость, как и все мы ей не чужды, только в разных степенях, доказывают твои падения. Святый Иоанн Лествичник пишет: «идеже последовало падение, тамо предварила гордость», хотя мы и думаем, что нет в нас гордости, но плоды доказывают, что есть.
Не можем также сказать о себе, что имеем смирение, потому что дела противные оному творим; а где нет смирения, там явно, что его место заступает гордость, так как, где нет света, там — тьма. Итак, вместо оправдания надобно иметь сознание.
Дерзость твоя — в писании Кровию о служении Богу и братии совсем излишня: довольно иметь благое произволение и пролитие духовной крови при искушениях и борениях со страстями на опыте, ибо воиново мужество и храбрость, также и усердие к Царю, показуются во время явственного сражения с неприятелями. По сему разумей и о духовном борении. Только тут надобно иметь оружием смирение, которое все силы и сети вражии сокрушает, а не дерзость.
Остаюсь желатель твоего здравия и спасения многогрешный И. М. 28 июля 1851 года»...
Потом, спустя немного времени, я получил от о. Макария его карточку и при ней совет моей матери, чтобы она оставила все излишние попечения и заботы о делах хозяйственных и ходила бы, по возможности, постоянно в церковь. Преподав мне этот совет для матери, Старец потребовал, чтобы я ей о том написал от его имени.
Волю Старца я немедленно исполнил, а сердце тревожно забилось о родимой.
XXVII.
Когда родительница получила мое письмо, в котором я написал ей о совете о. Макария, то немедленно попросила родителя моего написать мне в Уральск, чтобы я оставил службу и поспешил вернуться домой в Балашов. Сама же матушка вслед за получением моего письма совершенно изменила свой образ жизни: перестала суетиться и хлопотать по домашнему хозяйству и вся обратилась к Богу, земное оставляя и к горнему устремляясь. Храм Божий стал для нее местом, которое сосредоточило на себе все ее помышления, и она начала ходить ко всем службам, не пропуская в особенности ни одного дня, чтобы не быть у Божественной литургии. Матушка была совершенно здорова, и, когда я приехал по вызову родительскому в Балашов, я застал ее на вид такой же здоровой, какой ее оставил, отправляясь на службу. Она даже была весела и страшно рада меня видеть. Если бы не письмо о. Макария, которое невольно наводило на размышление, нельзя было и подумать, глядя на родительницу мою, что Ангел смерти уже спешит взять ее душу и представить Творцу всяческих.
Двадцать один день я провел в кругу семейных, и ни одного раза матушка ни одним словом не обмолвилась, что она готовит себя к переходу в вечную жизнь; только непрестанное, ежедневное хождение в церковь давало разуметь, что совет Старца был для ее сердца предварением приблизившейся для нее вечности.
Дни проходили за днями, и сердце мое, встревоженное было по моем возвращении домой, стало понемногу успокаиваться. Вся семья была собрана в кругу: отец, мать, старшая сестра — вдова Екатерина, я и малолетки — брат Иван и сестренка Поля. Жизнь протекала мирно, по-семейному. И внутри меня и вне, в семейном быту, наступило какое-то затишье, ненарушаемое заботами завтрашнего дня. Не было даже речей о том, что предпринять мне, главному кормильцу семьи, источнику ее благосостояния. Слово старца Макария исполнялось свято — житейское попечение было оставлено.
Шел двадцать первый день со дня моего возвращения из Уральска. Матушке вдруг захотелось к обеду дичинки.
— Поди, Фединька, настреляй мне дичинки какой-нибудь, а я из нее к обеду приготовлю жареное, — сказала мне родительница. Желание ее было исполнено, и из настрелянной дичи матушка сама изготовила обед. С заметным удовольствием покушала и все вспоминала за столом библейскую историю об Исааке и Иакове...
— Вот, — говорила она, обращаясь ко мне, — я — точно Исаак, а ты — Иаков; я ем тобою на охоте изловленное, и ты ждешь моего благословения на первородство.
Матушка говорила как бы в шутку, а делото вышло на самом деле, всерьез: на другой или на третий день после этого обеда родительница моя захворала и тут же пожелала поисповедоваться, особороваться и причаститься; но так как она хотя и чувствовала себя больной и слабой, но могла еще через силу держаться на ногах, то и ни за что не позволила, чтобы Святые Дары были принесены к нам на дом.
— Хочу в церкви сама подойти к Господу, — сказала матушка, и мы с ней поехали вместе на дрожках в церковь к Литургии. Обедню она едва достояла, но к Св. Чаше приступила с большой твердостью и силой и сама твердым и ясным голосом произносила священные слова исповедания Христа Господа: «Верую, Господи, и исповедую, яко Ты еси воистину Христос Сын Бога Живаго...» Но когда причастилась, то совсем изнемогла, и я ее в полуобморочном состоянии вывел на паперть. Немного оправившись, она попросила меня отворить входную дверь в церковь и так на паперти дослушала окончание Божественной службы. По окончании благодарственных молитв я ее привез домой; и тут она слегла в постель и уже более не вставала.
Прошло несколько дней с того времени, как матушка слегла окончательно, подкошенная своим предсмертным недугом; она слабела не по дням, а по часам и наконец велела нам всем собраться у своей постели и выразила желание благословить всех нас. Когда ей подали икону Божией Матери, она привстала на кровати, но силы не выдержали, и матушка вся в слезах упала на подушки без памяти. С ней сделалось что-то вроде конвульсий, и хотя она вскоре оправилась, но объявила, что благословлять нас не будет, а поручает нас покровительству Преблагословенной.
— Я прошу Владычицу, чтобы Она не оставила вас, — сказала она и стала молиться Ей с горячими слезами, неоднократно повторяя:
— Тебе вверяю их, Матерь Божия! Ты им будь покров и заступление!..
Помолившись с пламенной верой, матушка подозвала к себе нас всех и стала говорить:
— Я умираю. Смотрите имейте любовь между собою и, если любите меня, оказывайте отцу своему всякое почитание. Никогда не поминайте, если когда-нибудь заметили, что он оскорбил меня каким-либо словом — это дело не ваше. Помните одно, что он всю свою жизнь провел в трудах и работе о вашем спокойствии и воспитании. Успокойте его вашей покорностью и любовью, утешьте его старость вашей заботой о нем и детской преданностью. Исполняйте заповеди Божии каждый в своем звании. Будьте милостивы и сострадательны к нищим, прощайте обиды оскорбляющим вас и чтобы гнев ваш угасал прежде заката солнца того дня, в который он возгорелся. Держите веру святую Святой Церкви Православной, храните предания и заветы святых Отцов. Не примыкайте к вольнодумцам... А ты! — обратилась она ко мне, взяв меня за руку и соединив ее с руками сестры Екатерины и 4-летней Поленьки и указывая на брата Ивана, стоявшего у ее колен, и на отца, который стоял у ног кровати, — а ты, — повторяла она, — не оставь вот этих. Я тебе их вверяю. Будь им вместо отца. А вы слушайте брата, и Бог не оставит вас. Молитесь чаще и усерднее Божией Матери — Ей я вас всех вверяю. А ты, Федя! не оставляй их и прежде времени не уходи в монастырь: если Богу угодно, еще успеешь. Исполнишь мой завет, и да пребудет тогда над тобой Божие благословение и мое...
Мы внимали словам угасающей матери и горько плакали, но ни одно ее слово не осталось незапечатленным в моем сердце: каждое слово ее точно высекалось на его скрижалях стальным резцом пламенной материнской любви и веры.
Еще несколько дней угасала родимая. Мы проводили целые ночи без сна у дорогого изголовья и не отходили от одра матери почти ни на минуту. Особенно ухаживала за ней сестра Екатерина. Но как ни бодрствовали мы, но не могли уловить последнего ее вздоха: когда она отошла ко Господу, мы все спали, утомленные бессонными ночами, и пропустили время ее предсмертной агонии. Нас ранним утром разбудила дальняя по сватовству наша родственница, Мария Ильинична П., девица лет 40, дочь очень богатых родителей. Необыкновенной душевной чистоты и жизни была эта истинная раба Божия. Приятная лицом, очень богатая, она волею не пожелала выйти замуж, а девичество свое вместе с тремя другими девицами такого же, как и она, духа посвятила Господу. Она свои деньги и те, что ей давали добрые, благочестивые люди, определила на устроение в г. Балашове женской обители, которой в Балашове еще не было. Со временем ее желание исполнилось, и теперь в Балашове есть женский монастырь... Так вот, эта-то девица и пришла к нам на ранней утренней зорьке, разбудила сестру и сказала:
— Встань-ка, Катенька, и пойдем посмотреть мамашу. Что она?
— Спит, — был ответ полусонной сестры.
— Все равно, пойдем — я ее хочу видеть.
И когда они взошли, то нашли матушку
уже скончавшейся. А ранний неожиданный приход Марьи Ильиничны объяснился так, — она это тут же нам рассказала:
— Я спала крепко, — говорила она нам, — вдруг на заре слышу — кто-то меня кличет по имени. Я не просыпаюсь. Меня тогда кто-то толкнул в бок со словами: встаньте, пожалуйста, и идите к нам в дом: я ведь умерла, а они меня не видали. Идите утешьте их, чтобы они не плакали... И когда я тут же проснулась, то увидела вашу мать уже выходящей из моей спальни. Удивившись этому, я сейчас же встала и пошла к вам в дом и вот нашла все так, как она мне поведала в видении. Теперь именем вашей матери и ее словами, только что мною слышанными, я прошу вас не плакать, а молиться о ней Богу. Ведь мы все рождаемся для того, чтобы умереть, и умираем, чтобы воскреснуть для вечной жизни.
Великую радость влили в нашу скорбь эти речи. О родная наша! Ты и с того света, по неизреченной милости Божией, озарила мрак нашей земной скорби светом Богооткровенной истины, беспредельной Божественной любви и милосердия! Вечная тебе память, родимая!..
XXVIII.
Отдав последний долг сыновней любви почившей родительнице, я прежде всего должен был озаботиться о поступлении вновь на место: вся семья, начиная с родителя, по предсмертной воле матери и по моему сыновнему долгу осталась на моих руках. О монашестве, стало быть, нечего и думать, а надо было как можно скорее приниматься за добывание насущного хлеба.
Испросив благословения у родителя, я отправился к управляющему откупными сборами Тамбовской губернии, Василию Никитичу Рукавишникову, брату родному известного откупщика А. Н. Рукавишникова. У него я служил еще раньше в земле Войска Донского. Он меня любил, и, когда я, уезжая к родителям, оставлял у него службу, он обещал меня вновь к себе принять, если это мне понадобится. Так и случилось, и меня он назначил дистанционным в г. Усмань Тамбовской губернии. Таким образом, жизнь моих семейных была вновь обеспечена. Но моя жизнь духовная, мои стремления, жажда моя служения Богу?.. О, каким тяжким искушениям подвергались они в эти годы! Это была непрестанная, кровавая борьба духа с плотью, и, каюсь, часто, слишком даже часто, дух был одолеваем плотью.
Единственной поддержкой мне в это время было непрестанное мое хождение к ранним обедням. Там, в Божьем храме, изливалась душа моя, молившаяся Господу, чтобы Он ими же весть судьбами спас меня от соблазнов міра. Но падения следовали за падениями... Товарищи мои нередко удивлялись мне, когда в самые веселые, по-видимому, минуты наших веселых собраний я брал в руки гитару и, перебирая задумчиво струны, голосом исполненным внутреннего волнения, дрожащим от скрытых слез, напевал любимый в то время мною романс:
Меня никто не понимает,
И никому меня не жаль,
Судьбе моей никто не внемлет,
И не с кем разделить печаль...
Иногда, под наплывом чувства тяжкой неудовлетворенности, я бросал гитару, убегал в соседнюю комнату и рыдал, как ребенок, неутешными слезами, — оставляя товарищей в полном недоумении... К великому моему горю, эти минуты слезного раскаяния не оберегали меня от страстных увлечений...
Служа в г. Усмани, я квартировал в доме одной госпожи, у которой и столовался. Особа эта жила в свое удовольствие, даже роскошно, и мне жилось у нее очень хорошо в смысле продовольствия. У ней жила из милости, в качестве бедной родственницы, молоденькая вдова, не старше двадцати двух — двадцати пяти лет. Она, несмотря на свой юный возраст, была уже за двумя мужьями и с обоими прожила не более полутора лет. Дело наше с ней обоих было молодое, и вот однажды, сидя с ней на балконе нашего дома, мы вступили с ней в откровенный разговор... Слово за слово, она мне поведала грустную историю своей неудавшейся молодой жизни и между прочим сказала:
— Мудрено, Федор Афанасьевич, в моем положении быть честной: на все нужны деньги, а где их взять? Поневоле изменишь нравственности...
— А много ли вам нужно, чтобы избегнуть такой крайности? — спросил я с живым к ней участием.
Она сказала мне цифру, и так как сумма эта была в пределах моих средств, то я тут же ей и выдал, сколько она сама назначила...
— Только бы вы не изменяли целомудрию и каждодневно ходили в церковь и молились Богу, — объятый порывом великодушной жалости, сказал ей я... На этом наша беседа в этот день и кончилась.
Наутро, идя, по обычаю, к ранней обедне, вспоминая разговор мой с молоденькой вдовой, я чувствовал себя как бы Святителем Николаем, спасающим от разврата девическое целомудрие... Прости меня, угодник Божий!.. Но недолго мне пришлось быть на этой высоте, и по малом времени я уже был в преступной связи с прелестницей. Совершилось это очень быстро и очень просто, а немного времени спустя я уже был оповещен, что плод любви нашей уже лежит под ее сердцем... Как громом меня поразило известие. Что было делать мне? Нельзя же было оставить ее несчастной, а выход был один — жениться... А монастырь? а обеты?.. Господи, до чего я был близок тогда к совершенному отчаянию!..
В это-то страшное для меня время, когда все сердце мое обливалось слезами позднего и, казалось, бесплодного раскаяния, я должен был выехать по службе в уезд. Поздно вечером в селе Нелже, окончив разлив питей в питейные заведения и забрав с собой всю денежную выручку, пришел на квартиру и, помолившись Богу, лег спать. Но сердце не о сне думало, а весь мой помысл сосредоточился на страшном для меня вопросе о женитьбе. Помышляя о своих обетах, о жизни своей, столь несоответственной моим стремлениям, я горько плакал, уткнувшись в подушки, и с молитвой к Пречистой о заступлении заснул. И вижу я во сне: перед иконой Божией Матери молится преосвященный Тамбовский Николай. В это время из иконы выступает Прп. Сергий Радонежский и становится сбоку иконы. И мне будто бы нужно подойти к Царице Небесной, чтобы поцеловать Ее Пречистые стопочки, но, взглянув на Нее, я сознаю свое недостоинство, все свои преступления и, горько зарыдав, падаю ниц на землю. Лежу я так- то на земле, обливаюсь слезами и вместе чувствую, что не в силах разорвать преступную связь: слишком люблю предмет своей страсти. В таких-то чувствах я молюсь Владычице и прошу Ее, чтобы Она Сама, силой данной Ей благодати, спасла меня от уз брака и дала мне возможность не уклоняться от данных обетов... И услыхал я тут незримый голос, делавший мне выговор, и был удостоен поцеловать стопу Преблагословенной. По всему моему существу разлилась тогда неизъяснимая радость, и я проснулся, и когда проснулся, то заметил, что вся моя подушка была омочена слезами.
С этого времени я прервал свою связь... Боже мой! Сколько пришлось мне вынести тогда сцен, слез, упреков, проклятий, угроз лишить себя жизни! Но, рассказав ей свой сон, я был непоколебим и хотя она ему не верила, но я твердо стоял на своем и старался ее убедить, что она сама поверит истине моих слов и судьба ее устроится помимо меня, а что мне все-таки предстоит монашество.
Прошло со времени моего разрыва самое короткое время. Моей вдовушке надо было, по приглашению ее родственника, ехать в Задонск на свадьбу. Перед отъездом она забежала ко мне и сказала:
— Хоть помолись ты обо мне, чтобы Господь меня пристроил, а то, беда моя, — куда я теперь скроюсь?
— Вы вот мне все не верите. А если угодно Царице Небесной, чтобы я был в монахах, то вы выйдете замуж, — говорил ей я, стараясь ее утешить.
Сам я всей силой души верил своему сну, верил в помощь Царицы Небесной. Но она не верила. И жалко мне было ее, и горько я плакал, прося помощи свыше.
Что же вышло?.. Пока они жили в Задонске, приехал неожиданно к ее родственнику богатый елецкий купец Ж. Увидав ее, он сразу в нее влюбился и, заинтересовавшись ею, спросил родственника:
— Чья это молодая дама?
— Это моя сирота-племянница, — ответил он, — и притом крайне несчастная.
— Чем?
— А вот, видите, как она молода, а уже была замужем за двумя мужьями и жила-то за ними, за обоими, не более полутора лет.
— Вот и прекрасно! — воскликнул Ж., — такую-то нам и нужно: я вдовец — не пойдет ли она за меня замуж, за третьего?
Так это было неожиданно, да к тому же купец этот был очень богатый, что родственник моей вдовушки поначалу было усумнился, — уж не шутит ли богатый. Но тот продолжал:
— Я серьезно вам говорю, что если ваша родственница пойдет за меня, хромого старика (он прихрамывал на одну ногу), то я ее возьму за себя.
Послади за ней. Она сразу тоже было не поверила, но, когда увидала, что дело выходит всерьез, с радостью согласилась. Еще удивительнее было то, что Ж. торопил со свадьбой и захотел ее сыграть тут же, чтобы о ней не успел узнать никто из его семейных. Дело закипело на всех, что называется, парах, и не успел я оглянуться, как в одну ночь прикатила на тройке в Усмань из Задонска торжествующая вдовушка и с радостью всем нам объявила:
— Я приехала за метрическим свидетельством: я ведь выхожу на днях замуж, и, представьте, еще за кого? за богача елецкого Ж.!
Она была очень довольна и наутро уже укатила обратно в Задонск с метрическим свидетельством, где, к удивлению всех, тут же и вышла замуж.
Так окончилось мое усманское искушение. Беспредельна была моя благодарность Пречистой. Я твердо решил изменить свою жизнь.
XXIX.
По обстоятельствам моей службы меня вскоре перевели в Лебедянь той же Тамбовской губернии. В Лебедяни в те времена бывала каждый год огромная ярмарка, и разливание для продажи бывало многие тысячи ведер. Должность подвального там была очень трудной и ответственной. И вот на эту-то должность меня и сочли нужным перевести под начальство управляющего, некоего Ивана Андреевича Дивеева, человека благочестивого и редко доброй и благородной души. Я продолжал и в Лебедяни по-прежнему, несмотря на ядовитые насмешки сотоварищей по службе, свои хождения к ранней обедне. Это было замечено Дивеевым, и он очень ко мне расположился. Не надеясь на свои духовные силы в борьбе с обуревавшими меня страстями, я решил бороться с ними телесным способом, часто простаивая целые ночи напролет на молитве, и, наконец, обложил себя по голому телу железными веригами на шалнерах. Местный слесарь сделал мне их за золотой полуимпериал. Вериги я эти носил не снимая день и ночь, и от них у меня сделались раны, следы которых видны у меня и доселе.
Плоть моя, под влиянием таких чрезвычайных мер, правда, до некоторой степени обуздалась, но зато начались искушения со стороны Духа.
Однажды вечером управляющий позвал меня к себе и пригласил на другой день ехать за 17 верст от Лебедяни в Сезеневский женский монастырь помолиться и отслужить панихиду по основателе обители, великом подвижнике и затворнике Иоанне Сезеневском. Предложение это мне было как нельзя более по духу, и мы на Другой день вечером выехали в обитель, чтобы переночевать там и отстоять Литургию. Когда после Литургии мы пошли к панихиде в пещерку, где покоится последним сном до общего воскресения великий подвижник, и видя, как народ и вместе с ним мой управляющий прикладывается к его чеканному изображению на гробнице, как к изображению святого, я неожиданно для себя внезапно вознегодовал. Как, подумал я, целовать простое изображение человека, непризнанного еще святым Св. Синодом! — это невежество! И, дав волю этому чувству, я, когда подошел к гробнице, поцеловал только изображение на ней креста, а сердцем сказал, обращаясь к почившему затворнику: «А твоего изображения я целовать не стану, пока тебя не признает Церковь!» — и с этой мыслью я отошел негодуя от гробницы.
Управляющий пошел к игуменье, а я — к экипажу. Кроме нашего, было много и других экипажей, и, прислушиваясь к разговору кучеров, я услыхал, как один говорит другим:
— Он (затворник Иоанн) все ел с деревянным маслом. Бывало, сделает себе яичницу из одного яйца и ту ест с деревянным маслом...
Это он делал для того, подумалось мне, чтобы быть после смерти нетленным. Наверно, он знал, что деревянное масло препятствует трупу разлагаться. Безумная эта мысль, развиваясь все далее, довела меня в конце концов до полного неверия в подвиги и святость жизни затворника. А дальше пошло в голове что-то и вовсе ни с чем не сообразное: ничего нет чудесного... все тайны природы, кажущиеся чудесными, пока еще они не открыты и не разгаданы человеком... сны, мечты, воображение!.. Я путался в мыслях все более и более и кончил тем, что и вовсе запутался.
По возвращении своем домой в Лебедянь в самых растрепанных чувствах я оправил машинально в своей комнатке лампадку перед образом Божией Матери и лег на диван лицом к стенке. Не успел я как следует задремать, как вдруг почувствовал, что кто-то ударил меня тихо по плечу, и между дремой и пробуждением я услыхал голос, говорящий мне:
— Ты думаешь, что я ел все с деревянным маслом для сохранения своего тела нетленным. Я ел его от грыжи.
Я мигом обернулся и увидал около себя затворника Иоанна точь-в-точь такого, каким он изображается на портретах. Сказав мне эти слова, он стал невидим.
Ужас объял меня от этого видения: оно было так ясно, так живо, что у меня не было ни минуты сомнения в том, что Божий угодник явился мне для обличения моего кощунства. Я вскочил с дивана, и долго не мог успокоиться, и все ходил взад и вперед по комнате. Понемногу сила впечатления от виденного стала ослабевать, и опять зароились в голове отступившие было мысли: расстроенное воображение, оптический обман, галлюцинации!.. Слова эти и в то время были уже в большом ходу между теми, кому хотелось быть умными.
У меня в это время болели и сильно гноились глаза. Как бы в ответ на роившиеся в моей голове соображения, молнией промелькнула в ней и другая мысль: если это видение — не бред расстроенного воображения, а истинное явление, то пусть исцелится моя глазная боль без всяких медицинских средств. Тогда я уверую.
Наутро, когда я шел на службу, мне встретился по дороге фельдшер И. П., знавший о моей глазной болезни, и дал мне пузырек с лекарством, говоря:
— А я вам нес лекарство против глазной боли!
Лекарство я взял, поблагодарил фельдшера, но воспользоваться им не успел по встретившимся мне спешным служебным делам, которые требовали усиленного занятия. Вечером, собираясь из дому к товарищу по службе, чтобы с ним идти к его невесте, у которой я был сватом, я, подвязывая манишку, взглянул в зеркало и увидел, что глаза мои как будто никогда и не болели.
XXX.
С этого времени моя внутренняя жизнь стала еще суровее: ночные мои молитвы я старался усилить, но вериги продолжать носить уже не мог — на теле сделались язвы, которые мне не давали возможности продолжать этот подвиг. На службе и с товарищами я по внешности не изменял своих отношений, но в своем домашнем, келейном, так сказать, быту я усердно стал стремиться подражать монашескому подвигу: по ночам вставал на молитву и, случалось, простаивал на ней до самой ранней обедни, к которой ходил неопустительно каждый день. Кощунственные мысли меня оставили, но зато началось другое.
Однажды, в полночь, стоя на молитве, я увидал сбоку себя темную тень и ясно услышал страшный, зловещий голос:
— Если ты не перестанешь подвизаться, я много наделаю тебе неприятностей...
Жутко мне стало, но я прочитал молитву Иисусову и опять продолжал молиться. Тень исчезла... Через несколько времени со мной произошло такое страшное приключение: дело было вечером; по обязанностям своей службы, уходя из подвала, где в чанах стоял спирт, я тщательно осмотрел чаны, что делал ежедневно по окончании дневной работы, и всё нашел в полной исправности. Утром следующего дня я вместе с бондарем вошел в подвал и, к великому своему ужасу, увидал, что весь пол подвала залит спиртом. Оказалось, что за ночь вытек самый большой чан, в котором было более 200 ведер. На полу — море вина, а чан пустой. Я перепугался до полусмерти. «Боже мой! — воскликнул я, — спаси меня!..» Надо было как-нибудь скрыть происшествие от управляющего и поторопиться собрать сколько возможно спирту, пока еще на дворе и в конторе спали. Насосом и ливерами мы с бондарем выкачали обратно в чан это разливанное море, пол усыпали песком, и казалось, что и следов несчастия не осталось. Но на деле, когда я стал проверять утечку, спирту много не достало до нормы. Пришлось заявить управляющему. Я получил жестокий нагоняй, особенно когда стал просить увольнения. Тем не менее я настоял на увольнении, опасаясь в будущем неприятностей еще горших. Но вот что показалось всем странным и загадочным: когда я сдавал подвал своему преемнику, то весь подвальный спирт оказался налицо. Удивился управляющий, удивились рабочие... Я не особенно удивился, зная, чье это было приражение, и только мог вздохнуть благодарной молитвой к Богу и Пречистой...
Наш управляющий, Иван Андреевич Дивеев, очень меня уговаривал не покидать службы. Хотя он и погорячился было со мной, но, как человек очень добрый и меня любивший, тут же и раскаялся в своей горячности. Но меня уговорить было совершенно невозможно: я был уверен, что настало время для меня удалиться в монастырь. Нападение на меня вражье в міру я приписал медлительности моей в исполнении данного уже давно обета, а чудесное обретение спирта я приписал моей решимости разделаться с міром. Уверенность эта так во мне была крепка, что я убедил Дивеева в необходимости для меня покинуть службу, чтобы в дальнейшем и для себя и для него не навлечь еще больших неприятностей, тем более что страшное видение повторилось вновь и угрожало мне новыми ужасами. Религиозно настроенный Дивеев вынужден был со мною согласиться, когда я ему открыл свои видения, и дал мне увольнение.
Но независимо от вражьего на меня нападения, которое, казалось мне тогда, было попущено мне за мое нерадение к исполнению моих обетов, я считал себя, до некоторой степени, и в нравственном праве перед родителем и семьей оставить о них дальнейшее попечение: на руках у родителя оставались только две сестры — вдова Екатерина, уже сама стремившаяся в монастырь, и малолетняя Поленька, которая не могла очень обременить отца, тем более что, еще когда я был на службе в Усмани, я ему отдал все свои сбережения, а он обещал мне, когда я того пожелаю, дать увольнительное свидетельство на поступление в монастырь.
Итак, рассуждал я: сестра Екатерина и я поступим в монастырь; Поленька останется с отцом, который может перебиться со своими деньгами, а брат Иван, уже сам поступивший на службу, не требует попечения; с течением же времени и он может занять мое место в заботах о старике отце и малолетней сестре.
Очень мне все это тогда казалось гладко и рассудительно...
XXXI.
Упомянув о брате Иване, что он уже был на службе, я должен в хронологическом порядке своего повествования отступить несколько назад и рассказать, каким образом его поступление на службу состоялось. В неисповедимых путях Божественного Промысла младшему моему брату суждено было занять в моей жизни важное место, и сама судьба его, тесно с моей связанная, настолько интересна, что меня, я уверен, простит за это отступление тот, кто еще не бросил до сих пор чтения моей рукописи.
Когда я служил еще в земле Войска Донского и жил в Раздорской станице, в числе служащих поверенных был моим товарищем некто Федор Михайлович Абрамов, молодой человек прекрасной наружности, редко веселого характера, притом певец с хорошим голосом и чудесный гитарист. Это был мой первый и закадычный приятель, с которым мы, что называется, жили душа в душу. Но служить нам с ним по откупу вместе пришлось недолго, так как отец его определил на Кавказ, на службу к известному богачу армянину Мирзоеву, который был самым крупным поставщиком спирта на нашу Кавказскую армию. Это время на Кавказе было временем крупных нажив для ловких дельцов — золото в их карманы лилось рекою, в полном смысле слова, без счета... Отъезжая на Кавказ, Абрамов, получив расчет у Рукавишникова, заехал ко мне проститься в Раздорскую, дав для того 80 верст крюку, и прожил у меня три дня. Эти три дня совместной жизни нас до того сблизили, что на прощанье мы с ним обменялись шейными крестами, стали «крестными братьями» и дали друг другу клятву быть на всю жизнь как братья родные. Он уехал после того в Темир-Хан-Шуру, где скоро приобрел доверие своего хозяина и по коммерции стал немалым человеком.
В добрый час, как потом оказалось, мы стали с ним крестовыми братьями...
Во время моей службы в Лебедяни, родитель мой надумал съездить из Балашова в Воронеж на поклонение мощам святителя Митрофана и оттуда, на возвратном пути, привез ко мне младшего моего брата Ивана, которому в то время было 16 лет. Родителю моему желательно было определить его писцом в питейную контору, но я, уверенный в том, что откупа доживают свой век, — к тому же и слухи такие ходили, — просил родителя, чтобы он лучше определил Ивана к какому-нибудь, хотя бы до времени и без платы, чтобы только пристроиться к крупному коммерческому делу. Родитель согласился на мой совет. Брату моему это было очень неприятно, но, делать нечего, пришлось подчиниться родительской воле... Когда они вернулись домой, к отцу моему зашел в гости некто Евреинов, наш бывший согражданин, а в это время житель г. Темир-Хан-Шуры, где у него была торговля. За беседой выяснялось, что Евреинову нужно ехать в Москву и на Нижегородскую ярмарку за товаром, а жену, за которой он приехал, отправить из Балашова в Шуру.
— Да вот, горе мое, — жаловался Евреинов, — отправить-то мне ее не с кем!
На это мой родитель предложил ему взять жене в спутники брата Ивана...
— Да уж, кстати, и взяли бы вы его к себе на службу, — прибавил мой родитель. Евреинов согласился, и судьба брата была решена...
Таким образом, в Темир-Хан-Шуре брат мой очутился с крестовым моим братом, Федором Михайловичем Абрамовым. Но друг друга они не только не знали, но и о взаимном существовании не имели никакого понятия.
А между тем Абрамову суждено было оказать на строй жизни моего брата большое влияние, и встреча их и знакомство состоялись при следующих обстоятельствах.
Однажды Федор Михайлович шел из своей конторы через площадь, где торговые ряды. В то время в рядах у дверей каждого магазина стояли диваны, и на этих диванах отдыхали прохожие, больше, конечно, офицеры, по пути к главнокомандующему из своих частей или из военной канцелярии. Можно сказать, что диваны эти были местом их обычных собраний, где они собирались потолковать о военных или о своих домашних делах... В тот день, в который состоялась встреча моего брата с Абрамовым, у Абрамова по дороге из конторы к главнокомандующему, князю Лорис-Меликову, потухла сигара, и он, подойдя к лавке, у которой стоял мой брат, сел на диван, а брат, заметив, что сигара потухла, подал ему спичку. Раскуривши сигару, Абрамов спросил брата:
— А ты, мальчик, откуда родом?
— Из Балашова, — ответил брат.
— Из Балашова? — переспросил Абрамов, — а не знаешь ты в Балашове Федора Афанасьевича Попова?
— Как не знать, когда он мне родной брат!
— Да как же ты попал сюда?.. А брат твой где?
— Брат в монастырь ушел...
— Да верно ли ты это говоришь? Неужели Федор Афанасьевич тебе брат? — изумлялся Абрамов, не веря собственным ушам.
— Да смею ли я так нагло лгать? — уверял его брат.
— И письма у тебя от него есть? — допытывался Абрамов.
— Не далее как вчера я и от него, и от родителя получил письма...
— Ну, вот что, брат! Приходи ко мне завтра пораньше утром чай пить — я чай пью рано — да приноси с собой письмо брата: я тогда узнаю, тот ли это Попов, о котором мы говорим, а то — все бывает, — может, это только его однофамилец...
Абрамов дал свой адрес брату, и наутро дело выяснилось, и встреча эта повела к удивительной, как потом оказалось, перемене судьбы моего брата. Добрый и верный друг Абрамов, обрадовавшись известиям обо мне и встрече с братом, велел ему написать немедленно письмо ко мне и к родителям с просьбой разрешить брату переменить место и поступить на службу к другому хозяину по рекомендации Абрамова. Разрешение это нами было дано, и вскоре брат поступил на службу к одному владимирскому коммерсанту, торговавшему в Шуре и нажившему во время военных действий против Шамиля крупное состояние. У этого купца была единственная дочь, которой и было суждено впоследствии стать женою моего брата. Вот эта-то свадьба впоследствии и развязала меня окончательно с міром... Но я забегаю вперед, а теперь перехожу к рассказу о моем вторичном поступлении в монастырь.
XXXII.
Во время моей службы в Лебедяни я часто ходил к службам в Троицкий монастырь. Бывая в монастыре, я полюбил его запущенный, тенистый сад, где в самой середине его чащи стоял нежилой деревянный сруб, покрытый тесом, с полом, но без печей и без рам. В этот сруб по осени ссыпали яблоки. До того мне полюбилось это уединенное место, что, гуляя в этом саду в полном, конечно, одиночестве, я неоднократно молил Бога, чтобы Он благословил мне поселиться в этом срубе и в нем проводить отшельническую жизнь... Когда я решился уйти вторично из міра в монастырь, то, получив расчет от управляющего своего, Ивана Андреевича Дивеева, после истории с пролившимся спиртом, я пошел к игумену монастыря и просил его, чтобы он принял меня в свою общину жить в этом срубе под именем сторожа. У меня для окончательного поступления в монастырь не было увольнения от общества, а без него я мог жить в монастыре только по паспорту, под видом вольнонаемного. Об этом разрешении я молил игумена, со слезами великой жажды подвига, и получил его без особого затруднения.
«Господь тебя да благословит» — такими словами игумена положено было начало моему вступлению во второй раз в вожделенную для меня монастырскую ограду.
На новое свое жительство я перебрался в первых числах апреля, когда на дворе еще стояли порядочные заморозки, и, Боже мой! сколько я натерпелся тогда от холода в своем срубе, от крыс и мышей, бродивших в нем целыми вереницами. От холоду я долго не мог ложиться спать, становился на молитву и усиленно клал земные поклоны. Едва согревшись, пробовал заснуть, но крысы и мыши начинали бегать по всему срубу, поднимали такую возню, что в ее разгаре не стеснялись прыгать мне на голову и бегать как ошалелые по всему телу. Кроме добровольного и вынужденного указанными обстоятельствами подвижничества, я нес еще послушание у свечного ящика и вскоре начал чувствовать такое изнеможение, и физическое, и нравственное, что вряд ли бы его долго выдержал, а на изменение своего положения я мог рассчитывать или с окончательным поступлением в монастырь по получении увольнения, или с выходом из монастыря обратно в мір. Со слезами молил я Преблагословенную, чтобы Она помогла мне получить это, как клад, не дававшееся увольнение, но получить его не мог — все не было на то ни Божией воли, ни родительской. О, какое тяжкое это было время!
Слава и благодарение Господу, не допустившему мне потерпеть выше моих сил!.. Через наш монастырь шли в Оптину Пустынь монахини Тамбовского монастыря. Это были духовные дочки старца Макария, несшие в Оптину для продажи мухояр своего рукоделья, а главным образом шедшие за духовным советом к своему руководителю. С ними я послал Старцу извещение, что я опять вышел из міра, и просил объяснить ему, где я поселился и что делаю... Наступили между тем теплые дни, — и мне стало немного полегче.
А тут еще со мной произошел случай, очень меня и утешивший и ободривший. Однажды, после вечернего пения в храме (я пел на клиросе), я подошел к иконе Всех Скорбящих Радости и стал усердно молиться Преблагословенной об увольнении. Ко мне вдруг подошел неизвестный молодой человек и сказал:
— Ты просишь об увольнении. Не плачь — получишь!
Когда я опомнился от радостной неожиданности этих слов, молодого человека уже в храме не было. Таинственное это явление — человека или ангела, не ведаю, — сильно окрылило мой дух. Но радость надежды сменилась для меня вскоре новым испытанием.
Не успели уйти монахини, как приехала ко мне из Балашова сестра Екатерина вместе с двоюродным моим братом. Цель ее приезда была уговорить меня бросить монастырь и опять поступить на службу, так как им с отцом и младшей сестрой вскоре нечем будет кормиться. Тяжело было мне все это выслушивать: и жаль было семьи, но еще более было жаль себя, своих высших, но все недостижимых стремлений. Душа моя рвалась на части. И вот, в этом состоянии духа мы с сестрой отправились в Сезеневский женский монастырь поклониться гробнице Иоанна Затворника, в надежде, что Господь смилостивится и укажет мне мой путь.
Когда мы с сестрой возвратились из Сезенева, в это время пришли из Оптиной Тамбовские монахини и передали мне, что батюшка Макарий требует меня немедленно к себе в Оптину для личного свидания. Я уговорил сестру остаться в Лебедяни дождаться моего возвращения, а сам на другой же день с двоюродным братом вышел пешком в Оптину. Старец принял меня ласково и благословил до времени остаться в Оптиной, а в Лебедянский монастырь пока не возвращаться. Двоюродный мой брат, таким образом, вернулся в Лебедянь один, и сестра, не достигши цели своей поездки, вернулась с ним обратно в Балашов с тяжелым чувством разочарования и в скорби на мое жестокосердие. А как мне было расстаться с моей мечтой, как было ослушаться воли Старца?! А мои семейные, думалось мне, проживут как- нибудь и без моей помощи, если Господу угоден путь, мною избранный...
XXXIII.
И поселился я жить в Оптиной, которая мне после Лебедянского монастыря с его уже поврежденной духовной жизнью показалась да и на самом деле была раем духовной жизни для человека, ищущего христианского совершенствования под руководством опытного Старца. А таким руководителем испытанной мудрости и всяких христианских добродетелей был старец Макарий. Много за это время довелось мне слышать богомудрых его бесед об иноческой жизни, терпении, смирении, смиренномудрии, послушании, безмолвии и любви, но важнее всего был его личный пример и пример тех, которые проводили жизнь совершенствования во Христе Иисусе под неусыпным духовным надзором его беспримерной любви и попечительности. Что это был за человек!.. И любили же его те, которых Господь удостоил быть его духовными детьми!..
В описываемое мною время (шел 1853 год) в Оптинском Скиту при старце Макарии состоял в числе послушников Ювеналий Половцев, впоследствии Архиепископ Виленский. В то время он был еще совсем молодым человеком. Происходил он родом из известной дворянской фамилии, довольно богатой, и был он человек образованный, в цвете сил обширных своих дарований... Не забуду никогда одного незначительного по внешности, но полного глубокого по внутреннему смыслу значения случая, происшедшего на моих глазах в келье старца Макария. Сидели мы как-то в третьем часу дня втроем — я, о. Иларион и Ювеналий — и пили чай в келье у Старца. Вдруг отворилась дверь из покоев Старца, и сам батюшка из двери поклонился Ювеналию:
— Ювеналий, поди ко мне!
В руках Ювеналия было недопитое блюдечко — только раз хлебнуть... Ювеналий тем не менее и не подумал допить остаток чаю, поставил немедленно по зову Старца блюдечко на стол и побежал к батюшке. Старец заметил, что чай Ювеналиев остался на блюдечке, и улыбнулся...
— Поди, — сказал он Ювеналию, — допей в блюдечке чай, а тогда и приходи!
Он так и исполнил.
Сколько в этом малом примере смирения и послушания в молодом человеке, рождением своим призванном руководить и повелевать, а не носить иго послушания у смиренного старца- монаха!.. Таково было обаяние личности и духа о. Макария. Мудрено ли, что на смену ему в этой временной жизни в Оптиной уже созревал не менее великий ему преемник — Амвросий!..
Как ни хорошо жилось мне в Оптиной, но меня вскоре потянуло с великой силой повидаться с другом моей юности, Феодором Андреевичем Какирбашевым, о котором я уже упоминал в этой летописи земного моего странствования. В описываемое мною время он уже был иеродиаконом Площанской, что в Орловской губернии Севского уезда, пустыни. Десять лет прошло с тех пор, как я с ним в последний раз виделся, и мне непреодолимо захотелось опять видеть этого искреннего своего друга и сомолитвенника времен детских и юношеских молитвенных наших подвигов. Открыл я свое желание Старцу и получил его благословение. В Площанскую пустынь я отправился излюбленным своим способом, по образу, как говорится, пешего хождения.
Надо ли описывать радость нашей встречи с другом детства моего?.. Отца Филарета я уже застал в сане иеромонаха, восходящим от силы в силу в меру возраста Христова. Совершенна была радость нашего свидания; да и могла ли она быть иной, когда основа нашей дружбы и встречи была одна — любовь о Христе Иисусе и общее стремление к жизни духа, к совершенствованию благодатью Божией в этой любви божественной!.. Поселили меня, странника и пришельца, в одном коридоре с о. Филаретом, и кельи наши были рядом — из двери в дверь. Сходились мы вместе ежедневно за утренним и за вечерним чаем и жили, в полном смысле слова, душа в душу в боголюбезном общении духа и любви христианской. Что это было за незабвенное время, что это была за радость, міру невместимая!..
Увы! непродолжительна была моя блаженная жизнь в Площанской пустыни: собиралась гроза военная Крымской кампании — пошли слухи об усиленном военном наборе, к которому мог быть привлечен и я, если бы дело дошло до созыва ополчения. С другой стороны, родитель мой с сестрами стал уже доходить до последней крайности и писал мне письма, в которых, жалуясь горько на свое положение, взывал ко мне, как к сыну, о поддержке. Младший брат мой еще не нашел тогда своей судьбы... И был я в великом борении духа. А между тем Севастопольская несчастная война была уже в полном разгаре... Дни моей духовной радости в Площанской пустыни быстро летели, и мне было незаметно, как промчался и канул в вечность год и наступил второй моего пребывания в этой святой и великой по духу обители.
Отца с сестрами мне за это время удалось устроить в Лебедяни, при помощи моего благодетеля и боголюбца, Ивана Андреевича Дивеева, которому я писал о тяжелом положении моей семьи. Добрый Дивеев тотчас вызвал моего отца из Балашова, послав ему с сестрами денег на дорогу, и устроил его на 25 рублей в месяц жалованья подвальным при пивном заводе. Жизнь в провинции тогда еще была дешевая, и 25 рублей в месяц были достаточны для скромного прокормления целого семейства. С этой стороны немного успокоена была душа моя. Но военная гроза, потрясая самые основы государства, била и меня, заставляя трепетно ожидать моего вызова в ополчение. Опасения мои были не напрасны, и вскоре был разослан по всем обителям строгий указ, чтобы все проживающие в них по паспортам явились в свои общества. Надо было немедля собираться опять в мір... О горе! о томление духа!..
И вот, в горести своей, я как бы в тонком сне, совсем как наяву, имел видение: в моей келье находятся будто бы Государь Николай Павлович в мундире и Наследник престола Александр Николаевич в полном императорском одеянии. Государь сидит такой грустный, а Наследник стоит перед ним... И вдруг Государь, обращаясь к своему царственному Сыну, сказал:
— Подойди ко мне!.. Война окончится замирением...
На этом я проснулся и тут же рассказал свой сон о. Филарету.
— Смотри, — сказал он мне, — умрет наш Государь!
И на другие сутки дошли до нас известия, что умер Государь Николай Павлович и воцарился Александр II.
XXXIV.
Обливаясь слезами, уходил я из Площанской пустыни обратно в мір. О горе мое, о мучение!.. Прощаясь с другом моим, зашли мы с ним в храм. Службы не было. Подошел я со слезами к чудотворной иконе Божией Матери, и когда помолился Ей, изнемогая от волновавших меня чувств, и подошел к Ней прикладываться, то вложил за ризу иконы приготовленную мною заранее записку, как бы прошение к Самой Преблагословенной, чтобы Она помогла мне избавиться от міра и сохранила меня во всех путях моей жизни. И сказал я затем вслух Ей, Владычице:
— Тебе, Матерь Бога моего, вверяю я душу свою и молю Тебя — исходатайствуй мне благословение на увольнение от міра. Сын Твой и Господь мой сказал, что грядущего к Нему Он не изгоняет вон, а я вот другой раз выхожу от Него обратно в мір... Где же обещание Его? Неужели грехи мои победили Его благость?.. Помоги, Владычица!..
И многими другими словами молился я Преблагословенной и, обнявшись в последний раз с о. Филаретом, пустился вновь в тот опостылевший мне мір, от которого так отбивался и к которому все еще оказывался прикованным какою-то тяжкою, точно заколдованною цепью...
Не могу выразить словами всю скорбь сердца моего, когда я шел обратно в мір. Я не рад был даже своему существованию... И пришла мне дорогою мысль зайти к моему Старцу в Оптину Пустынь. Помысл говорил мне, что если я его теперь не увижу, то уже более никогда его на этом свете не увижу. Дорога мне была на Лебедянь к родителю, и, чтобы дойти до Оптиной, мне надо было сделать 120 верст крюку. И я это сделал.
Когда увидел меня батюшка Макарий смущенного и в слезах, то стал меня утешать и сказал мне:
— Не скорби: в силах Господь утешить тебя и извести тебя из міра.
— Нет, батюшка, —отвечал я ему, —верно, грех моих ради, Господь отвергнул меня от звания иноческого.
— Не так говоришь, — сказал мне Старец, — грядущего к Нему Он не изгоняет вон. Моли Его благость и предайся Святой Его воле, и Той сотворит. Верь мне — будешь ты монахом, но, когда и в какое время, этого я не могу сказать тебе, но думаю, что со смертью родителя твоего тебе откроется путь к иночеству. А теперь укрепи себя надеждой на Бога и иди к родителю и, по силе нужды его с сиротами, твоими сестрами, усиль свою сыновнюю обязанность в обеспечение их сиротства и его старости. Будет время, что и сверх твоего ожидания откроется тебе путь к желаемой цели. А теперь иди и исполняй обязанности сына.
И когда я уходил из благословенного Скита Оптиной, то, — о Старец мой любвеобильный! — он пошел меня провожать, и, когда я плакал дорогой, он остановился сам, остановил меня и сказал:
— Жаль мне тебя: ты идешь в мір — с тобой встретятся искушения... Но помни слова мои: не отчаявайся! Еще повторяю тебе: с тобою будут искушения — не отчаявайся!.. Сон, когда-то виденный тобой, что ты горел в огне разных цветов, и указывает на эти разного рода искушения. Но искушения породят в тебе ведение, а познание своих немощей обогатит тебя смирением, и ты будешь снисходительнее к другим. Повторяю тебе опять: будут с тобой искушения, но не отчаявайся, и, что бы с тобой ни было, пиши ко мне всегда обо всем, а я, по силе возможности, буду отвечать тебе.
При этих словах Старца, я упал ему в ноги и, обливая их слезами, просил святых молитв его...
— Господь да благословит тебя, Господь да сохранит тебя, Господь да поможет тебе и да изведет Он тебя. Мир тебе. Не скорби: в силах Бог утешить тебя; придет время — будешь и монахом. Тогда вспомнишь слова мои. Уверяю тебя, что будешь ты монахом!
Это были последние слова блаженной памяти великого старца Макария, обращенные ко мне. Простившись с ним и приняв его последнее мне на земле целование, я, успокоенный в духе, пошел в Лебедянь к родителю и в мір предстоящих мне искушений.
Предчувствие меня не обмануло: старца Макария я уже на земле более не видел.
Соедини нас, Господи, во Царствии Твоем!
XXXV.
Оригинально произошла моя встреча с родителем... Как я уже говорил, добрый Иван Андреевич Дивеев дал ему место подвального при пивном заводе. Это была с его стороны тайная милостыня, так как ему хорошо были известны все обстоятельства моей семейной жизни и стремления мои, которым он, как человек в высокой степени религиозный, сочувствовал от всей своей доброй и боголюбивой души. Не ограничившись тем, что он дал отцу место, Дивеев поместил его и всю семью на готовую квартиру с отоплением и освещением. Жилось ему сравнительно хорошо; но уже стал немощен и стар мой родитель, а несостоятельность, в которую он впал в родном городе, где занимал в свое время не последнее место, почти сокрушила последний остаток его старческих сил. Много пришлось перенести ему в Балашове перед выездом в Лебедянь: глухая вражда тайных врагов, которых он там приобрел на общественной службе, благодаря своему правдивому характеру, только ждала его несостоятельности, чтобы вырваться наружу, и много довелось испытать горького бедному отцу, пока не пришел к нему на помощь Дивеев. Так, видно, все ведется на белом свете: пока в богатстве, потуда и в чести; а обеднял — всем опостылел и никому не стал ни мил, ни нужен...
Я не давал знать родителю о своем выходе из монастыря и о возвращении, так что приход мой для него был совершенной неожиданностью. Лет пять или шесть мы с ним не виделись с того дня, как он был у меня с братом Иваном. Из семейных только сестра Екатерина видела меня сравнительно не так давно, когда приезжала уговаривать меня выйти из Лебедянского монастыря, но за эти два года, что она меня не видала, я уже успел сильно перемениться, особенно в послушническом одеянии, которое я носил и в котором возвращался из Площанской пустыни. Я был уверен, что меня даже не узнают, и — не ошибся.
В Лебедяни контора пивного завода, в котором служил родитель, стояла на так называемой Тяпкиной горе, а пивной завод и квартира отца были под этой горой. Надо же было случиться, что, когда я спускался под гору и приближался к отцовской квартире, меня нагнал родитель, возвращавшийся из конторы завода домой. С сумкой за плечами, в весьма убогой одежде, сожженный лучами солнца, запыленный, с посохом странника в руках, я поклонился отцу до земли и спросил его:
— Не знаете ли вы, где бы мне здесь найти Афанасия Родионовича Попова, служащего по питейной части?
Родитель не узнал меня и ответил:
— Тот, кого вы ищете, говорит с вами. Что вам нужно?
— Да у него, — сказал я, — есть сын в монастыре?
— Есть.
— Ну, вот он-то и просил меня убедительно найти вас и передать вам о его житье-бытье.
С великой радостью родитель пригласил меня к себе, и тотчас по приходе велел поставить самовар, и стал меня расспрашивать о сыне. Я крепился и не выдавал себя. В это время сестры подавали нам чай и тоже меня не узнавали. Со слезами на глазах слушали они мой рассказ о брате, нимало не догадываясь, что сам брат с ними говорит. Я едва сам удерживался от слез, особенно при взгляде на младшую сестренку, Поленьку, но не хотел до времени выдавать себя. Тут к нам вошла в комнату женщина, у которой я стоял на квартире, когда был подвальным. Она узнала меня, но не вполне еще уверенная, что это я, вызвала сестру Поленьку в другую комнату и сказала ей:
— Это брат ваш. Уверяю вас, что это он.
Поленька порывистым шепотом позвала сестру Екатерину:
— Сестрица, иди скорей сюда!... Посмотри, ведь — это с папашей-το чай пьет братец наш!..
И та, как взглянула, так и бросилась ко мне, обливаясь радостными слезами... Отец так и ахнул:
— Ах ты вшивый! да как же это я не узнал тебя!..
И пошла тут радость, слезы, восклицания, объятия.... Забыл я тут и жизнь свою монастырскую...
Нужно же было тому быть, что в это самое время был в Лебедяни, проездом из Воронежа в Москву, брат нашего откупщика, бывший мой управляющий и начальник, Алексей Никитич Рукавишников, и они меня вместе с Дивеевым тут же и приняли вновь на службу. На другой день я был назначен в село Доброе, пятьдесят верст от Лебедяни, дистанционным, где и была мне назначена квартира. Семейные мои заставили меня обрить бороду, а сослуживцы за одну ночь, без ведома моего, сюрпризом, заказали портному полную штатскую пару и пальто, что меня до крайности удивило и тронуло. За сутки ничего не осталось во мне по обличью монашеского, и опять потекла старая, знакомая мирская жизнь с ее суетой, бестолочью и призрачными обольщениями...