ЗАПИСКИ ИГУМЕНА ФЕОДОСИЯ О СВОЕЙ ЖИЗНИ
I.
Относительно моей родословной вот что я не раз слышал в юности лично из уст моего родителя.
Пращур наш местожительство имел в селе Мелике в 12 верстах от г. Балашова, Саратовской губернии. В то время город этот был не что иное, как деревня, принадлежащая помещику Б у, а селение Мелик — несколько сотен семей язычников-идолопоклонников мордовцев. Мой пращур был их старший повелитель и начальник. Когда Петр I, желая скрыть свои благодетельные и мудрые планы от наблюдения кабинетов европейских держав, строил флот для взятия Азова в Воронеже, пращур наш, без всякого со стороны правительства к тому побуждения, возымел собственное желание принести, по силе возможности, дань своего верноподданнического чувства, и, когда Государь нуждался в материальной помощи, он нарубил для него несколько сот вековых корабельных дубов, срубил их в плоты и собрал несколько тысяч пудов ржаной муки от всех подвластных ему племен. Все это он желал доставить в кулях на плотах по рекам Хопру и Вороне. Но так как в то время не было в той стране хороших лоцманов и по рекам не было открыто судоходство, то план его не осуществился и цель не была достигнута. Плоты, которые были спущены с грузом кулей муки во время полой воды, занесло в рукава заливов, а некоторые и вовсе потонули. Только несколько плотов догнали до Новохоперской крепости. С великим горем ускакал мой пращур на лошадях в Воронеж и предстал пред лицо Державного и объяснил ему о неудаче своего предприятия. Петр не оставил без внимания усердия мордвина и пожаловал ему в знак своей милости водяную мельницу на реке Хопре, близ села Репного, в вечное потомственное владение и несколько десятин лесу с землею, на что была выдана грамота, впоследствии записанная в церквах Репнинской и Беломойской. Подаренный лес был окопан глубокой канавой, следы которой я не раз еще видел, когда езжал с родителем моим на охоту с ружьем осенью за зайцами. Местность эта поднесь называется «Крутица», а прежде называлась «Лес Вагаева», по прежней нашей коренной фамилии.
В бытность свою в Воронеже, пращур мой не раз удостоивался беседовать со святителем Митрофаном, и им был научен таинствам Христовой веры, и был крещен в реке Воронеже, а по возвращении своем в село Мелик он убедил всех жителей этого села принять Св. Крещение. Впоследствии пращур мой, по усердию своему, выслал одной из Цариц отлитый по его заказу колокол, который был цел еще и во дни жизни моей бабки. Рассказывая мне об этом событии, бабка моя сказывала мне, что мельницей и лесом мы владели до царствования Екатерины II. Когда же эта великая Государыня повелела размежевать земли по принадлежности, то в это время прибыл к прадеду моему межевой и сказал ему секретно в его доме:
— Вагаев! если ты не дашь мне пяти рублей, то я мельницу твою и лес твой отмежую в другие дачи, а тебе отрежу в другом месте, пониже.
Но у прадеда моего был на это свой особый взгляд: за что-де я дам пять рублей? Что может он мне сделать? Я имею царскую грамоту, никого не боюсь, денег не дам, а нужно будет, и до Царя дойду.
— Эй, Вагаев! дай — тужить будешь, — говорил землемер, — синяя — не велики деньги.
— Ладно! — отвечал ему пращур, — мы сами знаем, где Царь живет.
И уперся на своем. Земля с мельницей была прирезана к другой даче, а ему было велено построить мельницу ниже. С мельницы семью пращура выгнали, и бабушка моя со своей матерью пошли по плотине, оглашая воздух раздирающими сердце воплями. Завелась тяжба. Прадед со своей грамотой в Петербург и здесь уже на опыте, хотя и поздно, узнал русскую народную пословицу «До Бога высоко, а до Царя далеко». Истратив там порядочный куш экономией и трудами накопленных тысяч и не дождавшись чего-либо в свою пользу, он с грустью позднего раскаяния окончил в Петербурге свою жизнь, а все бывшее при нем имущество пропало бесследно. Событие это тяжко отразилось на благосостоянии его семьи. Впоследствии даже следы этой грустной истории были уничтожены г. Струковым, местным предводителем дворянства, который, под видом расследования, выпросил у моей бабушки крепостные документы и бросил их в печку. Мельница поступила в опись Палаты государственных имуществ и с того времени сдается с торгов от казны в арендное содержание.
Чтобы покончить со всей этой бесконечной тяжебной историей, начальство, во избежание возобновления наследниками дела, велело и самую нашу фамилию из Багаевых изменить в Поповых. Хотя и поныне еще есть потомки Багаевых, но родовая земля, лес и мельница давным-давно не принадлежат им.... Такую роль в жизни нашего рода сыграла пятирублевая синяя ассигнация... Кажется, нельзя было бы этому и поверить, но, к несчастию, это была правда из времен... Шемякина суда.
Еще, я помню, видел крепостные наши документы пятикопеечного достоинства. Да к чему они? Прадед и землемер давно уже в сырой могиле превратились в тление до будущего Суда и вечной жизни, и самые синие пятирублевые ассигнации заменены теперь государственными кредитными билетами.
Проходит образ міра сего.
Вот имена моих ближайших родоначальников:
Прадед моему отцу — Симеон, жена его — Соломония.
Дед — Иаков, жена его — Фекла.
Отец — Родион, жена его Васса.
Родитель мой — Афанасий, мать моя — Агафия.
Братья мои: Феодор, скончался в 1846 году на 21г. от рождения, Иоанн родился в 1835 году (я был 8 лет).
Сестры: Екатерина, Пелагия.
Всех же нас у родительницы было 21 человек, но те умирали во младенчестве году, трех и пяти лет.
Родительница моя умерла в 1851 году 27 сентября и похоронена на общем кладбище (Новом) в г. Балашове на 51-м году от рождения своего. Родитель скончался в 1857 году августа 7-го на 60-м году, а погребен в селе, бывшем городе, Добром, Лебедянского уезда, Тамбовской губернии, близ Тихвинской церкви.
Сотвори им, Господи, вечную память.
Прошу всех православных с поклоном до земли и с росой сыновнего усердия на ресницах поминать их имена на проскомидии и в частных своих святых молитвах, и благий Господь в милости Своей да помянет всех нас. Аминь.
II.
Говаривала мне моя бабушка: «Когда я была лет восьми или девяти, мы жили в селе Репном от г. Балашова в 7 верстах. Я любила очень ходить в церковь и, как услышу звон колоколов, сзывающий народ к обедне, так сейчас и бегу в храм Божий. Бывало, и в будни я так-то ради церковной службы бросала игры с подругами, с которыми бегала по зеленой траве, ловя бабочек, и, как зазвонят в церкви, так оставляю все и бросаюсь в церковь. В церкви я становилась у самого амвона, против Царских врат, и зорко следила за всеми действиями священника. Причина моих наблюдений за священником была та, что однажды, бывши в праздник с моими родителями у обедни, я видела над престолом, немного повыше главы священника, прямо над Святой Чашей парящего Голубя, который был бел как снег и неподвижно, едва заметно трепеща крыльями, держался в воздухе. И видела я это не раз и не два, а несколько раз, о чем я передала своей подружке, и мы всегда с нею, как только, бывало, услышим звон колокола, так и бежим изо всех сил, желая перегнать друг друга, и станем вместе у амвона, дожидаясь появления блестящего белого Голубка! И уж как же любили мы Его за то, что Он был такой беленький, такой- то хорошенький!
Но были дни, когда мы так и не могли дождаться этого чуда, которое совершалось только во время служения старика священника (отца, если я не ошибаюсь, священников ныне служащих, Алексия и Иоанна Росницких). Только в его служение мы и видели всегда нашего Голубка. При другом священнике этого не бывало. Когда же мы объяснили об этом нашим родителям, а родители сказали священнику Росницкому, с тех пор мы с подругой уже более не видали чудного Голубочка...»
Бабушка моя, как я ее помню, была очень богомольна: целые ночи без сна, стоя на коленках, она маливалась Богу, и делала это она всегда в потемках, в спальне или в зале, где только не было людей. Когда зимой на полу стоять было холодно, бабушка становилась молиться на лежанку и, забывая где она и что она, полагая поклоны, незаметно приближалась все ближе и ближе к краю лежанки и наконец падала на пол. И случалось это с ней не раз. Мы, как несмысленные дети, бывало, засмеемся, восклицая: «Ну, бабушка наша опять полетела!» А бабушка как ни в чем не бывало влезет опять на лежанку и опять станет на молитву. Иногда, сделав один земной поклон, она засыпала на поклоне и в таком положении храпела так, что ее было слышно в других комнатах. Так продолжалось несколько минут. Потом она опять скоро пробуждалась и опять принималась молиться и класть земные поклоны.
Были дни, когда к ней приходили ее родные сестры, тоже старушки, одна — из села Репного, а другая — городская. Те жили очень бедно, а родитель мой жил в довольстве, и бабушка моя по жизни своей была много счастливее их... Бабушка принимала своих сестер с особой лаской и гостеприимством и заставляла меня тогда по вечерам читать акафист Спасителю и Божией Матери, а сами старушки становились все на колени, молясь Богу, и со слезами на глазах вслух произносили за мной: «Радуйся, Невесто неневестная!» или «Иисусе Сыне Божий, помилуй нас!» После этого они меня заставляли читать, что я и делал с великим удовольствием, помянник, что в Псалтири, который начинается так: «Помяни, Господи Иисусе Христе Боже наш, милости и щедроты Твоя, от века сущия, ихже ради вочеловечился еси и распятие и смерть спасения ради право в Тя верующих претерпети изволил еси» и т. д. Все это сопровождалось земными поклонами. Затем шли моления за Царя и за всех, «иже во власти суть», и оканчивалось: «Подаждь, Господи, оставление грехов всем прежде отшедшим в вере и надежде воскресения отцем и братиям и сотвори им вечную память».
После этих молитв, если зимой бывало еще рано ужинать, заставляли они меня читать Киевский Патерик, или Четь-Минеи, или что-либо из Библии — Бытия, Иова, Товита или про Иосифа. Я читал, а семейство наше все безмолвно слушало и нередко отирало набегавшие и катившиеся по щекам слезы. Прискорбно нам тогда бывало, когда старший брат мой, Феодор, приходил из конторы и начинал читать литературные произведения светских писателей — Загоскина, Марлинского, Полевого, Пушкина и др., к чему он имел особенное пристрастие. Маменька моя любила его чтение, и он, бывало, с улыбкой на устах скажет нам:
— Ну, отцы, убирайтесь-ка в другую комнату. А нет — так милости прошу к нашему шалашу послушать и нас, грешных.
И случалось, что мы сидели и слушали и улыбались при чтении каких-нибудь смешных повестей; хохотали же обыкновенно всякий раз, когда брат читал Гоголя. Бабушка послушает, послушает и закончит тем, что скажет:
— Бознать, что за галиматья! И слушать- то нечего. То ли дело Священное-то Писание: там как в зеркале видишь свои немощи и поплачешь о своем окаянстве! А что это? Слова нет о вечности... Зубы только скалить! Эх вы, дураки, дураки!.. Не читай, Федюшка, эти балье, читай более Священное Писание, оно более тебя умудрит и просветит ум твой, чем эти умники-то своими писаньями: время только тратят понапрасну. Умники писали, дураки читают, а полоумные слушают да зубы скалят... Полно вам! идите-ка молиться Богу да ложиться спать, чем празднословить.
Часто бабушка, угощая меня чем-нибудь, говорила мне:
— Смотри, Федя, умру — поминай меня!
Я всегда ей обещался. И все наши с ней посиделки она всегда заканчивала словами:
— Смотри, не забудь, а то и помянуть-то некому будет: я на энтих краснобаев-то уж и не надеюсь.
III.
Однажды пришла моя бабушка зимой от утрени. Родитель мой еще не вставал. Побранив его за леность, она сказала ему:
— Встань! запиши для памяти...
— Чего, матушка? — спросил родитель.
— Запиши: озимые хлеба будут ныне лето плохие — лебеда уродится. Ранние пшеницы вовсе не родятся, средние будут хороши; гречи мороз убьет, а проса вовсе пропадут...
Родитель записал бабушкино предсказание, и время его в точности оправдало.
На другой год пришла она тоже от утрени зимой в какой-то праздник и сказала:
— Ну, Афанасий! на лето будет страшный голод — ничего не родится.
Упросила родителя, чтобы он дал денег на покупку ржи.
— Поверь мне, — сказала она, — увидишь, что я не лгу — голод, голод, и голод-то будет страшный.
Родитель дал ей 400 рублей ассигнациями, и она сама ездила в село Беково и купила там сто четвертей ржи, которую родитель всыпал в порожние винные бочки, вставив дны, и они стояли до весны рядами близ подвала. Когда же началось народное бедствие от голода, бабушка с изволения родителя, взяла к себе еще другую женщину из хлеба, и эта женщина только и знала, что пекла хлебы, а бабушка резала их на ломти и раздавала нищим, которые сотнями стояли у наших окон. Голод был ужасный.
Что только тогда не ел бедный народ! Уже не говоря о лебеде, толкли древесный лист, кору, даже гнилушки, отчего многие пухли и умирали. Пуд ржаной муки доходил до 1 р. 50 к. серебром, что составляло по тогдашнему счету на ассигнации 5 р. 25 к. и дороже.
Бабушка моя лечивала и неизлечимые болезни, и притом самыми простыми средствами: девятисилом, полынью, чернобылью и т. п.
Однажды ей знакомый доктор сказал:
— Смотри, Семеновна, ты со своими лекарствами попадешь в острог: умрет какой-нибудь скоропостижно, и скажут, что ты его отравила.
— А ты не смейся! — отвечала ему бабушка. — Смотри — сам как бы не приехал ко мне лечиться. Знаю я вас: вы все на словах-то лекари, а на деле-то вас и нет.
Вскоре этот доктор впал в опасную болезнь и не миновал-таки он рук моей бабушки, которая его и вылечила. После выздоровления своего от бабушкиного лечения он дивился и говорил:
— Никуда мы со всей своей медициной не годимся против Семеновны.
А бабушка моя, слыша те речи, отвечала:
— Не наука ваша виновата, а вы плохо ей учились и, когда лечите, всё относите к себе. А вы бы сперва помолились Богу да попросили бы Его помощи. А этого-то ведь у вас и в уме нет. Вы только тогда к Богу-то прибегаете, когда вас самих заберет черная немочь. А чуть прошло, ну и опять заболтаете такую дичь, что гнусно слушать... Вольнодумцы! хоть бы уж сознавались себе, что, дескать, мы виноваты, а то — куда тебе! — хлебнут дури-то без меры да и кричат как безумные: Бога нет!.. Вот и слушай вас, ученых дураков!
Сходить бабушке, бывало, за 10 или 20 верст, посетить и навестить больного — это для нее ничего не значило, и дома никому о том не скажет. Выдавали бабушкины тайны иногда знакомые мужички: едут в город, встретят ее с палочкой пешком идущую в их село да и скажут о своей встрече моему родителю, а ее сыну. И вот вернется со своего похода бабушка, ее и спрашивают:
— Где ты, матушка, была?
Она всегда отвечала, что была по приглашению у кого-либо из богатых граждан, к которым она и была вхожа. И когда мой родитель, бывало, смеясь за обедом ей на это скажет: «А кто же это с палочкой пешком шел там- то?» — бабушка улыбнется виноватой улыбкой и начинает оправдываться:
— Да как вам сказать правду-то? — ведь вы еще браниться будете. А как не пойти-то — человек-то бедный, старый, да и призреть-то за ним некому. Я его обмыла, и лекарство составила, и попросила там таких-то, чтобы они Бога ради позаботились о нем.
Зато и велика же и сердечна была к ней признательность от черного народа. Денег же за лекарство она ни с кого никогда не брала, кроме того, что ей самой стоило лекарство, а это всегда было не дороже 10, 20 и много, много 30 копеек.
Любила моя бабушка принимать к себе и странников, которых она вводила к себе в дом на ночлег, иногда даже целыми толпами. Угощала их чем Бог послал, как родных, от всей своей полноты душевной. Маменька моя, любившая чистоту полов до пристрастия, иногда даже резко выговаривала бабушке за ее любовь к странникам, особенно когда они, бывало, осенней порой лаптями своими нанесут грязи и запачкают полы на кухне. Во избежание брани, бабушка, накормив странников и уложив их на отдых, сама подоткнет подол и вымоет пол в угоду невестке.
Усердие ее к церковным службам было изумительное: она ни одной службы никогда, когда была дома, не пропускала, не обращая внимания ни на время года, ни на погоду. Такое усердие к Божьему храму я знал только в бабке о. Филарета, что в Площанской пустыни, и еще одну старушку, по фамилии Арбузову. Недаром все они с моей бабушкой трое были подругами от юности до самого гроба.
Кроме Богом данного искусства врачевания, бабушка моя была и замечательной по своему времени акушеркой. «У кого я училась повивать, — говорила нам не раз бабушка, — старушка та жила около ста лет и очень была опытна в повивальном искусстве. Такой с ней раз был случай: пришлось повивать у дьячихи своего села, и, когда родился младенец мужского пола, она сказала его матери:
— Смотрите не забудьте, что я вам скажу о будущности этого младенца. Я, конечно, умру и не дождусь, когда он достигнет возраста мужества, а вы мои слова запишите: если Богу будет угодно и младенец останется жив, то он будет большой человек, к Царю будет близок и станет большим начальником.
— Почему ж ты это знаешь? — спросили ее родные и родители младенца.
— Да как же мне не знать, когда он и во чреве-το сидел не как прочие...»
Младенец этот был впоследствии генерал Репнинский (читайте биографию Сперанского).
Особое это было искусство у старушки. Понимают ли в нем что-нибудь современные акушеры?!
И бабушка моя, тоже раз повивавши в одном доме, сказала, чтобы записали:
— Младенец этот богатым будет.
И время оправдало ее предсказание.
IV.
Пришло наконец время и моей праведнице бабушке помирать. Я служил в это время в земле Войска Донского в Нижнечирской станице дистанционным на службе у В. Н. Рукавишникова при брате его Алексее, управлявшем его делами. Бабушка уже достигла глубокой старости. Это было в 1848 году, а во дни Пугачева бабушка была лет шестнадцати или семнадцати. Видел я сон: будто бабушка взяла меня за руку и повела внутрь какого-то великолепного, вновь отстроенного дома с роскошной внутренней отделкой и богатейшей мебелью, чудным балконом и крыльцом в дивно цветущий сад. В дому этом еще никто не жил. Глядя на всю эту роскошь, я удивился и спросил бабушку:
— Чей это, бабушка, дом и для кого он выстроен?
Она мне ответила:
— Этот дом выстроила я для себя.
И с этими словами повела меня на крыльцо, а с крыльца — в сад. Удивляясь необыкновенно изящной отделке крыльца, я взглянул кверху и увидел, что одной доски в потолке нету и до самой крыши зияет дыра. Удивился я этому и спросил:
— Бабушка! отчего это одна доска не прибита? Все так прекрасно отделано, а это оставлено: ведь это сильно безобразит. Не Бог весть чего одна-то доска стоит! — нужно бы прибить.
— Что делать, внучек, — ответила бабушка, — вот и весь дом выстроила, а одной доски и той не могу прибить. Это, прошу тебя, постарайся ты доделать — я теперь уж не в силах и больше трудиться не могу.
С этими словами — «я теперь не могу, — прошу тебя, уж ты доделай» — я проснулся и долго размышлял, удивляясь и этому сну, и красоте виденного дома. Встал я с постели, зажег свечку и записал во всех подробностях свой сон, а с первой почтой написал своим родителям, прося их известить меня, что такое происходило у нас в доме ночью такого-то числа и нет ли вообще каких новостей. Ответ был получен такой: «Этого числа, о котором ты пишешь, бабушка твоя ночью окончила свою земную жизнь и перешла к небесной вечности со всеми таинствами Святыя Апостольския Соборныя Церкви».
Так перешла в небесные обители праведная душа моей старушки бабушки.
V.
Молитвами Преблагословенныя Владычицы нашея Богородицы и Приснодевы Марии, святаго Архангела Михаила и прочих небесных Сил бесплотных, святаго славного Пророка и Предтечи Господня Крестителя Иоанна, св. Великомученика Феодора Стратилата и прочих всех св. Мучеников и Мучениц, и Марии Египтянины, св. преподобных отец Антония и Феодосия и прочих Киево-Печерских Чудотворцев, Преподобного Сергия Радонежского и всех Святых, Господи Иисусе Христе Сыне Божий, Боже наш, помилуй и спаси нас. Аминь.
За молитвами преподобных отцов: игумена Оптинской Пустыни о. архимандрита Моисея, старцев иеросхимонахов — о. Макария и о. Амвросия, и друга моего и брата моего, сотоварища от юности иеросхимонаха Филарета (Площанской пустыни), и прочих отцов и братий, благослови, Господи, написать и поведать о жизни моей многогрешной, от дней моего рождения и до поступления на покой из Перемышльского Св. Троицкого Лютикова монастыря в Скит Оптиной Пустыни, и спаси меня, многогрешного.
Многие из числа отцов и братии Оптиной Пустыни и матерей женской Казанско-Амвросиевой пустыни, всечестная игумения мать Евфросиния и другие близко мне знакомые лица неоднократно мне советовали и просили меня написать на память обо мне, многогрешном, кое-что из воспоминаний моей жизни. И родные мои того же желали. И вот, в исполнение, кладу перед всеми земной поклон и со слезами прошу усердно простить меня за все и не забывать во св. своих молитвах, чтобы и мне, многогрешному, получить кончину христианскую и благоприятный ответ в день Судный. Аминь.
Родина моя — Саратовской губернии город Балашов, а рождение мое было того же уезда в селе Большой Карай. Случилось это в 1824 году в феврале месяце, а крещение мое было 8-го того месяца.
Когда я родился, у меня уже был брат, нареченный Феодором. А почему и мне священником в первый день, повнегда родити жене отроча, дано было то же имя Феодор, это скажется ниже. Сам же я этого не знал до десятилетнего возраста.
Родителя моего звали Афанасий Родионович Попов, а матери имя было — Агафия Андреевна, в девицах Склярова. У матери моей было три брата: Моисей, Фока и Петр Андреевичи Скляровы. Фамилия их вышла из Малороссии, а родиной — слобода Остров от г. Балашова в 60 верстах. Второй брат моей матери, Фока Андреевич, был очень умный человек и всю свою жизнь служил по питейной части комиссионером у откупщика Петра Ивановича Ковалева (или Коваленкова) и других его сотоварищей по откупу, Устинова и Образцова. Ковалев жил до самой смерти в г. Балашове, а с ним и мой дядя, Фока Андреевич. Третий брат, Петр, жил при Фоке Андреевиче и тоже служил по откупу дистанционным поверенным. Старший же, Моисей, жил в доме родителей своих в слободе Острове и был слободским всего уезда, по избранию всех обществ, земским головой.
И родитель мой почти что всю жизнь тоже был на службе по питейной части подвальным у того же откупщика Ковалева, и так как брат моей матери, Фока Андреевич, был комиссионером, а эта должность была влиятельной, то ему жилось хорошо, потому что управляющие откупами, из уважения к комиссионеру и сестре его, моей матери, были хлебосолами всему нашему семейству.
О годах моего раннего младенчества вот что я слышал от моей матери и бабушки: после крещения моего я 40 дней лежал в люльке без крику и малейшего движения. Не подавал я голосу даже и тогда, когда меня вынимали из люльки и подносили к груди. Заплакал я в первый раз, когда, по прошествии 40 дней, меня снесли причастить в церковь и из церкви принесли домой. С тех пор я долго не переставал плакать, не давая никому покоя ни днем ни ночью, так что вынуждены были мне нанять в няньки бедную сиротку девочку, чтобы она меня нянчила на дворе. Когда нянька, вынося меня гулять, подходила к церкви, я переставал плакать. Это было замечено, и когда потом я начинал, бывало, плакать, то матушка говорила няньке:
— Неси, неси его на паперть!
А церковь в селе Карае была близко от нашей квартиры. И так со мной делали всякий раз, как я начинал плакать: понесут на церковную паперть — я плачу, а там я немедленно успокоиваюсь, и уже домой меня приносят спокойным надолго. Когда же я стал понимать, то сам стал указывать по направлению к церкви, давая этим знать, чтобы меня несли туда, особенно когда я слышал благовест. Поэтому меня почасту приобщали Святых Христовых Таин.
От 1830 по 1835 год родитель мой жил в селе Макаровке Балашовского уезда на должности подвального. Когда мне пошел 8-й год, мы с братом Феодором уже учились у местного сельского священника, о. Димитрия. Человек с тринадцать всех нас у него училось.
Изучая Священную Историю и Катехизис, я узнал, что есть Ангелы, которые охраняют нас, и бесы, которые ищут нашей гибели. Не знаю как и почему, но мне пришла мысль испытать, правда ли это? И вот, сидя на крыльце нашей квартиры, когда родители мои отдыхали после обеда, задумал я эту мысль свою привести в исполнение: встал я, это, с крыльца, пошел на задний двор и дорогой вслух сказал:
— Послушай, бес, если ты что-либо можешь сделать, то уверь меня в этом: принеси мне в амбар тонкую, хорошую веревку. Если ты это исполнишь, то я пойду в хлев, куда коров загоняют, и там удушусь на этой веревке... Вот-то удивятся товарищи мои, когда увидят меня повесившимся на перекладине!.. Ну, слышишь, бес, что я тебе говорю? Исполни ж мое желание!
На всем дворе в это время никого не было. День был жаркий, ясный. Бродили тучки по небосклону. Сказавши эти слова, я пошел к амбару, который был плотно затворен. По дороге к амбару в голове моей мелькнула другая мысль: удушиться, подумал я, неприятно, а лучше брошусь-ка я в колодезь на заднем дворе. Колодезь этот был очень глубокий, и вода в нем была чистая и прехолодная. Принадлежал он соседу, протопопу, и из него брал воду всякий, кто бы то ни пожелал. Был он выкопан между двумя дворами у одной из стен... И вот, подойдя к амбару, я, растворивши дверь, к удивлению своему увидел почти целый моток новой, тонкой бечевы. Взял я его в руки и, миновав коровник, пошел к колодцу и нагнувшись стал в него смотреть. Глубоко, глубоко поблескивала в нем его холодная вода, а в мыслях моих точно кто-то говорил: вот когда я туда брошусь и, конечно, утону, тогда товарищи мои да и многие другие будут удивляться, как это и почему я утонул в колодце? Я невольно улыбнулся в ответ на эти мысли и сказал:
— Нет, бес, лучше уж я пойду удушусь. Вот тогда-то товарищи мои придут и будут удивляться, когда я буду висеть в петле!
С этими словами, развязав найденный моток новой бечевы, я сделал петлю и завязал конец... Оставалось только всунуть голову в петлю, и жизнь моя была бы прекращена... Я оробел и вдруг громко и весело засмеялся, воскликнув:
— Лезь же ты сам, проклятый, а я тебя поддержу!..
И в это мгновение из туч на небе блеснула ослепительная молния и раздался такой громовой удар, что я во всю свою жизнь подобного не слыхивал. Я сильно перепугался и изо всей силы бросился бежать из хлева к дому на крыльцо, а дождь после удара полил ливнем как из ведра... Когда я вбежал на крыльцо, там стоял мой родитель; стояли с ним и другие, и все они удивлялись небывалому удару грома и необыкновенной яркости ослепительной молнии, повторяя: «Ну уж и удар! такого мы еще и не слыхивали». Через несколько часов пришло известие, что этим ударом убита женщина в селе Потьме, за рекой Хопром, верстах в трех от села Макарова.
Об этом своем поступке я никогда никому не сказывал, но с того времени убедился, что есть злые духи, и стал внимательнее и прилежнее молиться Богу и моему Ангелу-Хранителю.
VI.
Верстах в трех от села Макарова было имение князя Григория Сергеевича Голицына. Княжеская усадьба была расположена на горе, и неподалеку, под горой, — винокуренный завод князя. Князь очень доброжелательно относился к моему родителю, с которым ему приходилось иметь дело по винному откупу. Любил князь часто утром и вечером совершать прогулку верхом на лошади. И вот, однажды подъехал он верхом к нашей квартире. Мы в это время всей семьей сидели за обедом; окно было открыто на улицу; день был ясный, и князь, подъехавши к окну, громко, с приветливой улыбкой, сказал:
— Приятного аппетита всем вам желаю!
Конечно, родитель мой, завидевши князя, быстро выскочил из-за стола и выбежал к нему на улицу, а мы — дети и мамаша — засуетились и тоже, побросавши обед, кинулись к дверям к нему навстречу. Побежали навстречу князю, правда, старший брат мой Феодор да сестра Екатерина (ныне схимонахиня в Шамордине), а мы, несколько оробев, стояли около обеденного стола. С ласковым приветом вошел князь к нам в дом и, видя наше замешательство, весело сказал:
— Прошу всех вас и детей сесть за стол, как сидели, тогда и я с вами сяду, а иначе выйду вон.
Желание его быстро было исполнено. Князю был подан стул, и с той же приветливой улыбкой смотря на нас, он радушно к нам обратился со словами:
— Ну, вот и я с вами буду обедать!
Родитель мой сказал князю:
— Смею просить вас, ваше сиятельство, рюмкой водки?
— И прекрасно, и умно ты сделаешь, — согласился князь, — а кстати, у меня и аппетит есть выпить рюмку, а мало — выпьем и по две.
Начали закусывать. Князь все посматривал на нас и вдруг спросил родителя:
— Это все дети твои?
— Наши, ваше сиятельство, — отвечал мой родитель.
— А что ж, учатся ли они где у тебя?
— Учатся, ваше сиятельство, у приходского священника, о. Димитрия.
— А почему ж ты не обратился ко мне с просьбой, чтобы их отправить учиться в село Зубриловку, где учатся дети покойного моего брата? Дети-то его вдовы — две дочери уже почти невесты, а вот два сына — твоим детям однолетки, и учат у них все немцы да французы... Да и дети-то всех ее дворовых обучаются особыми учителями. Вот бы и твоих туда отдать!
— Смею ли я просить о сем ваше сиятельство? Кто мы такие, чтобы дети наши учились с детьми ее сиятельства? Я и подумать-то о сем не смею, чтобы просить вас о помещении детей моих в их училище, — смиренно сказал мой родитель.
— Экой ты, братец, какой чудак! — улыбнулся князь, — ты этим ей и мне доставишь большое удовольствие: нам-то приятно будет, чтобы дети твои были образованнее и умнее других, которые учатся у дьячков и отставных солдат, и даже у сельского батюшки.
Низко кланялся мой родитель князю и усердно благодарил его за великую его милость. Князь улыбался радушно и на изъявления благодарности отвечал:
— Нечего, брат, благодарить прежде времени. А вот завтра соберите-ка их в путь-дорожку да и пришлите их ко мне часу в десятом утра, а я их при письме моем отправлю в Зубриловку. Охлопочите только поместить их к кому-нибудь из зубриловских жителей.
Тут родитель мой и бабушка сказали:
— Да в Зубриловке и священник-то отец Иоанн Андреевич Росницкий — нам родственный.
— Вот и прекрасно, — сказал князь, — так присылай же твоих детей ко мне в дом, а я их при письме отправлю к своей свояченице.
Родитель мой усердно благодарил князя, а мать и бабушка чуть не в ноги ему кланялись. Пожав им всем руки, нам князь сказал: «Итак, в 10 часов жду вас!» — и с этими словами от нас уехал. Все мы были поражены и очарованы простотой его обращения.
Целую ночь мать и бабушка не спали: пекли, жарили, варили, готовили пирожки с запеченными яйцами, кур, яйца всмятку; наложили всё в мешок, тщательно завязали — нам в путь- дорогу. А село Зубриловка от села Макарова — не более верст двенадцати. Уложили весь наш багаж, а утром, часу в шестом, напоив нас чаем, помолившись Богу и благословив нас со слезами на глазах, расцеловали нас, прося вести себя благоприлично и давая нам всякие советы и указания, как нам жить в чужих людях. Родитель мой, смотря на их слезы, улыбался и подшучивал:
— Эк далеко вы их отправляете! Смотрите-ка: шутка-дело — за двенадцать верст: как тут не плакать!.. Мало вы им, вижу, кур-то с яйцами и с пирожками насовали в мешок!
Смеялся он и над нами: «Пришла экая беда: теперь уж вы недельки две-три друг с другом не увидитесь».
А бабушка, утешая нас, на слова родителя говорила: «А я вас через недельку навещу — пешком приду к вам».
Тут подали лошадей и усадили нас, целуя беспрестанно. Наконец, осеняя нас крестным знамением, родитель сказал кучеру: «Ну, трогай! Счастливый вам путь! Вези их прямо к князю, к дому и, получив от князя письмо, вези их тогда в Зубриловку, к священнику о. Иоанну. Передай вот ему мое письмо... Ну, с Богом!»
И мы тронулись в путь; а мамаша и бабушка долго всё стояли, провожая нас глазами. Мы привстали на повозке, сняли картузы и всё кланялись им, пока их стало не видно.
Часа через два приехали мы к дому князя. На крыльце нас встретил его камердинер и спросил нас:
— Вы — дети Афанасия Родионовича?.. А, — так идите по этой дорожке в сад, там и встретите князя.
Так мы и сделали и у садовой беседки встретили князя, который пошел к нам навстречу со словами:
— Молодцы, что так рано приехали! Вот вам букеты цветов и письмо к княгине. Когда приедете, передайте ей все это от меня. Отправляйтесь же с Богом. Счастливого вам пути желаю.
Мы простились и поехали к княгине. Она встретила нас ласково и приветливо, благодарила за букеты, приняла письмо и сказала, что просьба князя о нас ею с удовольствием будет исполнена. И священник нас встретил ласково и принял на житье в свою квартиру, где мы и прожили около двух лет, пока шло наше ученье в зубриловской школе.
VII.
Началось наконец и наше ученье в зубриловской школе. Хотя и почиталась она князем Голицыным образцовой, но преподавание в ней было довольно-таки старозаветное: все уроки свои мы должны были учить наизусть, в долбежку — и Священную Историю, и Катехизис, и арифметику. Кроме этих уроков, нам преподавали и чистописание. Княжата учились дома со своими французами и немцами, а в свободные часы приходили играть с нами. Один из них учил нас маршировать, как солдаты маршируют, варить кашицу на огне и копать землянки; а другой обучал нас охотничьему искусству: как охотиться на зверей — волков, лисиц и зайцев; как трубить в рога и трубы, давая знать о каком-либо звере. В этой игре я исполнял обязанности гончей, и дали мне кличку — Галка. Я был картав и, когда они меня вместе с учителями спрашивали: «Фединька! как тебя назвали?» — громко им отвечал: «Гайка», и все тогда очень надо мной смеялись, говоря: «Не гайка, а галка, — скажи: галка!» Я не обижался, а смеялся вместе с ними, уверяя их, что так не могу сказать, потому что картав. И меня они за это всегда ласкали.
В училище нас учили от восьми часов утра до пяти пополудни, после чего мы шли домой обедать; а к другому дню нам задавали уроки. Уроки требовалось, как я уже говорил, отвечать наизусть. В свободное от уроков время нам дозволялось играть в разные детские игры. Из этих игр любимыми нашими были игры «в казанки» или «шлюцки» и «в крысы», то есть бегать друг за другом и ловить. Не знаю уж сам как и почему, но все ученики, в случае своих детских ссор или драки, всегда обращались ко мне для разбора вины и умиротворения, и мне нередко случалось трепать до слез виновных, но они никогда на меня не сердились, а всегда оставались довольны моей справедливостью и беспристрастием. Особенно много недоразумений и ссор происходило во время игры «в казанки»: нарушались условия игры, били в кон произвольно, и старшие неправильно обыгрывали младших, и часто за это бывала брань и драка. И вот в это время все товарищи обращались ко мне, крича: «Что ж это такое, Федя, делается! Это и играть нельзя!» — и требовали не дозволять им бесчинничать или удалять их из числа играющих. И когда я, бывало, стану им говорить, они, поначалу, начнут мне противоречить и браниться. А у меня от детства был вспыльчивый характер, и, когда увижу, что неправильно обижают товарищей, да еще меня начнут бранить, говоря: «Да ты-то что за птица? тебе какое дело?» — тут сердце мое вспыхнет, я хватался за их волоса, и очень, очень чувствительно для них бывало мое наказание. Дело всегда кончалось тем, что протестующие покорялись со слезами и криком: «Не будем, не будем! Федя, прости! будет бить- то!..» А товарищи с торжеством приговаривали: «Прибавь, прибавь им еще, Федя, чтобы они помнили, как нужно играть!» Под мою сердитую руку попадало и княжатам, и я всем, не исключая и их, с криком гнева говорил: «Что же это вы делаете? что вы старше нас, так и обижаете несправедливо? Ступайте жалуйтесь учителям — они лучше разберут, кто из нас прав и кто виноват!» И меня все ребятишки хвалили: «Так-де вот им и надо, пусть идут жаловаться, а мы тогда оправдаем тебя».
На эти детские игры и проказы смотрели часто гувернеры и учителя и, улыбаясь, хвалили меня за справедливость.
Так продолжалось невозбранно довольно долго, пока не пришлось мне за свою справедливость сильно перетрусить.
Как-то раз играли так-то вот мы, вдруг явился к нам посланный от княгини и потребовал, чтобы я к ней шел немедленно за ним в дом. Вот тут-то я и сробел. А щедрые на посулы товарищи мои, конечно, меня предали и стали мне вдогонку кричать:
— Вот тебе там достанется на орехи! Отдерут тебя на конюшне!
С большой робостью взошел я в зал дома, где княгиня с двумя своими дочерьми и мальчиками-сыновьями сидели за столом. Там же сидели и учителя детей — француз и немец. Кругом их стола лежали громадные собаки, и им наливали в миски и подавали каждой собаке ее кушанье, но лакать из мисок они только тогда принимались, когда княгиня им по-французски даст на то разрешение. Тогда только, замахав ласково хвостами, собаки и принимались за свою еду... В страхе и трепете, с крупной слезой на ресницах, подошел я к столу прямо к княгине... К великому моему изумлению, не с гневом, а с ласкою она обратилась ко мне и сказала: «Не бойся, мальчик Фединька, тебе ничего не будет. Эти глупые только пугают тебя. Мы призвали тебя — расскажи мне, как и за что ты бьешь детей, с которыми ты учишься и играешь «в казанки»?»
Я робко, заикаясь и картавя, рассказал, что бью их за то, что, нарушая условное правило игры, сильные пользуются своей силой и неправильно обижают меньших товарищей... Тут княгиня, как бы с гневом, обратилась к своим детям и громко, отрывисто, по-французски сделала им, по-видимому, выговор или замечание... Дети сконфузились, покраснели, а учителя улыбались и качали головой.
Сделав своим детям выговор, княгиня с лаской обратилась ко мне и сказала:
— Не бойся, мальчик: ты прекрасно делаешь, что следишь за порядком вашей детской игры, и продолжай следить, чтобы старшие не обижали младших. — И с этими словами подала мне два больших апельсина, сказав:
— Вот тебе от меня гостинец за твою справедливость! — Тут и дочери ее, и учителя начали хвалить меня и давать с десертного стола, кто — апельсин, кто — винограду, пряников — словом, наложили мне полные карманы гостинцев. Я поцеловал руку у княгини, и она меня велела проводить обратно.
Вместо слез, таким образом, я из дома княгини вынес торжество и радость. С радостью меня встретили и товарищи и говорили мне:
— Ай да Федя, молодец! в какую честь попал!
Но мне моя честь не даром досталась: после княжеских подарков мне учителя стали задавать уроков вдвое больше, чем другим. Я это сразу заметил: шли мы из училища с товарищами, я и обратился к одному из них, говоря:
— Ну-ка, Коля, покажи мне, сколько тебе задали к завтрему!
И тут я увидел, что мой урок гораздо более. До слез стало мне тогда и грустно и обидно. За что это мне? — подумалось мне — и что мне теперь делать? Это мне уж и играть с товарищами не придется!.. Не пошел я тогда, с горя, домой, а пошел в сад. В саду стоял омет соломы, а у соседа были цесарки. Заметил я по своим наблюдениям, что цесарки эти, взлетая на насест, долго на насесте не успокоиваются и час, а иногда и более кричат и цыкают, пока-то умолкнут и заснут. Придя в сад, разложил я на земле между кустами смородины и крыжовника все свои книги, и, раскрыв их на тех страницах, где были отмечены карандашом мои уроки к завтрашнему дню, я упал на колени и горько заплакал, подняв руки кверху, и со взором потемневшим от слез стал молиться Богородице: «Матерь Божия, взгляни, что со мной делают учителя! Посмотри на мои книги — вот отметки карандашом, и все эти уроки я должен выучить к завтрему. Когда ж мне играть-то с товарищами? А не выучу, меня будут сечь розгами. Матерь Божия, Тебе все возможно, — умоляю Тебя, умножь мне память и помоги мне избавиться от наказания. Я не сейчас пойду играть с товарищами; буду твердить уроки под ометом до тех пор, пока цесарки не сядут на нашест и не перестанут кричать, а тогда я закрою свои книжки и пойду к товарищам играть в надежде на Твое, Преблагословенная, милосердие. Слышишь, Матерь Божия? Выучу или не выучу я свои уроки, а уж как цесарки перестанут кричать, я уйду играть, а на утро Ты мне дай такую память, чтобы мне сказать свой урок без ошибки и чтобы не удалось учителям меня высечь. Помоги же мне, Преблагословенная Дево, Матерь Господа моего Иисуса Христа, в честь и славу Имени Твоего. Вверяю я себя Тебе и, как сказал, так, надеюсь на Тебя, и буду делать». Положил я три поклона Господу Иисусу Христу и Пречистой, закрыл по истечении назначенного срока свои книжки и ушел играть с товарищами. Они уже меня дожидались и, увидя меня, закричали:
— Да, где ж ты был, Федя? мы заждались тебя... Во что играть?.. Ну, давайте «в крысы»...
Наутро, к удивлению учителей, я отвечал все свои уроки без малейшей ошибки.
VIII.
Старшему моему брату не легко давалось ученье, и он по ночам со свечкой засиживался над своими уроками, но, при всем прилежании, часто не мог отвечать урока наизусть, за что и попадало ему от учителей. Сидел он однажды до полуночи, твердя свои уроки к следующему дню, а поутру не мог двух-трех строчек ответить перед учителем и священником, у которого мы жили. Священник назвал его болваном и с угрозой сказал ему:
— Счастлив ты, что я иду служить Литургию, а то я отпорол бы тебя розгами. А вот постой, приду из церкви и если ты у меня не выучишь урока как следует, то я прикажу отпороть тебя, болван ты этакий!
Я сидел тут же у другого стола и увидал, как у брата слезы закапали на стол, и стало мне жаль брата: за что же — подумалось мне — его сечь, когда он за уроками почти всю ночь напролет не спал? Пойду я в церковь, помолюсь за брата Царице Небесной, Она уже меня раз послушала, Бог даст, и на этот раз не оставит.
Церковь от училища была недалеко, — за княжеским садом: стоило только перелезть через невысокую ограду и — там... Задумано — сделано! Я вышел из училища, попросившись выйти, а сам — через ограду да прямо в церковь. Боясь, чтобы меня не увидел священник, я отворил одну половину двери и осторожно заглянул в храм. В церкви только и было, что три старушки, заказавшие заупокойную обедню; священник и диакон были в алтаре, а дьячок в это время на клиросе пел: «Тебе поем, Тебе благословим, Тебе благодарим, Господи...» Быстро проскользнул я в церковь прямо на правую сторону придела, за колонну, и взглянул на иконостас... Глаза мои упали на икону Божией Матери итальянской живописи с Предвечным Младенцем на руках. Как живые, Они смотрели на меня. Я пал перед святою иконою весь в слезах на колени и со всем усердием стал молиться Владычице:
— Матерь Божия Преблагословенная! Я пришел просить Тебя за брата моего, Феодора: его священник обещал за леность высечь розгами, а он всю ночь не спал, твердя уроки. Матерь Божия, сотвори милость — смягчи сердце учителя, отврати от брата моего наказание. Ведь я верую, что ты родила Господа Иисуса Христа, Который за нас и наше спасение умер на Кресте и затем воскрес. Я знаю все заповеди, знаю «Верую» с начала до конца; смягчи же сердце учителя — мне жаль брата. Если уже нужно его посечь, то пусть лучше меня за него накажут: очень мне жаль брата. Дай, Матушка, брату моему побольше памяти, чтобы он так же учился, как и прочие умные ученики. Матерь Божия! Если Ты мою молитву услышишь, я всегда буду прибегать к Тебе, а если нет, ни о чем Тебя просить не буду. А я этого не хочу: я хочу всегда прибегать к Тебе с молитвой!
С этими словами я поклонился в землю перед иконой, поцеловал на ней Богородицыны ножки и опять повторил:
— Помоги, если можешь; а я знаю, что Ты можешь! А то я не буду уже больше просить Тебя ни о чем.
В это время запели «Достойно есть, яко воистину...» и я выбежал из храма. В училище старшие ученики меня спросили, куда я бегал и где так долго был; я отговорился расстройством желудка.
Вскоре за мной пришел из церкви и священник о. Иоанн. Я ждал с трепетом, что будет он говорить брату. Отец Иоанн подошел к нему и ласково, ласково ему сказал:
— Вот тебе в благословение Богоматери святая просфора!
Благословил ею брата и отдал со словами:
— Тебе эта просфора от Божией Матери в благословение и улучшение твоего учения. Молись Ей: Она тебе поможет, и ты будешь учиться хорошо!
Можно себе представить, как поразили меня эти слова! Я заплакал и, выбежав стремглав из класса, пал ниц на землю и благодарил молитвенными слезами Матерь Божию за Ее великую и явную милость.
С тех пор брат стал гораздо лучше учиться и даже обогнал многих других своих товарищей.
IX.
Этот случай, так меня поразивший, произошел уже на второй год нашего с братом ученья в зубриловской школе.
Вскоре после этого княгиня с детьми стала собираться в Петербург, а дети должны были перед отъездом ехать к князю, чтобы проститься. Княгиня велела им взять и нас с братом, чтобы повидаться с родителями и с ними вместе вернуться в Зубриловку. Когда мы доехали до села Макарова, княжеские дети не прямо поехали к дому князя, а подъехали к квартире наших родителей и вместе с нами вошли в дом. Радостно удивились родители наши такой неожиданности. Подали чай, и за чаем княжата улыбаясь сказали нашей матери и бабушке:
— А знаете ли, для чего мы к вам приехали? Мама прислала нас предложить вам, не согласитесь ли вы своего младшего сына, Фединьку, отпустить с нами в Петербург, а там и за границу, во Францию, учиться вместе с нами?
Это подтвердили и приехавшие с нами княжеские учителя... И, Боже мой, что тут поднялось! — как перепугались мать моя и бабушка! Чуть не со слезами отвечали они на это лестное предложение:
— Нет, нет, нет! Куда нам равняться с княжескими детьми!.. Да и к чему нам французский и немецкий языки! Выучили Священную Историю и молитвы да немножко арифметики — более нам ничего и не нужно. Вот детям княгини — другое дело, а нам — всяк сверчок знай свой шесток!
Учителя и княжата стали уверять, что расходов никаких не будет, что княгиня все берет на свой счет, что я вернусь к ним человеком ученым, помощником им и обеспеченным на всю жизнь, но мать и бабушка и слышать ничего не хотели, заплакали и объявили наотрез, что сына своего меньшего они ни за границу, ни в Петербург ни за что не отпустят.
— Будем молиться за княгиню и детей ее, — говорили они, — чтобы Господь умножил им Свои милости и лета жизни; только пусть княгиня нам не вменит этого в вину — нам первое утешение видеть детей наших при нас: каждому свое дитя дорого.
Так велик был испуг и горе их, что княжата и не рады были, что разговор этот затеяли, и, напившись наскоро чаю и заверив их, что княгиня на них не будет сердиться, они быстро собрались в обратный путь, а нам с братом велели садиться в экипаж вместе с ними. Любезно распростились они с матерью и бабушкой, мы с ними расцеловались и к вечеру уже были в Зубриловке. Дня через три княгиня с детьми выехала в Петербург. Перед отъездом мы получили от княжат в подарок их картузы и сертучки, а впоследствии из Петербурга они мне прислали чудесный перочинный ножичек с пилочкой, вилочкой и иглой, а также пряников.
С тех пор я их во всю свою жизнь больше не видел.
X.
В 1835 году мы выехали из села Макарова в г. Балашов, где мой родитель выстроил два дома: один каменный, а второй — дубовый, из вековых дубов, бывший господский дом, который родитель мой купил на снос. В этом доме поселился жить брат моей матери и наш благодетель, Фока Андреевич Скляров; в нем он и скончался, как добрый христианин, напутствованный Святыми Таинами.
В 1836 году родитель мой, было оставивший службу, вновь поступил на место подвального в г. Аткарск.
Жизнь моя в течение 1835 года в Балашове осталась мне на всю жизнь памятной, потому что от брата своего двоюродного я научился такому греху, о котором стыдно и глаголати. Великою милостью Божиею я был спасен от этого греха и вот каким образом.
Уже по переезде в Аткарск, как-то раз, поутру рано, родители мои, бабушка и крестная мать пили чай, а мы все дети и другие товарищи, у нас ночевавшие, спали на полу в соседней комнате. Дверь была открыта; я в это время проснулся и понеживался и вдруг слышу разговор между моими родителями и крестною моею, Любовью Ивановною, и в разговоре этом часто повторяют мое имя. Я прислушался и слышу:
— Да что-то из него будет? — говорила моя мать. — Помните, что священник-то вам сказал?.. Да, да! ведь когда он родился, у нас уже был сын Феодор, а священник, давая молитву новорожденному, подошел ко мне, я лежала тогда на кровати, задернутая пологом, — да и говорит: «Желаю вам здравия; какое имя угодно вам дать новорожденному?» Дайте, говорю, ему имя Николай. Стал молиться священник, и, когда нужно было дать имя, он вдруг остановился и умолк. Долго он молчал и наконец произнес имя — Феодор. А я ему сказала, что у меня уже есть сын Феодор. Когда он окончил молитву, я ему это помянула, а он мне ответил: ничего, при крещении исправим... Пришел день крестин, и вот что мне рассказывала Федина крестная: взял священник в руки ребенка, чтобы погрузить в купель и только хотел произнести: крещается раб Божий, младенец... — да на слове этом запнулся и молчит. Минут пять, сказывала она, показалось мне, он молчал так-то и мы все молчали. Слышим — погрузил ребенка с именем Феодор. Очень мы были этим недовольны. Когда кончилось таинство, крестная, а потом, в доме, и мы приступили к священнику с выговором, а он нам на это ответил: я вам как священник скажу — ведь вы видели, что я стоял долго, не погружая младенца в купель. Я желал дать ему имя Николай, но вот Бог свидетель, что я в ту минуту забыл все имена, кроме имени Феодор, и другого, при всем старании, произнести не мог — точно у меня кто связал язык. И хочу вам сказать, заметьте это: меня, быть может, и в живых не будет, а вы припомните тогда: будет младенец этот, когда вырастет, монахом.
Я лежал и затаив дыхание слушал этот разговор... Что такое — монах? — размышлял я, — никогда такого имени не слыхал я... Тем разговор обо мне и закончился, но врезался он глубоко мне в память.
Впоследствии я стал расспрашивать бабушку о том, что такое монах и какие вообще бывают монахи, и бабушка мне все разъяснила и рассказала о Киево-Печерских св. отцах и о нетленных их мощах, почивающих в Киевских пещерах. Ярко запечатлелся этот бабушкин рассказ в моей памяти, и я просил бабушку, чтобы она, когда будет в Киеве, купила мне там книгу о Киевских угодниках, что бабушка вскоре и исполнила, сходивши в Киев на богомолье. Помню я вечера с бабушкой, по возвращении ее из Киева: зазовет она, бывало, меня к себе в комнату, и заставляет меня читать ей вслух Патерик, и, слушая, поясняет мне жития Преподобных. С тех вечеров зародилось у меня горячее желание, рано или поздно, побывать в Киево-Печерской Лавре и все там лично самому видеть, о чем пишут и о чем говорит бабушка.
Тем временем пристрастие мое к греховному навыку, приобретенному от двоюродного брата, все усиливалось. И вот приснился мне страшный сон: вижу я, что будто я умер и мое тело лежит бездыханным; а сам я будто своей душою стою рядом и гляжу на свой труп и удивляюсь... И вдруг увидел я двух Ангелов — один как бы мой Хранитель и другой — как бы его начальник. Этот старший Ангел и говорит моему Хранителю:
— Что же ты стоишь?
И Ангел мой как будто поднял меня на воздух и уже хотел лететь со мною кверху, на небо, но старший Ангел остановил его и сказал:
— Куда ты хочешь лететь с ним? Ему не туда дорога, а вон его место! — и Ангел указал своим перстом вниз.
И когда я взглянул на указанное старшим Ангелом место, то увидел море огня пламенеющего, и в нем кишмя кишели многие тысячи людей. Такое это было страшное видение, что я и высказать не могу. Старший Ангел, указывая рукой, опять сказал:
— Вон ему место!
И когда я взглянул в том направлении, то увидал огонь синий и зеленый, и в этот-то огонь и бросил меня мой Ангел-Хранитель... Боже мой! Сейчас содрогаюсь при этом воспоминании — такой ни с чем не сравнимый ужас и жгучую боль ощутил я тогда. И я кричал от нестерпимой боли, а Ангел мой стоял и смотрел сверху на мое мучение. Тогда старший Ангел сказал ему:
— Чего же ты еще ждешь?
И Ангел, который меня бросил в огонь, отвечал ему:
— Да жаль мне его — он обещает более не грешить!
Старший Ангел возразил:
— Да он не исполнит своего обещания...
Господи! Как же я кричал и плакал и уверял, что больше грешить не буду!
— Ради Бога, — кричал я, — выньте меня из этого пламени!
Тут мой Ангел-Хранитель взял меня за руку и вытащил. И когда меня вытащили из адского пламени, тогда старший Ангел спросил моего Хранителя:
— А что, ты мне ручаешься за него?
В ответ на это мой Хранитель спросил меня:
— Обещаешься ли не делать того греха?
— Не буду, не буду! — с неописуемым страхом вопил я.
Тогда мой Ангел-Хранитель повернул меня к себе спиной и так меня толкнул своей рукой в затылок, что я, проснувшись, дня три ощущал боль в затылке.
Крик мой во сне был такой отчаянный, что разбудил всех домашних. Потом меня спрашивали, что со мной было, но я ответил, что ничего не помню.
С той поры я отстал совершенно от постыдного моего греха; стал ходить с бабушкой каждый день к обедне, отказался есть мясное и обедал уже с бабушкой, потому что она скоромное не ела и сама готовила себе отдельно постную пищу. Родители меня бранили, находя, что я выдумки выдумываю, прихотничаю, обвиняли в этом и бабушку. А бабушка не была в этом повинна: это я уж очень своего сна испугался. Каждый вечер в ее комнате читал я бабушке Патерик, а она мне рассказывала о мощах, о церквах, о подвигах, и я тайно стал по ночам молиться Богу, спать на дровах... Заметила это как-то сестра моя, Екатерина, и рассказала матери и брату. Узнал от них о моих ночных подвигах и мой отец и начал выговаривать бабушке:
— Это вы, матушка, в этом виноваты: сведете малого-то с ума... Вот отпороть тебя хорошенько, — сказал он, обращаясь ко мне, — и запретить тебе с бабушкой обедать!
Но тут уже маменька за меня заступилась и уговорила отца: пусть-де себе подвижничают с бабушкой — ничего, мол, тут дурного нет. Будет постарше и сам не согласится всегда есть один хлеб да пить одну воду; пусть их себе молятся...
Так нас и оставили с бабушкой в покое.
А во мне все усиливалась и зрела мысль: как бы мне это побывать в Киеве.
XI.
Из жизни нашей в г. Аткарске врезался особенно мне в память еще один эпизод, оставивший неизгладимый след на всю мою жизнь. Эпизод этот связан с посещением Аткарска преосвященным Иаковом, епископом Саратовским, впоследствии Архиепископом Нижегородским.
Объезжая епархию, он посетил Аткарск и служил в соборе Литургию. Муж он был высокоучительный и проповеди свои говорил народу всегда без тетради, экспромтом, отчего и не оставил по себе следа в церковно-проповеднической литературе. Народ любил Преосвященного и с великим благоговением внимал его поучениям. Изумительна была простота и сердечность его речи, и так она шла близко к народному сердцу, так близко в него проникала, что даже я, в то время 11-летний мальчик, запечатлел в своей памяти во всех подробностях одну из таких его бесед, которую и хочу теперь попутно записать в свои воспоминания.
Народ считал Преосвященного святым. И вот святой этот муж, совершив Литургию в Аткарском соборе, вышел в своей святительской мантии на амвон, оглядел своим добрым и проницательным взглядом предстоящих, заметил в их среде детей, в том числе и меня, и сказал:
— Дети! подойдите ко мне поближе!
Нас выступило вперед несколько человек, и впереди всех — я. Я стал прямо перед лицом Владыки, и он, как бы ко мне обращая свое слово, начал говорить так:
— Хочу я, дети, побеседовать с вами о молитве. Знаете ли, как надо себя приучить к молитве?.. Нужно сперва понемногу молиться, но как можно чаще. Молитва, как искра: она с течением времени может превратиться в великий пламень, но, чтобы воспламенить эту искру, нужно неослабное усердие, нужно время и нужно уменье. Возьмем, например, два угля: один — огненный, а другой — простой, холодный. Попробуйте воспламенить этот холодный огнем другого — что для этого нужно сделать? Надо приложить холодный уголь к огненному. Но, и приложив их так-то, вы холодного угля не воспламените, если не будете понемногу и постоянно дуть на огненный уголь. Если будете дуть на него слишком сильно, то из него будут вылетать искры, но холодный уголь не воспламенится, и труд ваш будет напрасен. А вот если будете дуть на огненный уголь постоянно и умеренно, то скоро весь ваш холодный, приложенный к нему уголь превратите в огонь. Тогда будут пламенеть не только оба ваши угля, но, если вы их и отдалите друг от друга на известное расстояние, загорится и все, что вы между ними поставите или положите, и тогда может разлиться целое море пламени.
Но, чтоб зажечь в печке сырые дрова или воспламенить и раздуть влажный уголь, сколько для этого нужно и времени, и труда, и терпения, а, главное, постоянства!.. И вот, говорю вам, мои деточки, — молитва есть огнь, и еще говорю, что она — угль горящий, а сердца наши — холодные угли. Поэтому и надо нам каждый день молиться — это все то же, что приложить холодный уголь своего сердца к огненному углю молитвы и раздувать его понемногу. Поверьте мне, дети, что если вы послушаетесь меня и будете каждый день молиться понемногу, но постоянно, то сердца ваши воспламенятся любовью огня божественного, но только смотрите не молитесь порывами — не выдувайте искр из огненного угля молитвы: помните, что за порывом вслед ходит лень и искрами не воспламените угля своего сердца. Начинайте так: сперва по три поклончика, говоря: «Господи Иисусе Христе, Сыне Божий, помилуй мя грешнаго», и поклон; «Пресвятая Владычице наша Богородице, спаси мя грешнаго» и тоже — поклон; «Вси Святии, молите о мне грешном» — поклон, — да и будет. А завтра опять непременно повтори. И так продолжай изо дня в день и впредь; и заметите тогда, дети, что поначалу лень вас будет одолевать, как тяжесть какая, но если вы будете постоянно класть по три поклона, то после увидите, что вместо трех вас потянет класть и более, и тогда сама молитва будет от вас требовать умножения поклонов. Это уже будет означать, что уголь сердца стал возгораться силою веры и воспламеняться любовию к Богу и что постоянство ваше стало приносить вам и плоды, от которых умножается жажда молитвы...
Испытайте-ка, деточки, мои слова на деле и увидите, что это так и бывает, как я вам говорю. Прибегайте к Богу, как к родимой матери: Он благ и всеведущ, Он любит нас, как мать любит своих детей. Если вы будете просить Его, Он непременно услышит вас и исполнит вашу просьбу, если только она не противна Его святой воле. Он Сам сказал: «Просите, и дастся вам», и поэтому смело прибегайте к Нему во всех ваших нуждах: идешь в училище, — преклони колени, но так, чтобы тебя никто не видел, кроме Бога, и попроси, чтобы Он озарил твой ум и память, и ты увидишь, что скорее и лучше будешь знать уроки, чем другие или сам ты прежде, когда не обращался за этим к Богу. Так поступайте всегда, перед всяким вашим делом. Молитесь, деточки, молитесь чаще; прощайте обижающим вас, и Бог міра будет всегда с вами. Каждый вечер и день кайся перед Господом, в чем согрешил, и моли Его благость, и, в чем согрешил, уже старайся не делать более, и, если как-либо и опять согрешишь, опять тотчас кайся и говори: Господи, я согрешил — помилуй меня и помози мне исправиться. И Он простит тебя и поможет твоему исправлению. Молитесь, дети, чаще Богу, и Он спасет вас.
Поучение это так врезалось в мою память, что вот уже сколько лет прошло, и я его записываю, как по книге читаю.
Как кончил Владыка свое поучение, я принял его благословение и с тех пор, с вечера того памятного дня, начал ежедневно класть три поклона: Господу Иисусу, Божией Матери и всем Святым.
XII.
Винный откуп Ковалева кончился, и родитель мой вновь возвратился в дом свой в г. Балашов и вскоре снял на 12 лет водяную мельницу на реке Терсе, Аткарского уезда. Там же он снял и рыбную ловлю на реке Терсе и на прилежащих к ней озерах от сел Сосновки до села Матышова, где было большое рыбное озеро, в котором, случалось, в одну тоню неводом ловили лещей и судаков пудов по триста. Рыбу продавали в слободе Елани во время базарных дней. В этой же слободе была большая хлебная торговля и в дни базарные покупали и продавали тысячи четвертей пшеницы-кубанки. Купцы туда наезжали из г. Ельца.
Вскоре родитель меня взял из дому к себе на мельницу, а мать наша со всеми семейными осталась при доме в Балашове. Мне было скучно жить на мельнице — я тосковал по доме и думал день и ночь, как бы мне сбежать от этой жизни и вернуться к матери в Балашов, где у меня был закадычный друг и брат по духу, уже раз бегавший от родителей в Киев к угодникам. Этот приятель мой, по пути в Лавру, заходил в Оптину Пустынь, был на благословении у старца иеросхимонаха Леонида в его келье, и Старец, благословляя его, сказал при народе:
— Вот этот наш!
А товарищу его, купеческому сыну из Балашова сказал другое:
— Ну, этот не наш, а купец! — и еще что- то такое не особенно лестное. Впоследствии товарищ этот женился на трех женах и скоропостижно скончался, а еще при жизни его, меня и друга моего, когда мы с ними ходили в Оптину, старец Макарий предупреждал о нем, чтобы мы с ним не имели дружбы, не были с ним откровенны и даже вовсе бы прервали общение. Сказано нам это было еще до его женитьбы.
Мысль о Киеве и о моем паломничестве в Лавру неотступно преследовала меня, а тут еще привязалась ко мне скука: больно уж меня не удовлетворяла жизнь на мельнице вдали от семейных, с отцом, который был целыми днями занят. Чтобы как-нибудь рассеяться, я ходил с удочками ловить рыбу на реку Терс. Часто ужение бывало удачно и мне попадались на удочку крупные окуни. Это меня утешало. Ходил я и на охоту с ружьем: по лугам Терса было много озер, и из них одно большое с песчаными островками и с большим камышом, где дичь выводила своих птенцов. В обилии, целыми стадами, водились там кряковые утки, чирки, нырки и всякая другая утиная мелочь. Даже дикие гуси и те попадались большими стадами. Приволье, изобилие милой старины!.. Куда все это девалось?!
По берегу Терса рос мелкий лесок, и в этом леске было много высоких муравьиных куч. Хаживая на охоту, я не оставлял мысли уйти в Киево-Печерскую Лавру, и на реке ли с удочкой, на озере ли или в леске с ружьем я сердцем был всегда там с великими Печерскими угодниками и чудотворцами. Особенно близок был моему духу преподобный Феодосий Печерский с его подвигами. И вот задумал я ему подражать: заходил в самую чащу леса, разрывал муравьиные кучи, снимал с себя все белье и так, опоясавшись только по чреслам, становился в самую середину разрытого муравейника. Муравьи моментально тысячами осыпали меня с ног до головы и, как мелким осенним дождем, обдавали меня брызгами своего едкого, жгучего спирта... Что это была за нестерпимая боль! Точно палящим огнем обжигала мое тело муравьиная злоба, а я, едва преодолевая добровольное свое мучение, становился на колени, возводя ум, сердце, очи и руки к небу, и жарко молился Пречистой, чтобы Она удостоила меня побывать в Своей Лавре для поклонения св. мощам и чудотворному Ее образу Успения. Молился я и преподобному Феодосию, чтобы он испросил у Господа милости быть мне иноком.
Такие подвиги я предпринимал почти всякий раз, как бывал в прибрежном лесочке, и, странно, нестерпимая боль подвига проходила, как только я надевал на себя белье — точно как будто не меня кусали рассерженные насекомые, у которых я неразумно и безжалостно разрушал жилища.
XIII.
Но несмотря на мое подвижническое усердие, моя мечта побывать в Киеве грозила так и остаться мечтой. Тогда я решился прибегнуть к хитрости, чтобы так или иначе, а уже поставить на своем и развязаться с моим тоскливым житьем на мельнице.
Отправившись раз на охоту с ружьем, я забрался на середину того большого озера, о котором говорил выше. На самой середине озера был остров, поросший густым камышом; туда можно было, хоть и с трудом, добраться по песчаным отмелям, которые мною были изучены в совершенстве. Под шелест камыша, я всесторонне обдумал свой рискованный план и решил во что бы то ни стало привести его в исполнение. Нужны были терпение и воздержание, а этому меня научили муравьиные кучи.
Залег я на своем острове и стал ждать, когда меня взыщутся на мельнице, а тогда, сказал я себе, дело видно будет. Так и просидел я до самого солнечного заката.
А между тем дома, на мельнице, меня хватились. Ждали к обеду, — меня нет; ждут к чаю, — я все не возвращаюсь. Стали расспрашивать у всех, не видали ли где меня? Узнали, что я очень рано, поутру, ушел с ружьем на охоту. Давно уже мне была пора вернуться, а меня все нет. Родитель мой сильно встревожился и стал просить помольщиков, чтобы они сели верхом на лошадей и объехали бы окрестные места — по реке, в лес, к большому озеру — словом, объехали бы всюду, где можно было бы рассчитывать меня найти живым или мертвым. Сочувствуя родительской тревоге, помольщики сели на своих лошадей и разъехались в разные стороны, и вскоре вся окрестность в разных направлениях огласилась криками:
— Фединька, Фединька! где ты? Откликнись нам!
А Фединька, затаив дыхание, с трепетно бьющимся сердчишком, чувствуя в глубине совести, что творит не совсем что-то ладное, притулился на острове и из его камышей ни звука не подавал в ответ на отчаянные вопли помольщиков. Тем временем солнце уже почти закатилось, темнело, и мне на пустынном острове оставаться долее становилось жутко, и я, выбравшись из камыша, стал так, чтобы меня можно было увидеть с берега озера, с которого до меня долетали оклики разосланных за мною гонцов. Меня вскоре заметили, и с криком «Вон он! вон он — на острове!» — ко мне по воде, верхом на лошади, подъехал один из помольщиков, усадил с собой на лошадь, и все радостно вернулись на мельницу. Как обрадовался мне мой бедный перепуганный родитель!.. Он бросился ко мне, осыпая меня вопросами, но я молчал как воды в рот набравши: я решил притвориться помешанным... Еще более перепугался мой родитель и послал за священником, который жил от мельницы саженях в двухстах, близ церкви, за рекой Терсой. Пришел вскоре священник и начал со мной говорить, а я в ответ понес всякую чепуху, и все решили, что я сошел с ума, или объевшись какой-нибудь вредной травы, или еще по какой-либо неведомой причине. Велико было горе моего родителя!
Тем не менее надо было со мной на что- нибудь решиться, и по общему совету решено было меня запереть в чулан, где я... преспокойно и преприятно проспал до утреннего чая. К этому времени пришел опять священник, и родитель мой, отперев дверь чулана, позвал меня пить чай... На стене чулана висела сабля, купленная родителем у какого-то прохожего солдата. На зов родителя я, как настоящий сумасшедший, быстро вскочил с кровати, схватил со стенки саблю, бросился к двери, где стоял родитель, и замахнулся на него саблей. Он быстро отскочил прочь... Я вновь и уже изо всей силы размахнулся и ударил саблей по двери, да так рубнул, что отколол половину дверной доски... Вслед за этим я заорал что есть мочи: «Вот я вам дам!..» — и понес такую околесную, что меня схватили и опять заперли в чулан... Никто не мог понять, что это вдруг со мною сделалось.
В это время приехал к нам на мельницу из Камышина двоюродный мой брат, Трифон Моисеевич, служивший дистанционным поверенным по откупу. Он ехал в Балашов для получения нового паспорта. Все ему обрадовались в надежде, что он поможет определить, какая такая приключилась со мной душевная немочь, и рассказали ему всё, что произошло. Он пожелал меня видеть, сам пошел за мной в чулан и, поздоровавшись, позвал меня пить чай. Я вышел из своего чулана довольно покойно и сел за чай, молча прихлебывая из блюдечка, а потом опять, ни к селу ни к городу, понес разную чепуху... Видя, что мое душевное состояние нисколько не изменилось, родитель мой стал просить приехавшего брата свезти меня в Балашов к матери, и все в один голос нашли, что меня нельзя в таком положении оставлять на мельнице, где я могу или изуродовать себя, или. утонуть. Этого мне только и было нужно.
Родитель мой написал к матери письмо, и меня с письмом брат свез в город. Я выдерживал характер и все представлялся помешанным.
В городе меня не решились держать в доме, а сдали на попечение тетке, уже пожилой девице, сестре моей матери, жившей во дворе нашего дома, во флигеле, и помогавшей матери по домашнему хозяйству. Вот в этот-то флигель и заключили меня до времени, и тетка моя приставлена была ходить за мной. Она меня навещала в моем заключении и носила пищу. Я продолжал вести себя как помешанный.
Уж на что умен был и проницателен дядя мой и наш благодетель, Фока Андреевич Скляров, о котором я уже упоминал раньше, и того я ввел в заблуждение: он, как и прочие, поверил моей душевной болезни и посоветовал матери вызвать доктора. Сами Ковалевы, наши хозяева, приняли участие в нашем семейном горе и послали свою лошадь за доктором в село Падов, написав ему от себя письмо. Приехал доктор, осмотрел меня, пощупал пульс, посмотрел язык, оглядел меня пристально, пожал плечами и поставил такой диагноз:
— Ничего особенно я в нем не нахожу. Со временем он придет в нормальное положение и будет здоров. Вы старайтесь ничего ему наперекор не говорить и развлекайте чем можете, чтобы он был весел. Все пройдет со временем.
Поистине для моих целей лучшего определения болезни сделать было нельзя!
С отъезда доктора маменька моя несколько успокоилась на мой счет и стала меня навещать во флигеле, а то прежде ходить боялась, да и горе ее было слишком велико. Я стал понемногу с ней разговаривать, иногда даже как совсем здоровый, и однажды, подметив в ней доброе расположение духа, сказал ей:
— Маменька! отпустите меня в Киев для поклонения св. мощам Печерским: я дал обет, что если вскоре выздоровлю, то пойду в Киев в благодарность Матери Божией за мое исцеление. Верите, маменька, что, если вы меня отпустите, я вскоре буду совсем здоров, а — нет, то я умру, мамаша!
Со слезами мне на это ответила мать:
— Милый мой Фединька! не в моей это воле — вот как отец согласится?!
— Да вы только, — сказал я, — от себя его поусерднее попросите: он вашу просьбу и желание, наверно, исполнит. А иначе скажите ему, что я могу умереть. Ну что такое — отпустить меня недель на шесть, не более?! И я вернусь к вам, за молитвы Богоматери и св. чудотворцев Печерских, здоровым.
Маменька пообещалась отпросить меня у отца, и, слава и благодарение Господу! желание мое и просьба матери отцом были уважены.
Надо ли говорить, что я тут же и выздоровел!
Через несколько дней я уже отправился в путь к Киеву пешком с попутчиками — богомольцами из нашего города.
XIV.
И вот я — в Воронеже у раки святителя Митрофана, у Иоасафа — в Белгороде, у св. Афанасия Сидящего — в Лубнах, у св. Макария — в Переяславле, у Чудотворной иконы Божией Матери — в Ахтырке — и всюду один: со своими земляками я простился в Воронеже — дальше они не пошли. Наконец достиг я и цели своих пламенных желаний. Солнце уже было на закате, когда я, мокрый от сильного дождя, застигшего меня неподалеку от Лавры, усталый, дошел до св. ворот великой обители. Вечерня только что отошла, и богомольцы толпами расходились на гостиницы. В св. воротах мне встретился инок, остановился, взглянул на меня и неожиданно меня спросил:
— Откуда ты, мальчик?
— Из Саратовской губернии, из города Балашова, — ответил ему я.
— Что ж, есть у тебя здесь кто-либо из иноков знакомый?
— Вы, — сказал я, — святой отец, первый мне будете знакомый: я здесь в первый раз и никого не знаю.
— Ну, так, — сказал он, — иди, брат, ко мне в келью — у меня и переночуешь. Поужинаем с тобою, а наутрие там, как Бог благословит...
И привел меня в столярную, где у него была и келья. Обласкал он меня, как отец родной, угостил ужином и уложил спать, сказав:
— Отдыхай, брат! а завтра пойдем к ранней обедне.
Можно ли выразить словами или описать, с какою радостью и восторгом вошел я в первый раз в главный соборный храм Успения Богоматери? Понять волновавшие тогда меня чувства может только тот, кто хоть раз в жизни от всего своего сердца, от всего помышления, от всего существа своего возносил пламень своей молитвы к Богу...
Когда я после поздней Божественной литургии подошел в числе прочих богомольцев к святой иконе Успения Богоматери, чтобы приложиться, я ощутил от нее такое благоухание, какого ни прежде, ни после уже более не обонял, но это не было благоухание розового масла, которым обычно умащают св. иконы, это было что-то такое чудное, с чем никакие запахи самых благовонных цветов сравниться не могут, и душа моя исполнилась восторга неземного.
Прожил я в Лавре на гостинице более двух недель как одно блаженное мгновение. Каждый день ходил в Пещеры к ранней обедне, и меня стали знать Пещерные монахи. Один из них, расспросив меня, чей я и откуда, поручил мне с ним вместе ходить со свечкой в руках передовым с богомольцами, читать для них вслух надписи на гробницах Угодников. И я ходил, весь объятый трепетным восторгом, возглашал громким голосом святые имена тех, которых весь мір со мною вместе недостоин, клал земной поклон перед каждой гробницей, прикладывался к св. мощам со словами: «Святый Преподобный (имярек), моли Бога о нас» — и то же внушал делать и остальным, следовавшим за мною богомольцам. Это добровольное и неизъяснимо для меня радостное послушание я нес почти каждодневно... О святое, благословенное и на всю мою жизнь незабвенное время!..
Пришла наконец пора собираться мне и в обратный путь: побывал я во всех святых местах Киева — во всех храмах Киевских, в Софийском соборе, у св. Великомученицы Варвары — всюду возносил я свою пламенную молитву к Господу и Пречистой, и главной моей молитвой была просьба о том, чтобы Они меня приняли в число иночествующей братии, хотя бы на самое тяжелое послушание... Последнюю свою службу в Киеве я отстоял в Успенском Лаврском соборе. Теснота в соборе была великая. Я стоял всю службу на коленях перед чудотворной иконой Богоматери. И жарка же была моя к Ней слезная молитва!.. Вверив себя и всю свою судьбу Преблагословенной, приложившись в последний раз к святой Ее иконе Успения, поклонившись Ей до земли, я пробрался к раке преподобного Феодосия. Пал я перед нею ниц и опять молился: слезы сами так и текли из глаз моих, как вешняя вода, пригретая весенним солнышком, и все об одном была моя молитва. Восторг моей молитвы дошел наконец до того, что я, не чувствуя себя, схватил своей рукой себя за волосы, с силой рванул и вырвал из головы своей большую прядь волос и со словами: «Вот тебе, Преподобный, залог моего желания стать иноком» — положил эту прядь сверх гробницы, прямо в руки изображения пр. Феодосия, и опять на коленях продолжал молиться и плакать у св. раки.
Вдруг вижу: из угла храма, где стоит рака, идет ко мне, раздвигая народную толпу, престарелый седой инок. Подошел он ко мне, нагнулся почти к самому моему лицу и тихо спросил:
— Это что же ты положил сверх раки-то на изображение Преподобного?
— Это мои волосы, — тихо и трепетно ответил я старцу, — я вложил в руки Преподобного, вверяя себя его святым молитвам. Он игумен здешний, и я просил его, чтобы он умолил Господа рано или поздно быть мне иноком.
— И Бог исполнит твое желание, — тихо сказал, наклонясь ко мне, старец и пошел обратно в темный угол, из которого вышел.
В тот же день я поклонился Киеву в последний раз и отправился в свой далекий обратный путь на родину. По дороге я заходил в Воронеж к великому святителю, Архиепископу Антонию, получил его благословение и удостоился слышать из уст его ободрившее меня слово: «Подожди — рано еще — успеешь!..»
Стало быть, я буду монахом!.. Очень я был этим утешен.
XV.
Как рады были родители моему возвращению из далекого странствования, всякий представить себе может. Благополучное мое возвращение внушило им ко мне такое доверие, что родитель мой нашел возможным вверить мне отдельную отрасль своих дел — свечную лавку, из которой он торговал оптом и в розницу восковыми свечами, и я стал, несмотря на свои юные годы, почти самостоятельным торговцем, приказчиком на отчете.
В это время я познакомился и близко сошелся с купеческим сыном, Феодором Андреевичем Какирбашевым, торговавшим от меня по соседству — через лавку — юхтовым и железным товаром. Сблизила нас с ним общая любовь к монашеству. Впоследствии он был наместником в Площанской пустыни (Орловской губ.), где и окончил свою жизнь, приняв перед смертью схиму. К нашей дружбе присоединился еще и другой сосед, тоже купеческий сын, торговавший галантереею, бакалейным и колониальным товаром. Этого путь впоследствии ничего не имел общего с нашими юношескими стремлениями и надеждами. Но в то время мы все трое были как одна душа и стремились к одной цели, и целью этой был монастырь и подвиги иноческой жизни. Только воля родителей стояла перед нами как стена непреодолимой преградой к осуществлению наших пылких влечений.
Жили мы тогда так: день занимались каждый своей торговлей, а наступала ночь — мы собирались вместе в теплушку к галантерейщику и там по целым почти ночам молились, читая акафисты, псалтирь, каноны, и когда изнемогали от трудов бденных, то, прочитав молитвы на сон грядущий, помянник и главы три из Евангелия и Апостола, ложились спать, укрепляя себя взаимным примером и добрыми советами. Ночным караульщикам наших лавок было вменено в обязанность будить нас в три часа утра, и в этот ранний час мы опять становились на молитву. Кроме того, мы каждый день стали ходить и в будни к утрени и к обедне, прислуживали в алтаре, носили подсвещник, подавали кадило, читали часы. Нам из всего города принадлежал первый почин подавать просфоры на проскомидию о здравии и упокоении, чего раньше в Балашове не было в обычае. На нас глядя стали подавать и другие, так что вскоре к проскомидии стало собираться частных просфор до пятидесяти и более. Богатое наше именитое купечество, усердное к Божьим храмам, так полюбило этот добрый христианский обычай, и через то приношение просфор до того умножилось, что печение просфор стало прибыльным занятием, которым занялось несколько девиц, и оно было источником их пропитания. Священники нас очень любили за наше усердие и звали «монашатами», а сверстники подсмеивались и то же название обращали в насмешку. Особенно недоброжелательно к моим стремлениям и моему поведению относился старший мой брат, Феодор, служивший при откупных делах конторщиком и кассиром. Начитался он Пушкина и других светских писателей, и колом в горле стояло у него монашество... Подавали мы и милостыню, и заключенных в темницах посещали — словом, всей душой стремились осуществить в своей юной жизни заветы Христова учения.
А мысль о монашестве все росла и зрела в моем сердце. Нетерпеливый мой характер едва мирился с препятствиями...
День и ночь я думал свою неотступную думу и наконец решился на тайный побег. Остановка была за паспортом, но план у меня уже созрел, оставалось только привести его в исполнение.
XVI.
Как старожил и домовладелец, отец мой был хорошо знаком почти что со всеми именитыми гражданами нашего города: секретарь Градской думы, или, по тогдашнему, Магистрата, Яков Иванович, был моему отцу приятелем, и вот из этих-то добрых отношений я и замыслил извлечь выгоду для выполнения плана моего побега. Задуман он был хитро, и я до сих пор удивляюсь той ловкости и смелости, с какой я устроил свое бегство.
Выбрал я денек, когда отца дома не было, и пошел в Думу, и, хотя это был Царский, следовательно, неприсутственный день, я знал, что Яков Иванович, как добрый пример службиста, будет на своем посту, несмотря на праздник. Мало таких осталось теперь ретивых чиновников, да какие и остались, то терпят их на службе больше из милости... Яков Иванович, действительно, был в Думе и сидел на обычном своем месте, разбирая вновь поступившую почту. Я смело подошел к нему и попросил его написать и выдать мне паспорт.
— Что, али куда собираешься ехать? — поглядывая на меня поверх очков, спросил Яков Иванович...
— Да вот, нужно спешно ехать с восковыми свечами на ярмарку в село Карапшовку, Аткарского уезда.
— Э, Фединька, не вовремя ты пришел-то сегодня: ведь нынче табельный Царский день, а присутствия-то в эти дни не бывает... Впрочем, погоди, спрошу у писца, не отперт ли сундук, где хранятся бланки.
Сундук, на мое счастье, оказался отпертым.
— Ну, так возьми ж сам в сундуке один бланк, напиши его, занумеруй и приложи печать. А там снеси его к подпису к твоему дяде — он гласный, а нет — к градскому голове, Филиппу Александровичу: кто-нибудь из них тебе и подпишет.
Все это, за исключением подписи гласного или градского головы, я проделал, занумеровал свой паспорт; секретарь его подписал и печать приложил. Я поблагодарил доверчивого Якова Ивановича и отправился домой. Дело мое, стало быть, остановилось за главной подписью. Что теперь мне делать? — думал я: дяде мне сказать про паспорт нельзя — он родителю скажет, или брату, или матери, спросит, куда и зачем я еду, и тогда весь мой план будет разрушен... Постой! — вспомнил я: дома, в столе, есть старый папашин паспорт. Пришел домой, полез в стол, нашел паспорт, приложил его к оконному стеклу вместе с моим бланком и сперва карандашом, а затем и чернилами свел подпись городского головы, да так искусно, что сам городской голова прозакладывал бы свою голову, что это им подписано, и паспорт мой таким образом оказался в полном порядке.
Вечером, когда все улеглись, я из своего сундука достал две смены белья, несколько серебряных рублей и два десятирублевых золотых и в ту же ночь тайно бежал из города, никому не сказавшись и не простившись ни с кем из родных. Только мой друг и брат духовный, Феодор Андреевич Какирбашев, знал о моем побеге и даже провожал меня за город. Он уже был и сам раз в таких бегах и некоторое время прожил послушником в Площанской пустыни, пока его силой оттуда не вытребовали родители. На его сочувствие и скромность я мог вполне рассчитывать. С его кожаной сумочкой, с которой когда-то и он бегал, убежал и я.
Куда я шел, я и сам не знал... На другой день своего бегства я нагнал по дороге целое семейство паломников, вышедших раньше меня из нашего города. Шли они в Воронеж на поклонение св. мощам святителя Митрофана; с ними и я дошел до Воронежа. А дальше куда?.. Тут я вспомнил, что некогда у моего родителя в услужении был один молодой человек, родом из обедневших дворян, по фамилии Костенков. Про него я много слышал от моей покойной бабушки, которая мне рассказывала, что он был молодой человек необыкновенно расторопный и услужливый и, что называется, молодец на все руки; но одним он моей бабушке не нравился, и крепко не нравился: сквернослов он был ужасный, особенно когда бранил рабочих, но что всего более было бабушке не по сердцу — это то, что от него проходу не было женскому полу и матери горько обижались на него за своих дочерей. Сколько раз бранила его моя бабушка, сколько усовещивала, а он ей все твердил одно:
— Не бранись, бабушка! — вот уйду в монахи, тогда и за тебя буду Богу молиться.
— Э, пес, пес! Уж тебе ли быть монахом! — ворчала на него бабушка, — такому-то озорнику, шалаборнику, девушнику?!
— Ай, бабушка, бабушка! — со смехом отзывался на бабушкино ворчанье «озорник», — не такие еще, да и то попадали в рай, а в монастырь-то попасть легче... Тогда, бабушка, я за тебя буду молиться, а теперь так ты за меня молись, чтобы Бог помог мне исправиться.
Только долго не исправлялся «озорник», а бабушка все ворчала и гневалась, хотя, я уверен, втайне за него молилась... И вот настал день, пришел «озорник» к моей бабушке и, весело улыбаясь, объявил ей:
— Вот что, бабушка! пришел я к тебе благодарить за все твои выговоры и благие пожелания. Благослови меня теперь вместо матери идти в монастырь — час мой настал, и я желаю порешить с міром. Не забуду я никогда твоей брани и добрых советов и буду, пока жив, за тебя молиться, а ты молись за меня, окаянного грешника!
Надо ли говорить, как таким речам обрадовалась бабушка? Она благословила «озорника», обняла его своей старческой рукой, как мать родная...
— А деньги-то у тебя, озорника, на дорогу есть? — спросила бабушка.
— Ни копейки, бабушка, нет!
Она пошла его провожать за город и, сняв с себя крест, благословила его еще раз, надела свой крест ему на грудь и дала ему на дорогу пятьдесят копеек старыми пятаками. Поклонился «озорник» бабушке до земли уже не с улыбкой, а со слезами и направил свой путь к Троице-Сергиевой Лавре... Потом дошли до бабушки слухи, что Костенков поступил послушником к Преподобному Сергию, обратил своей даровитостью и ревностным послушанием на себя внимание лаврского начальства, лет через восемь после своего поступления в обитель был посвящен в иеромонахи и неоднократно сопутствовал митрополиту Филарету в его поездках в Петербург уж служить при Митрополите... Потом, как я слышал, он был строителем Давыдовской пустыни. Имя его в монашестве было Герасим.
XVII.
Вот об этом-то Герасиме я и вспомнил и решил из Воронежа идти к нему в Троице-Сергиеву Лавру, а там, подумал я, видно будет, как Господь устроит мое желание...
Отправился я из Воронежа, конечно, пешком на Задонск. Тогда еще не были открыты мощи святителя Тихона. Из Задонска, помолясь Богу и отслужив панихиду в пещерке, я пошел на Москву и оттуда, уже не помню на какой день, во время вечерни пришел в Троице-Сергиеву Лавру. Войдя в ограду обители, я подошел к книжной лавочке и спросил монаха, как мне найти иеромонаха Герасима.
— Подождите немного здесь, — ответил мне монах, — о. Герасим — служащий. Вот отойдет вечерня, он пойдет тут, мимо нас, в свою келью: тогда вы и подойдите к нему.
И точно: не прошло и получаса, стал народ выходить из храма, а за народом вышел и о. Герасим, роста высокого, с прекрасными длинными волнистыми волосами, с небольшой бородой и необыкновенно величественной, прекрасной наружностью. На него мне указал лавочный монах и сказал:
— Вот он — иди к нему под благословение!
Я подошел и, поклонившись до земли, принял его благословение.
— Ты откуда, мальчик? — спросил меня о. Герасим.
— Из города Балашова, — отвечал ему я, — внук известной вам бабушки Василисы Семеновны. Она вам кланяется и просит ваших святых молитв.
Бабушка моя еще тогда была жива... Радостной улыбкой осветилось лицо о. Герасима, и с любовью он переспросил меня:
— Так ты ее внук? Сын Афанасия Родионовича?.. Давно ль ты здесь?.. Идем же со мной в мою келью!
С какой теплой радостью обнял меня и вновь благословил о. Герасим, когда мы вошли с ним в его келью. На столе уже был приготовлен чай, и за чаем он прямо засыпал меня вопросами: о бабушке, о родителях, о всем нашем житье- бытье... Любовь и добрая память о прошлом говорила в этих расспросах — я едва успевал отвечать на них о. Герасиму...
— С кем же ты сюда приехал? — спросил меня батюшка.
Пришлось мне тут рассказать ему все о моем тайном побеге из родительского дома и о моем стремлении поступить в монастырь.
— В какой же ты монастырь желал бы поступить? — спросил меня о. Герасим.
— Да вот, — ответил ему я, — хотя бы к вам в келейники.
— И с радостью я бы тебя оставил у себя, — сказал мне он, — но, видишь, друг, — выйдет твоему паспорту срок, тебе необходимо будет вернуться домой к родителям, а за год, что ты пробудешь у меня в многолюдной Лавре, ты ничему не будешь в состоянии не только научиться, но даже как следует видеть из иноческой жизни. Мой тебе совет: поживи здесь недельку-другую и отправляйся отсюда в Оптину Пустынь, в Скит, к о. Макарию — поживешь в Оптиной год и увидишь истинных монахов-подвижников; а здесь тебе будет в твои лета не на пользу.
— А далеко эта Пустынь?
— Да верст двести с небольшим: от Калуги до Козельска и Оптиной верст около семидесяти... Вот там есть истинные подвижники монашеской жизни и старчество, а здесь, Фединька, бойкое место — слишком людно, а в твои лета, без опыта монашеской жизни, говорю тебе любя и из благодарности к твоей бабушке и родителям, здесь жить тебе будет не в пользу. В Оптиной все узнаешь, все поймешь: великий старец — иеромонах Макарий и великие там подвижники.
Дня два прожил я у о. Герасима в Троице- Сергиевой Лавре и, нежно, с любовью простившись с ним и получив его благословение, отправился обратно в Москву, а из Москвы на Калугу и в Оптину.