LXIV.
Падала наша обитель не по дням, а по часам и материально, и нравственно. Все мои старания помочь ей нравственно подняться разбивались как о стену горох: попробовать бы ей чем-нибудь помочь, подумал я, хоть материально-то, и первое, на что упало мое внимание — это был фруктовый сад, столь близкий моей келье и, понятно, потому и моему сердцу. Сад наш старел, а варварское к нему отношение власть имущих без всякой жалости насильственно сокращало его старые и многоболезненные дни: его рубили на дрова для нужд монастырских. Была у монастыря верстах в пяти своя роща — дуб и береза, но по бесхозяйственности часто случалось, что летом не было дров даже для варки пищи, и это — не от экономии, а по простой распущенности: у нас лес целыми сотнями дарили посторонним нужным людям в город; братия зимой так топила печи, что растворяла, как летом, и окна и двери, а на лето запасу дров у нас частенько и вовсе не оставалось даже для трапезы. Повар поищет-поищет дрова да и идет к игумену: дров нет; а тот пошлет его в сад и скажет:
— Поди в сад и поруби там сухих вишен.
Придет повар в сад, сухого вишеннику или не найдет, или искать не станет и с досады начнет себе рубить здоровые яблони.
Случится мне это видеть, я и кричу ему:
— Что ты это, брат? Бога ты не боишься: можно ли рубить хорошие плодовые деревья!
А он, вместо ответа, пустит мне площадное ругательство и прибавит:
— А ты что такое за птица — игумен, что ли? Где ж мне взять дров-то? Время нешто ждет — мне обед варить надо!
Раз такой случай был на глазах Троекуровской игумении, матушки Макарии, вышедшей со мной в сад на прогулку. И удивлялась же она, глядя на наши порядки!..
На монастырской земле, за гостиницей, была удобная земля и довольно большое место. О нем еще и раньше благодетель обители, Лука Алексеевич Федотов, говорил игумену как о месте, годном для разведения сада, но сказанное доброе слово, по заведенному у нас обычаю, было основательно позабыто. Захотелось и мне предложить игумену вспомнить благой совет Луки Алексеевича.
Нетерпеливо выслушал мое предложение игумен и воскликнул:
— А мне какая нужда рассаживать для других — дети они мои, что ли? Что я им — лакей разве?
— Неужели вам, батюшка, — сказал я, — неприятно теперь бывает гулять в саду, посаженном, спаси его, Господи! игуменом Никоном, пользоваться с него весь год плодами, да еще получать аренды больше чем 200 рублей в год?
— Да, оно, конечно, хорошо! Только вот трудов много, да к тому же и денег, а где я их возьму?
— Зато, батюшка, поблагодарит вас потомство, когда будет отдыхать под тенью деревьев, вами посаженных, и пользоваться их плодами.
— Нужна мне очень его благодарность! Я уж тогда буду в могиле.
— Зато имя ваше не умрет в памяти благодарных сердец.
— Вот чудак! Да ведь на это деньги нужны, да и народ.
— Денег немного нужно: сотня самых лучших трехлетних яблонь стоит пятнадцать рублей.
— Ну, что ж! хватись-ка, ан рублей сто и надо? да еще не отделаешься... да надо садовника, да надо поливать... А кому это? для кого?.. Захотят, так сами и насадят. Поди-ка, нужно очень? Есть сад — чего еще?
— Сад этот, батюшка, уже устарел: вы видите, что деревья стали уже сохнуть, да и мороз их зимой немножко повредил.
— Ну, брат, вот когда ты будешь игуменом, тогда и насадишь, а у меня для этого денег нету!
Так отрезал мне игумен и уже хотел, видимо, прекратить разговор, но я не отставал.
— Неужели, батюшка, — остановил я его, — вам жалко для этого полезного дела ста рублей? Ямки покопать и поливать мы можем братией сами: вы только благословите — и многие с радостью примутся за это дело.
— Тебе говорят, — ответил уже с некоторым нетерпением игумен, — говорят тебе, что денег нету. Ну что ты пристал? Эка, подумаешь, попечитель какой: за двадцать лет вперед думает! Не твое это дело — ступай, внимай себе: без тебя обитель 400 лет стояла и тебя не будет — будет стоять. Надо на это сперва приготовить деньги.
— Да вы, батюшка, вот уже три года готовите, а все говорите денег нет...
Я чувствовал, прости Господи, что в моем сердце закипело негодование и, каюсь, дальше в разговоре своем я не сдержался и вышел из пределов, дозволенных в обращении монаха со своим игуменом.
— «Денег нету!» — продолжал я, — посылая сборщиков говорили, что это на возобновление Покровского иконостаса. Они вам более 1500 рублей уже собрали, а иконостас все тот же... К слову пришлось, так уж простите, я вам скажу горькую истину: вам с казначеем мало в год 500 рублей пропить, а на сад ста рублей нет. Грех вам, батюшка! Благословите: я на свои деньги насажаю и все сделаю, что нужно будет для разведения сада.
— Мало бы ты чего не сделал, да не велят. Когда будет твоя воля, тогда и сажай! А теперь ступай вон, дерзитель, — я хоть лыком шит, да игумен.
На том и кончилась на этот раз наша беседа и, несмотря на мою дерзость, мы разошлись довольно мирно. Спустя некоторое время встретились мы как-то с ним в саду, он вспомнил наш разговор и мне заметил:
— А ты, брат, тово, — меня тот раз обидел — можно ли так говорить начальнику: «вам с казначеем 500 рублей мало в год пропить»?..
— Простите, батюшка, но ведь это правда.
— Мало ли что правда, да всего говорить нельзя, а тем более начальству.
— Вам, — сказал я, — прискорбно слышать о том, что вы делаете; а каково смотреть на то, что вы делаете?! Не делайте, и не будут говорить, а то хоть кого горе возьмет — простите!
Игумен промолчал. Мы и на этот раз с ним расстались благодушно, хотя и не пришлось договориться до дела.
Но, видно, пришло время новому саду быть: однажды мы были вместе с отцом игуменом в доме Луки Алексеевича Федотова и пили чай. Я опять, по предварительному уговору с Лукой Алексеевичем, завел разговор о саде, и вместе с ним мы, что называется, прижали отца игумена к стене, и он наконец дал свое благословение начать посадку, с тем, чтобы мне посадить 200 яблонь, Луке Алексеевичу — 150 и отцу игумену — 150; всего чтобы было 500 корней.
Было это уже осенью поздней, и стояло порядочно холодно. Добрый и благороднейший Лука Алексеевич на другой же день приехал к нам в монастырь, чтобы разбить места; а вместе с тем были привезены и прививки. Но и тут отец игумен, тайно убеждаемый казначеем, распорядился было выгнать из сада уже нанятых рабочих под предлогом, что уже, дескать, и поздно и холодно.
— Что вы делаете, — нашептывал ему казначей — ведь он (то есть я) вам тогда совсем на шею сядет; вы думаете, что посадку сада вам припишут? Не вам, а всё ему. Не будь его, скажут, не было бы и сада.
Но на этот раз казначейские козни не выгорели, и глядя на уже сделанные затраты и на привезенные прививки отцу игумену пришлось, хоть скрепя сердце, дать свое благословение на посадку. И было тут посажено не 500, а 700 штук плодовых деревьев.
Не обошлось и после этого без скорби: некоторые саженые яблони по ночам вырывали с корнем и тут же бросали поломанными, а несколько штук, как потом узнали, стащили в корчму и в город к приятелям и продали, в чем и были уличены купцом Чурилиным. Но как бы то ни было в два-три года было посажено более 1000 дерев, и все они, благодарение Богу, принялись, несмотря на то что и сажали их поздно, и уходу за ними почти не было: когда, например, говорили о. игумену: «Надо бы, батюшка, полить посадки», — он неизменно всегда отвечал:
— Это еще на что? А как же лес-то растет?..
И когда стал возрастать наш сад, и я, бывало, иду на него полюбоваться, я слышал, как отец игумен или кто-нибудь из братии мне вслед полушепотом говорили:
— Вон новый игумен пошел в свой сад... Самозванец!
Но то дивно, что с этого времени братия стала стыдиться при мне бесчинствовать, и случалось, что идешь в трапезу к обеду — там чистый базар с казначеем и игуменом во главе, — а меня увидят и предваряют друг друга:
— Тише — Феодосий идет!
И все придет в порядок; а некоторые иеродиаконы и даже иеромонахи стали, при встрече со мной, неожиданно для меня снимать шапки.
LXV.
В мое время жил в числе братии один иеромонах из вдовых священников, отец Ав... Кончил он курс богословских наук далеко не из первых учеников, но по протекции выпало ему, когда уже он был монахом, стать учителем латинского языка в первых классах Лебедянского Духовного училища, впоследствии переведенного в г. Липецк. Никогда этот иеромонах не соглашался служить соборне, если с ним вместе служил казначей: казначей тоже учился когда-то в семинарии, но дальше риторики не пошел, а при соборном служении ему надо было стоять первым по игумене — так вот это-то и нетерпимо было для нашего богослова. Бывало, совершает он уже и проскомидию, а как узнает, что будет служить с игуменом казначей, то бросит и проскомидию, снимет с себя облачение и скажет:
— Что-то мне нездоровится.
И уйдет вовсе из храма.
Долго ему в его местничестве не уважали, и потому в торжественные дни он никогда не служил, ни за что не соглашался выйти на соборный молебен, твердя одно:
— Чтобы мне да стать ниже казначея! — этого я себе никогда не дозволю: я выше его — пусть еще он до моего доучится.
Так и держал он свою линию, пока не сошлись они на чем-то с казначеем и тот не уступил ему своего места. И стал наш о. Ав... на первое место по игумене; и надо было видеть поступь его, взоры, весь вид его, которым он каждому как бы внушал: смотри-де, кто я — я выше казначея!..
У этого иеромонаха была привычка во время совершения проскомидии спихнуть с тарелочки Богородичную просфору, а на ее место взять да и поставить свою частную заздравную. Служил я раз с ним, и, когда он это сделал, я молча снял его просфору с тарелочки и поставил на жертвенник, а Богородичную поставил на подобающее ей место на отдельной тарелочке, в честь Пречистой устроенной. Взглянул на меня иеромонах, взял опять свою просфору и вторично поставил на место Богородичной. Скорбно мне это было, но, чтобы не возмущать его духа, я смолчал и сделал вид, что как будто этого не заметил.
В другой раз то же повторилось, но уже при отце игумене, который стоял в алтаре близ жертвенника. Я опять молча снял его частную просфору, а Богородичную поставил на свое место. Иеромонах мой, смотрю, тотчас взял свою просфору и поставил рядом с Богородичной. В это время я кадил в алтаре. Окадивши алтарь, я подошел к жертвеннику и увидел, что его просфора стоит на самой середине тарелочки, а Богородичная свесилась с тарелочки и одним краем лежит на жертвеннике. Скорбно мне стало за такое неуважение к Имени Той, в Чье Имя вынимается эта просфора, и я опять молча поставил ее на середину тарелочки, а частную просфору иеромонаха поставил на жертвенник. Побледнел мой иеромонах, и так и затрясся от гнева. Грозно взглянул он на меня и сердито кинул мне вопрос:
— Ты учить меня, что ли, хочешь?
Я поклонился и ответил:
— Простите, батюшка, я не дозволю себе учить вас, а просто ставлю Богородичную просфору на уготованное место ей.
— То-то — я вижу! — сказал он и опять поставил свою просфору рядом с Богородичной. После Литургии, когда прочтены были благодарственные молитвы, я принял от него благословение и не вытерпел — сказал ему:
— Простите, батюшка, но вы оскорбляете мои религиозные чувства: для чего это вы так небрежно позволяете себе спихивать с тарелочки просфору в честь и память Преблагословенной и на ее место ставить свою частную? Если вы это делаете неумышленно, то да не вменит вам Господь сего во грех; если же вы творите это с умыслом, то вот здесь, у престола благодати, говорю вам, что накажет вас Господь.
Сконфузился мой иеромонах, а я продолжал:
— Простите, вы более уже от меня этого никогда не услышите, а будете делать по-старому — я безмолвно буду скорбеть об унижении Той, Ее же молитв Святая Церковь просит, чтобы Господь принял бескровную жертву в пренебесный и мысленный жертвенник. Ныне вот в последний раз я вам это говорю, и от вас теперь будет зависеть утешить меня или продолжать оскорблять мои чувства. Но не забудьте, что Бог поруган не бывает. Простите меня!
И я поклонился ему.
Он так сконфузился и растерялся, что не знал, что мне и ответить, а спустя некоторое время сам пришел ко мне в келью чай пить и старался себя оправдать, говоря:
— Это я ведь для того так делал, чтобы кто-нибудь не взял моей просфоры.
А выходя от меня из кельи и благословляя меня, он добавил:
— Ревнив ты, отец Феодосий, и как огонь и нас воспламеняешь уважением к святыне! Это хорошо. Дай Бог тебе!
— Помолитесь, батюшка, — сказал я ему, кланяясь в ноги, — чтобы буяя моя ревность не вменена была мне в осуждение.
И мы мирно расстались.
LXVI.
Хотя и стали в монастыре относиться ко мне с некоторым как будто уважением, но скорби от братии и от начальства меня не оставляли: прочистишь, бывало, зимой себе дорожку от своей кельи, глядь — за ночь монастырская молодежь возьмет мне да кучками в рядочек и понасажает своих следов, так что, не очистив, и не пройти. Во время служения мне старались подать самое плохое облачение... Были мне подарены одним лицом дорогие атласные поручи — на них испортили кресты, кинули их куда-то в сырое место, испятнали какими-то рыжими пятнами и порвали. На мой вопрос — кто порвал? получил ответ: «Мыши поточили». А отец игумен, зная, что поручи мои испорчены, всякий раз как служил со мною, приказывал не без ехидства пономарю:
— А отцу Феодосию положи поручи ему подаренные...
Еще с поступления моего в монастырь я положил себе за правило, испросив на то моему недостоинству благословение духовного отца, еженедельно исповедоваться и причащаться Святых Таин; когда же меня рукоположили в иеродиаконы, то по совету и благословению великого моего старца, Амвросия Оптинского, я обязательно чреду своего служения отправлял с правилом, то есть с приготовлением. Мое недостойное усердие и послушание Старцу, конечно, стало ненавистно врагу моего и общего человеческого спасения, и он не замедлил и тут воздвигнуть на меня свою брань, действуя на сослужащих со мною иеромонахов. Доходила эта невидимая брань иногда до того, что мне иеромонахи стали во время Богослужения смущать мой дух такими словами:
— Что ты? Ангел, что ли, или Серафим Саровский? Кого ты из себя корчишь? Великого, что ли, из древних?., ханжа ты этакий!..
— Я не могу с тобой служить, — говорил другой, бледнея от гнева, — ты дух мой смущаешь...
И эти слова я слышал из уст того, кто во время их произнесения умывал руки и читал молитву: «аз же незлобием моим ходих...»
— Простите, батюшка, — говорил я, — вникните в слова произносимой вами молитвы — можно ли с такими словами на устах изливать свой гнев на брата и сослужителя? За что? Только за то, что я служу с правилом?..
— Что ты учителем хочешь мне быть? А? святоша этакий... Вот навязался на шею!..
Со мной старались даже избегать «входной», и когда я говорил: «Что же, батюшка, вы меня не подождали минутки?» — мне в ответ или злобно молчали, или разражались невероятной бранью. Особенно преследовал меня один иеромонах, отец М.., и однажды не захотел даже мне преподать Тела и Крови Христовой, но в это время в алтаре стояли иеромонах Н... и казначей, и из них первый, увидав неправильное действие иеромонаха М..., подошел к престолу и заметил ему, говоря:
— Что это вы делаете?
Казначей же в это время молчал. Тогда заступник мой, повысив голос, сделал служащему еще более резкое замечание, на которое пришлось отозваться и казначею, и он, в свою очередь подойдя к престолу, вынужден был сказать:
— Преподайте: ведь иеродиакон-то готовился, кажется...
Только тот поймет меня, кто на себе и в моем положении испытал подобные искушения вражии.
Помянутый иеромонах до того дошел, наконец, что, когда перед началом Богослужения я подходил к нему брать благословение, он с места спрашивал меня:
— Ты опять с правилом?
— С правилом, батюшка!
И тот иеромонах прямо вон выходил из себя от гнева, отталкивал меня и не давал благословения.
Такой образ его действий вынудил меня обратиться к отцу игумену и просить его, чтобы он при всей братии потребовал от него объяснений, так как поведение его не столько обижало меня, сколько нарушало учение и правила Святой Церкви. Игумену на этот раз пришлось исполнить мое законное требование. Хотел было иеромонах уверить братию и игумена, что я — бесстыдный лжец и что я оболгал его, но тут же, при всей братии, был изобличен сам во лжи иеродиаконами Арсением и Гедеоном, которые мою правоту торжественно удостоверили при всем соборе. И было иеромонаху посрамление великое.
Еще великий мой старец, Амвросий Оптинский, дал мне совет выбрать удобное время и предложить отцу игумену, не благословит ли он мне вступить на круглый год в чреду ежедневного служения ранних Литургий с тем, чтобы прочие иеродиаконы чередовались в служении поздней, если только на это последует согласие самих иеродиаконов. Иеродиаконы все согласились с радостью, и я, получив благословение игумена, вступил в отправление чреды годичной.
Прошло всего только три недели со вступления моего в чреду, а уж враг научил казначея позвать к себе одного иеродиакона из белого духовенства и подпоить, а подвыпившего уговорить, чтобы он заявил претензию против моего ежедневного служения. Но недолго продолжалось это искушение: этот иеродиакон сам во время трапезы покаялся мне в своей вине, объяснив, откуда были ему подговоры. Я пошел к казначею и спросил его:
— Что, батюшка, препятствует вашему спасению в моем служении? Зачем вы научили диакона не допускать меня к служению ранних?
Казначей изменился в лице и гордо, громко и грозно спросил меня:
— Какой тебе диавол сказал это?
— Не диавол, батюшка, а диакон сказал это мне в трапезной при братии, объяснив, что вы ему просто приказали не давать мне служить. Сколько я терпел и терплю от вас, но не могу терпеть, что вы меня безвинно лишаете, да еще против игуменской воли, радости служения Господу. Бог вам — Судья!
Казначей на эти слова бросился ко мне с криком и поднятой рукой, вероятно, чтобы дать пощечину, но, к счастью, на крик его вошел отец игумен и ударить ему меня не пришлось. Тогда он накинулся с криком на отца игумена:
— Что вы на него, мошенника, с...а с...а, смотрите? — кричал он как безумный, — теперь он меня обвиняет, а завтра доберется и до вас!
И с этими словами он бешено выскочил вон из кельи, а отец игумен повел меня в свои покои и сказал:
— Оставь их: ты видишь, они, как звери, на тебя нападают. Не знают они ничего, а я-то верю, что ты из ревности по Бозе желаешь служить. Ну что делать — потерпи! Вот поеду в Тамбов с годовыми отчетами, возьму тебя с собой и произведу тебя во иеромонахи. Ты только молчи, никому об этом не сказывай.
Я поклонился ему в ноги, а он опять, меня благословляя, сказал:
— Бог да благословит тебя, а я желаю, чтобы ты был иеромонахом.
Тут вошел казначей. Я и ему поклонился в ноги, прося прощения за то, что смутил дух его своим обличением.
— Бог тебя простит, — сказал он, — а я прощаю. Смотри ж, не поминай сего более никому.
И был на сей раз посрамлен враг — диавол. О, если бы люди жили более духовной жизнью
и ведали бы все козни его! Как бы тогда жилось им на свете!..
LXVII.
Но недолго продолжался мир души моей: опять заработала в міре незримом вражья сила... Поступив в монастырь, я не мог оставить Оптинского старчества, видя в нем и вообще в старчестве единый путь, с помощью благодати Божией, к монашескому спасению, и потому каждый год, два раза к 7 декабря и к 8 мая, ездил на совет к старцу моему, великому иеросхимонаху Оптиной Пустыни, отцу Амвросию. Конечно, близкое моему духу старчество не было пощажено лукавым духом, воздвигавшим на него хулы и насмешки, больно отзывавшиеся в моем сердце.
— И что это такое за старчество? — говорил мне отец игумен, — и кому оно в наше время нужно? Еще в прежние времена — куда ни шло, а теперь на что оно, когда ныне всякий знает, как жить? Ну и живи как знаешь: на то и ум Бог дал каждому, чтобы им руководиться. Хорошо было быть старчеству в древние времена в Палестине для простонародья, не знавшего грамоты: ему нужны были руководители. А нынче всякий ребенок не менее другого старца знает. Ходи в церковь да молись Богу — и всё тут.
А наши ученые монахи из «белых» богословов прибавляли:
— Ныне свет учения всех озарил: держись учения Евангелия и заповедей — вот тебе и старчество. Все это вымыслы людей невежественных, прежних времен, а ныне я сам напишу поумнее других старцев.
Тяжело и больно было мне слышать такие речи, а еще ужаснее было видеть и жить среди плодов таких самочинных суждений: много к нам приходило в обитель из міра юных сердец с горячим расположением и ревностью к подражанию житию святых Отец и пламенной любовью к Богу, и — что же? В скором времени без духовного руководства, без старческого окормления их духовно неудовлетворенной, жаждущей души, они охладевали в своей ревности и не только делались неспособными к жизни иноческой, но становились в прямое отягощение не только міру, в который они устремлялись обратно из обители, но и самим себе. Да и те, которые удерживались в обители, мы уже видели, во что они обращались без старчества. И это была та самая соль земли, о которой говорил Спаситель, но соль, терявшая в своем самочинии силу и становившаяся годной только... на попрание міру...
Скорбно мне все это было, и я сражался, как мог и чем мог, с хулителями старчества, но мне в ответ сыпались насмешки, злоречие, оскорбления... Называли меня ханжой, святошей, лицемером, ненавидели меня и ненависть свою ко мне переносили и на тех из братий, кто был ко мне близок, и даже мстили им.
Но не были они виноваты, а виноват был в гонениях, на меня воздвигаемых, все тот же исконный человекоубийца, действовавший в них прикровенно, так, что они по привычке уже и не замечали его козней. А старчество так нестерпимо опасно лукавому духу, что, по авве Дорофею, он ненавидит не только самое наставление старческое, но даже самый звук голоса его произносящего, ибо знает, что «спасение есть во мнозе совете, а имже несть управления, падают аки листвие».
Что же за орудие такое для спасения души человеческой это старчество? — спросит меня, быть может, тот, кому достанется, если Богу угодно, разбирать мою рукопись. Не моими малограмотными речами ответить мне на возможный вопрос этот, а отвечу я словами и писанием мужей ученых и богомудрых: отшельника Скита Оптиной Пустыни, отца Климента Зедергольма, известного ревнителя Православия и писателя К. Н. Леонтьева, самих богомудрых старцев Оптинских и, наконец, светильника Русской Церкви, епископа Феофана, затворника Вышенского.
Вот что пишут они о старчестве.
Что такое старчество?
Переход о. Леонида в Оптину Пустынь замечателен тем, что им введено и упрочено в этой обители так называемое старчество. Этот основанный на евангельском, апостольском и святоотеческом учении образ монашеского жития в наше время пришел в такое забвение, что о нем считаем не лишним сказать несколько слов.
Старчество состоит в искреннем духовном отношении духовных детей к своему духовному отцу, или Старцу.
Преподобные Климент и Игнатий в Добротолюбии выставили пять признаков такого искреннего духовного отношения: 1) полная вера к своему наставнику и предстоятелю; 2) истинно-истинствовать перед ним в слове и деле; 3) не исполнять ни в чем своей воли, а стараться во всем отсекать оную, то есть ничего не делать по своему желанию и по своему разумению, а всегда обо всем вопрошать и делать по совету и воле наставника и предстоятеля; 4) отнюдь не прекословить и не спорить, так как прекословие и спорливость бывают от рассуждения с неверием и высокомудрием; 5) совершенное и чистое исповедание грехов и тайн сердечных (2-я ч. Добротолюбия, гл. 15).
«Прельстишася, — говорит св. Иоанн Лествичник, — возложившии упование на самих себе и возмнившии не обретати нужды в руководителе» (Слово 1, глава 7). «Якоже корабль, имеющий искуснаго кормчаго, благополучно, Божиим содействием, входит в пристанище: тако и душа, имущая добраго пастыря, удобно на небо восходит, хотя бы прежде и много зла соделала. Как идущий по неизвестному пути без путеводителя удобно на оном заблуждает, хотя бы был и весьма разумен: тако и путь монашества самовластно проходящий удобно погибает, хотя бы и всего міра сего премудрость знал» (Слово 26, глава 236 и 237).
«Кто идет (иноческим путем) самочинно, без евангельского разума и без всякого наставления, — говорит Марк-подвижник, — тот много претыкается, впадает во многие ямы и сети лукавого, и во многие впадает беды, и не знает, какой конец получит... Ибо многие прошли путь свой со многими трудами, подвижничеством и злостраданиями, и многие труды претерпели Бога ради; но самочиние, нерассуждение и то, что они не искали от ближнего наставлений, соделало таковые труды их тщетными» (Послание к Николаю иноку).
«Не мощно собою самем кому добродетелей художеству навыкнути, — говорит св. Григорий Синаит, — аще и нецыи, якоже учители, искус свой употребиша. Еже бо от себе самого, а не по совету предуспевших творим, мнение имать, паче же рождати обыче. Аще бо Сын Божий ничесоже от Себе творит, но якоже научи Его Отец, сице творит: и Дух не бо глаголати имати от Себе, кто есть сей, к толикой добродетели высоте достигший, яко не требуяй иного кого тайноводящаго его? Гордыню паче, неже добродетель непщует имети: прельстился есть» (1-я ч. Добротолюбия, гл. 15, о безмолвии).
«Не всех же должно вопрошати, но единаго, ему же вверено и других окормление, и житием блистающа, убога убо суща, многа же богатяща, по писанию (2 Кор. 6, 10). Мнози бо неискусни мнозех несмысленных повредиша, их же суд имут по смерти. Не всех бо есть наставити и инех, но имже дадеся Божественное разсуждение, по Апостолу, разсуждение духов (1 Кор. 12, 10), отличающее горшее от лучшаго мечем слова. Кийждо бо свой разум и разсуждение естественно, или деятельно, или художественно имать, а не вси духовное. Сего ради глагола премудрый Сирах: Мирствующии с тобою да будут мнози, советницы же твои един от тысящ (Сир. 6, 6). Не мал же подвиг есть наставника обрести непрелестна и делы, и словесы, и разуменьми. В сих видим есть кто непрелестен сый, егда свидетельствовано от Божественных писаний имать и деяние, и мудрование, смиренномудрствуя, в них же подобает мудрствовати» (1-я ч. Добротолюбия, гл. 7, о прелести).
Духовное отношение требует от руководимых, кроме обычной исповеди перед Причащением Святых Таин, и частого по потребности исповедания Старцу и духовному отцу не только дел и поступков, но и всех страстных помышлений и движений и тайн сердечных как о сем говорят: Василий Великий (в правилах, пространно изложенных в вопр. 26), Симеон Новый Богослов (в 1-й ч. Добротолюбия, гл. 122) и другие святые Отцы.
«Невозможно, — говорит св. Кассиан Римлянин, — впасть в бесовскую прелесть тому, кто живет не по своему хотению и разумению, а по наставлению старцев. Не может лукавый враг посмеяться над неопытностью того, кто не привык по причине ложного стыда скрывать все возникающие в сердце его помышления» (собеседование 2-е о рассуждении, глава 10).
«Заповеди Христовы, — говорит авва Дорофей, объясняя значение монашества, — даны всем христианам, и всякий христианин обязан исполнять их: они, так сказать, должная дань царю. И кто отрекающийся давать дани царю избег бы наказания? Но есть в міре великие и знатные люди, которые не только дают дани царю, но приносят ему и дары; таковые сподобляются великой чести, великих наград и достоинств. Так и отцы: они не только сохранили заповеди, но и принесли Богу дары. Дары же сии суть: девство и нестяжание. Это не заповеди, но дары; ибо нигде не сказано в писании: не бери жены, не имей детей. Так же и Христос, говоря: «продаждь имения твоя» (Мф. 19, 21), не дал этим заповеди; но, когда приступил к нему законник и сказал: «учителю благий, что сотворю, да живот вечный наследую», Христос отвечал: «ты знаешь заповеди: не убий, не прелюбодействуй, не укради, не лжесвидетельствуй на ближняго своего» и проч. Когда же тот сказал: «сия вся сохранил от юности моея», Господь присовокупил: «аще хощеши совершен быти, продаждь имения твоя и даждь нищим» и проч. (Мф. 19, 16—21.) Он не сказал: «продай имение твое», как бы повелевая, но советуя, ибо слова «аще хощеши» не суть слова повелевающего, но советующего» (Поучение первое аввы Дорофея об отвержении от міра).
Христианство далеко от нынешнего учения земных удобств и земного благоденствия. В основании своем оно есть безустанное понуждение о Христе; и все наши добрые каче
ства, облегчающие нам от времени до времени эту борьбу плоти и духа, суть не что иное, как дары Божии. Заслуги только в вере, в покаянии и смирении, если не можем понудить себя; все невольно хорошее в нас, все естественно доброе есть дар благодати для облегчения борьбы. Когда, вопреки сухости сердца и равнодушию ума, идет христианин в церковь или дома становится на принудительную молитву, это выше, с точки зрения личной заслуги, чем молитва легкая, радостная, умиленная, горячая... Такая приятная молитва есть дар, награда, милость. Это не наше, это Божие. Наши только вера и смирение, то есть презрение к себе и благодарение Богу за всё, даже и за нестерпимые муки в здешней жизни.
Один добрый принудительный поступок человека жестокого или холодного (по данной ему, без вины его, натуре) ценнее в глазах Церкви, чем многие милости и многие щедроты по природе добродушного и щедрого человека. Симпатичнее нам, людям, будет, конечно, этот последний; мы можем только признать, что ему по благодати отпущен такой высокий дар благодати; но один хлеб, брошенный нищему скупцом Петром — мытарем, ценится по учению Церкви более, чем самая привлекательная (в житейском смысле) щедрость расточительного по нраву человека. Возьмем другой пример. Мария Египетская была страстная по природе женщина; она не искала даже мзды за те грешные удовольствия, которые доставляла людям ее красота. Она не по природному темпераменту стала чиста и строга, а по страху Божию. Если бы она была женщина с природной благодатью чистоты или некоторой холодности, то ей бы не нужно было скрываться в пустыне. Тогда ей нужна была бы борьба не против чувственности, а против чего-нибудь другого, например против внутренней гордости, жестокости, лжесмирения, лукавства, как бывает часто с людьми хладнокровными или более чистыми и по природе строгими в нравах.
«Нудящие себя только восхищают царство небесное...»
Вот почему монашество стало развиваться и распространяться на Востоке и Западе именно с тех пор, как прекратилось внешнее гонение. Мученичество, внешние гонения были сначала средством получить «небесные венцы». Только после мирского торжества христианства явилась потребность иного мученичества — добровольного, свободного отречения от соблазнов, от роскоши, даже от самых невинных, допущенных законом радостей семейной жизни. Если кто думает, что это легко, пусть попробует. Он увидит, что и в наше время быть добросовестным монахом есть великий труд (я говорю — добросовестным); и если есть у этих добровольных мучеников утешения и отрады, то они или детски просты (например: отдохнуть лишний час, съесть что-нибудь получше, чего давно уже не ел и не видал даже), или самого высокого, самого идеального, мистически-сердечного, так сказать, характера.
Хорошее монашество есть высокий цвет христианства; те, кто думают, что Церковь может жить без монашества (хотя бы и весьма несовершенного и слабого), ошибаются. Указывать на то, что первые века Церковь жила без монахов, — значит впадать в заблуждение людей, не знающих дела. В первые века Церковь жила и без правильной церковной службы, без определенной литургии, без окончательно утвержденного учения о таинствах, без ясно разработанного догмата. Если так, если все дело и весь пример в первых двух-трех веках, то отчего же бы не оставить и ясный догматизм, и литургию, и все церковные обряды, предоставив каждому выводить, что ему угодно из Евангелия и Апостольских посланий? Однако многие из нерадящих о монашестве и презирающих его испугались бы подобной дерзости.
Монашество, сказал я, есть цвет христианства; слишком молодое деревце еще не цветет и плодов не приносит; и слишком старое, близкое к гибели дерево также перестает цвести. Монашество было не нужно в первые века гонений, простоты и сравнительной малочисленности христиан; оно стало потом естественным результатом развития, и гибель монашества была бы верным предвестником гибели самого православного церковного учения, то есть в том народе, который оставил бы иночество.
В Оптиной Пустыни с 20—30-х годов прошлого столетия начало процветать старчество. Что такое «старчество», люди, не посещающие монастырей и незнакомые ни с историей Церкви, ни с духом истинного православия, вовсе не знают.
Рискуя привести в ужас некоторых из моих просвещенных читателей, я прямо скажу, что старец у нас есть именно то, что у католиков называется: directeur de conscience. Не нравиться подобное приравнение может с двух совершенно противоположных точек зрения. Слышать, что православный старец есть то же самое, что directeur de coscience, может быть неприятно и очень православному человеку, и человеку равнодушному в делах веры; первому потому, что он смотрит на папство как на заблуждение, а второму потому, что «иезуиты-де очень лукавы и слишком много стараются приобретать влияния». И, наконец, разве у всякого нет свидетельства своей собственной совести?
Но этого рода рассуждения происходят лишь от того, повторяю, что у нас слишком мало знакомы с историей христианства, с его основами, оттого, что настоящий его смысл «не от міра сего» забыт, и образованный человек считает себя вправе брать из христианства то, что ему вздумается, и отвергать то, что ему кажется отсталым и бесполезным.
По мнению некоторых, главное содержание идеи христианства на католический лад заключено в презрении к плоти, в преувеличенном спиритуализме, в признании за зло всей природы, всех естественных влечений и радостей, в аскетическом отречении от міра.
Но не аскетическим взглядом на жизнь, на страх Божий, на смирение, на глубокую прирожденную греховность нашей природы, не отрицанием всемогущества человеческого, не отрицанием возможности какого бы то ни было счастья на этой земле, не советами безусловно, по мере сил, покоряться учению Церкви и советам ее представителей в нашей личной жизни — отличается католичество от восточного Православия — напротив, это все именно то, что у него есть общего с православным учением, — оно отличается позднейшим исключением тех основных догматов, которые были признаны первоначальною Церковью, и введением новых, подобно догмату единоличной непогрешимости папы (вместо непогрешимости Вселенских Соборов), о незапятнанном первородным Адамовым грехом зачатии Божией Матери или об исхождении Святаго Духа и от Сына и другими. Вообще, надо заметить, что папство мало существенного убавило и отвергло из учения единой и всеобщей первоначальной Церкви, но, напротив того, прибавило много лишнего. Поэтому в нем и не могло не остаться многого из первоначального апостольского и святоотеческого учения. Отец Климент Зедергольм говорил мне: «В католичестве истина до того глубоко спутана с самыми опасными для души заблуждениями, что надо обращаться с ними очень осторожно: и хвалить трудно западную Церковь, и опрометчиво, невпопад, порицать ее опасно перед публикой. Воображая по неведению, что порицаешь только одно папство, можно очень легко и некоторым сторонам наших верований повредить!»
Сверх этого надо заметить еще вот что: хотя вся историческая судьба России тесным образом связана с Православием, однако надо, в некоторых случаях, как можно внимательнее отличать наши национальные свойства от свойств, принадлежащих самой Православной Церкви. Учение Церкви одно, но приложение этого учения к жизни, история практических отношений Церкви к народу может быть разная в разные времена и у различных наций, исповедующих ту же веру. Различать это чрезвычайно важно уже для одного того, чтобы национальные недостатки или исторические несчастия наши не переносить ошибочно на характер самой Церкви. Хомяков в своих письмах к Паль- меру говорит: «Сомневаться в истине Православия нельзя только потому, что проповедь его идет не так успешно, как проповедь католицизма. Это может зависеть от национальных недостатков тех народов, которые в настоящее время служат главными представителями восточного Православия. Русские и греки виноваты в том, а не учение Церкви». Хомяков говорит это относительно внешней проповеди; то же самое можно сказать и относительно внутреннего руководства совестей. Не учение Церкви противно духу старчества (то есть духовному руководству совести), а наши исторические условия, наши национальные недостатки тому виною, что старчество (несомненно сильно развитое у нас в удельный и московский периоды наши) заглохло в последние века не только по отношению к верующим мирянам, но и в стенах монастырей. Подчиняясь в общих чертах уставам Церкви, высшее и более образованное сословие наше уже давно привыкло полагаться только на собственный ум и собственную совесть, даже и в важных вопросах, и к духовнику обращалось лишь как к совершителю треб, который нравственных наставлений не мог преподать. И к несчастью в большинстве случаев, наше образованное сословие было право. В монастыри не всякий имел время, средства и охоту далеко ездить; а белое наше, и сельское и городское, духовенство было издавна, за немногими исключениями, поставлено в такое жалкое положение, что, кроме боязни, простительной корысти и человекоугодия, оно не могло ничего обнаруживать перед людьми образованных классов. Какое же тут могло быть старчество?
Определяя точнее смысл старчества, надо сказать так: разум наш недостаточен; есть минуты в жизни, когда он нам неотступно твердит: «Я знаю только то, что ничего не знаю!» Нужна положительная вера; у меня эта вера есть. Я знаю, положим, в общих чертах учение Церкви. Читал Жития. Там я беспрестанно вижу примеры, как цари, полководцы, ученые и вообще миряне прибегали за советами к людям высокой духовной жизни, к людям, освободившимся по возможности, по мере сил человеческих, от страстей и пристрастий. Отпущения грехов на исповеди мне недостаточно: меня это не успокаивает — я не доверяю вполне и постоянно по долгу христианского смирения свидетельству одной моей совести, ибо это свидетельство прежде всего основано на гордости личного разума. Поэтому в трудных случаях моей жизни, где я беспрестанно поставлен между грехом и скорбью, я хочу обращаться с верой к человеку беспристрастному и по возможности удаленному от наших мирских волнений, хотя и понимающему их прекрасно. Я верю не в то, чтобы духовник или старец этот был безгрешен (безгрешен только Бог; и святые падали), ни даже — что он умом своим непогрешим (это тоже невозможно). Нет! я с теплой верой в Бога и в Церковь и, конечно, с личным доверием к этому человеку за его хорошую жизнь прихожу к нему, и что бы он мне ни ответил на откровение моих тайн, даже помыслов, я приму покорно и постараюсь исполнить. А при этом я, верующий мирянин, могу быть лично и очень умен, и чрезвычайно развит, и в житейских делах гораздо даже опытнее старца. Но стоит только мне вспомнить историю человечества или взглянуть беспристрастно на окружающую жизнь, чтобы понять, до чего даже гений бывает иногда неразумен и до чего самый хороший человек иногда срывается и в отдельных случаях поступает хуже худого. И Священное Писание, и история Церкви к тому же совпадают вполне в этом отношении с практическою жизнью. Иуда был апостол; а разбойник разбойничал. И так различно они кончили свою жизнь! Арий был человек лично прекрасной жизни, но он сделал Церкви и человечеству более вреда своею умственною гордостью, чем многие убийцы и развратные люди.
Вот смысл отношений ученика и духовного сына к старцу.
Думать, что подобное отношение к духовнику есть исключительно католическая черта, и Православию совершенно чуждая, значило бы то же считать — что бы такое?.. ну, например, что плохая обработка русских полей есть отличительная черта славянских воззрений на агрономию, а не случайный и временный результат исторических и географических условий нашей национальной жизни.
Как же может учение Православной Церкви не требовать, чтобы духовенство было как можно влиятельнее на нашу личную жизнь, когда оно так высоко ставит и сан священства, и монашеский образ?
Наша распущенность, общая и мирянам и духовенству; наше равнодушие, наш «поздний ум, богатый с колыбели ошибками отцов», — вот в чем причина сравнительной слабости у нас духовного руководства, а не в какой-либо существенной черте церковного учения.
Монах, в сущности, все тот же православный христианин, как и не монах, только поставленный в особые, благоприятные для строгой жизни условия; и мирянин верующий, в сущности, все тот же аскет, только с большей свободой. Если взять и в наше время целый ряд убежденных христиан, начиная от строжайшего афонского пустынножителя до какого-либо человека богатого или высокопоставленного в обществе, то, как бы ни велика была разница во внешнем образе жизни всех этих людей, поставленных между двумя крайностями — между сырой пещерой Афонского схимника и барскими палатами русского государственного деятеля, все же идеал сердечный у них один, философия жизни одна, нравственный критерий один, догматы одни, усилия направлены к одной и той же цели — к поддержанию в себе во время земной жизни близости ко Христу и к Его учению. Быть может, иногда мирянину, занятому гражданскими и другими личными обязанностями, окруженному соблазнами роскоши и живущему во многолюдном городе, труднее принудить себя каждый день заходить поутру в часовню, чем монаху выстоять большую службу; уже по тому одному труднее, что мирянина ничто к тому не понуждает, кроме собственной веры; а монаха, живущего в общине, понуждает быть в церкви так называемая «среда», тогда как его одолевают лень и рассеянность. Не для Бога, так для братии он пойдет в церковь.
Итак, говорю я, разница между самоограничивающимся и понуждающим себя о Христе мирянином и монахом только количественная, а не качественная, не существенная. У хорошего монаха те же краски гуще, черты выразительнее, та же сущность, но более освобожденная от всех мирских украшений и тягостей. Иначе, какое же бы могло иметь значение монашество, если бы оно не исходило, как высший плод, из того же христианского общества и если бы, с другой стороны, посредством своих молитв, своего примера и своего руководящего влияния, оно на этот внешний христианский мір не влияло?
В этом смысле, говоря о пользе и даже необходимости старчества для монахов, надо подразумевать и то, что оно и для мирян может быть чрезвычайно полезно.
Я даже спрашиваю себя, не полезнее ли оно иногда для мирян, чем для самих монахов? Монах, если он мало-мальски добросовестен, сдерживается начальством, общиной; он беспрестанно в церкви слышит поучения, имеет всю возможность читать часто Священное Писание и святых Отцов, а мирянину нашего времени когда самому внимательно подумать о Боге и своей душе?
Так пишет о старчестве известный всему русскому литературно образованному миру бывший русский консул в Салониках и писатель-публицист, Константин Николаевич Леонтьев, на личном опыте изведавший всю силу и значение старчества в лице старца Амвросия Оптинского.
«Великая важность и великое значение духовного отношения к старцам доказывается особенно двумя следующими примерами.
Преподобный Феодор Студит пишет: «Один старец не раз приказывал ученику своему исполнить некоторое дело, но тот все отлагал. Недовольный сим старец в негодовании наложил на ученика запрещение — не вкушать хлеба, пока не исполнит порученного дела. Когда ученик пошел, чтобы исполнить повеленное, старец умер. После его смерти ученик желал получить разрешение от наложенного на него запрещения. Но не нашлось никого в пустынной местности, кто бы разрешил это недоумение. Наконец ученик обратился со своей просьбой к Константинопольскому патриарху Герману, который для рассмотрения этого дела собрал других архиереев. Но ни патриарх, ни собравшийся собор не нашли возможным разрешить епитимию старца, о котором даже неизвестно, имел ли он степень священства. Посему ученик до смерти принужден был питаться пищею из одних овощей».
В Прологе 15 октября повествуется: в Ските жил монах, который в продолжение многих лет был послушлив своему отцу; наконец по зависти бесовской отпал от послушания и без всякой благословенной причины ушел от старца, презрев и запрещение, ибо он имел от старца запрещение за непослушание. Пришедши в Александрию, он был схвачен и принуждаем тамошним князем отречься от Христа, но остался непоколебим в твердом исповедании веры и за это был мучен и предан смерти. Христиане того града взяли тело нового мученика, положили в раку и поставили оную во святом храме. Но в каждую литургию, когда диакон возглашал «елицы оглашеннии изыдите», рака с телом мученика, к удивлению всех, невидимою силою выносилась на паперть, а по окончании литургии сама собою поставлялась опять в храм. Один александрийский вельможа молился о разрешении этого недоумения; и ему было открыто в видении, что замученный монах был ученик такого-то старца и за непослушание был связан от него. Как мученик, он получил венец мученический, а как связанный запрещением старца, не может оставаться при совершении Божественной службы, пока связавший не разрешит его. Тогда же отыскан был старец, который пришел в Александрию и разрешил связанного от запрещения. С того времени рака уже никогда не трогалась с своего места.
«Многие в настоящее время, особенно из отвергающих путь духовного отношения, в оправдание свое ссылаются на недостаток и оскудение духовных наставников. Но св. Василий Великий говорит, что если кто усердно поищет доброго учителя, то и непременно найдет (слово подвижнич.). И св. Симеон Новый Богослов учит: «Молитвами и слезами умоли Бога показать тебе человека, который бы мог хорошо упасти тебя». И далее говорит: «Лучше называться учеником ученика, а не жить самочинно и обирать бесполезные плоды своей воли» (Добротолюбие, гл. 33).
Впрочем, если бы кто и по тщательном и усердном искании не мог обрести духовного наставника и руководителя, в таковой нужде старец Паисий Величковский в письме к иерею Димитрию предлагает следующий совет:
«В нынешняя лютыя времена, еже многому плачу и рыданию достойно, до зела таковым наставником оскудевшим, аще кии ревнителие от инок восхотели бы таковым житием Богу угождати, Сам Бог и Божественное чтение преподобных отец онех, общежительных наставников, Божиим промыслом даже и доселе соблюденное, есть учитель и наставник: на неже, аки на онех самех, взирающе внимательне, со страхом Божиим и разумом чтущии могут отчасти, Божиим поспешеством, и житию их Богоугодному подражатели быти, окормляеми и вразумляеми суще отцем своим, о имени Христовом их собравшим, или от них единомысленне избранным, иже не от себе, но от писания святаго и от тогожде святых отец учения чад своих духовных научающем» (Житие и писания Паисия Величковского. Москва, 1847. С. 248).
Путь старческого окормления во все века христианства признан всеми великими пустынножителями, Отцами и учителями Церкви самым надежным и удобнейшим из всех, какие были известны в Христовой Церкви. Старчество процветало в древних Египетских и Палестинских киновиях, впоследствии насаждено на Афоне, а с Востока перенесено в Россию. Но в последние века, при всеобщем упадке веры и подвижничества, оно понемногу стало приходить в забвение, так что многие даже начали отвергать его. Уже во времена Нила Сорского старческий путь многим был ненавистен, а в конце восемнадцатого столетия и почти совсем стал неизвестен. К восстановлению в России этого, основанного на учении св. Отцов, образа монашеского жития много содействовал знаменитый и великий старец, архимандрит молдавских монастырей, Паисий Величковский. Он с великим трудом собрал на Афоне и перевел с греческого языка на славянский творения аскетических писателей, в которых содержится учение о монашеском житии вообще, и в особенности о духовном отношении к старцам. Вместе с тем в Нямецком и других подчиненных ему молдавских монастырях он показал и применение этого учения к делу. Одним из учеников архимандрита Паисия, схимонахом Феодором, жившим в Молдавии около 20 лет, этот порядок иноческой жизни передан иеросхимонаху о. Леониду, а им и учеником его, старцем иеросхимонахом Макарием, насажден в Оптиной Пустыни.
Тогдашний Оптинский настоятель о. Моисей и брат его, Скитоначальник о. Антоний, положившие основание своего иночества в брянских лесах, в духе древних пустынножителей, давно желали ввести старчество в Оптиной Пустыни, но сами не могли выполнить этого дела, потому что были озабочены многотрудными и многосложными занятиями по устройству и управлению обители и потому что вообще соединение в одном лице двух этих обязанностей, настоятельства и старчества, как мы уже упоминали, хотя в прежние времена при простоте нравов и бывало, но в наше время весьма неудобно и даже невозможно. Когда же в Оптиной Пустыни поселился о. Леонид, тогда о. Моисей воспользовался этим и, зная его опытность в духовной жизни, поручил его руководству всех братий, жительствовавших в Оптиной Пустыни, и всех приходивших на жительство в монастырь.
С того времени весь внутренний строй монастырской жизни изменился в Оптиной Пустыни. Без совета и благословения Старца ничего важного не делалось в обители. К его келлии ежедневно, особенно в вечерние часы, стекалась братия с душевными своими потребностями: каждый спешил покаяться перед Старцем, в чем согрешил в продолжение дня делом, словом, помышлением, просить его совета и разрешения во встреченных недоумениях, утешения в постигшей скорби, помощи и подкрепления во внутренней борьбе со страстями и с невидимыми врагами нашего спасения. Старец всех принимал с отеческою любовью и всем преподавал слово опытного назидания и утешения.
Благодетельно стали отражаться богомудрые наставления Старца на Оптинском братстве, которое понемногу начало совершенствоваться в нравственном отношении.
Искусное врачевание немощствующих душ, мудрость Старца, свидетельствуемая любовью и почтением к нему настоятеля и братии, скоро сделали о. Леонида известным и вне обители. С каждым годом стечение народа в Оптиной Пустыни умножалось, через что она видимо процветала. Понимавшие хорошо духовную жизнь мужи, но подвизавшиеся в затворе или безмолвии — Георгий, затворник Задонский, Иларион Троекуровский и др. — со всех сторон России стали присылать под руководство о. Леонида в Оптину Пустынь для обучения в монашеской жизни людей всякого сословия, искавших для себя более надежного пристанища. Отовсюду начали стекаться братия, как пчелы в улей, дабы напоевать сердца свои потоками сладости Божественной, истекавшей из медоточных уст Старца».
Это толкование старчества принадлежит перу отца Климента Зедергольма.
В 1834 году перешел из Площанской в Оптину Пустынь иеромонах о. Макарий Иванов, с самого поступления в эту обитель начавший помогать Старцу в обширной его переписке с лицами, просившими у него духовных советов и назидания. В то же время о. Макарий стал и помощником Старца в духовном окормлении братии и посетителей, особенно же с 1836 года, когда был определен духовником обители.
8 октября 1839 года в Оптину Пустынь прибыл учитель Липецкого Духовного училища, Александр Михайлович Гренков, которому Промысл Божий судил стать прямым преемником по старчеству Леонида и Макария и великим светильником Православия, на многие годы озарившим светом своего кроткого и немерцающего сияния всю верующую, еще не отпавшую от веры отцов Русь Православную.
Таково старчество по свидетельству людей, проникшихся его духом и свое проникновение им запечатлевших принятием на себя монашества.
Один из них (о. Климент Зедергольм) был сыном реформатского суперинтенданта в Москве и одним из лучших студентов историко-филологического факультета Московского университета. Другой (К. Н. Леонтьев) — известнейший публицист, один из ярких представителей русской образованности шестидесятых годов и всей так называемой «великой эпохи великих реформ», бывший Российский консул при турецком правительстве. Оба — духовные дети старца Амвросия.
А вот что писал великий затворник Вышенский, епископ Феофан, об основном различии между откровением помыслов старцу и исповеданием перед духовником.
«Милость Божия буди с вами!
Ваше смущение и беспокойство относительно исполнения возложенного на вас послушания совершенно законно, потому что и доброе дело можно делать не добре, и тем губить и плод его. Успокоить вас может только точное определение, что подлежит вашему ведению, особенно же, что окончательно вами решаться должно и что от вас должно переходить к духовнику для исповеди и таинственного разрешения. Кто должен это определить? Ваш настоятель. Вам, старцам, надо сойтись вместе, разъяснить затруднения, встречаемые вами в своей практике, придумать меры к устранению их и затем прийти к настоятелю, доложить ему о всем и просить сделать властные распоряжения относительно всего или по вашему мнению, или по своему (его?) собственному. После всего вам останется только разумно исполнять постановленное и быть покойну.
Мне же решать что-либо по сему делу совсем не приходится. Ибо очень возможно, что я решу так, — старцы этак, — а настоятель еще иначе. И выйдет пересыпанье из пустого в порожнее. А ведь у нас с вами есть на руках дела не пустые и не порожние.
Да как же это у вас уместны недоумения?! У вас ведь это святое душеспасительное дело исстари ведется — разумею старчество и откровение. Думаю, уже на деле не раз разрешались всевозможные случаи. Собрать бы эти решения, и вышел бы кодекс старческих решений.
Как это не сделано, то вам, кроме настоятельского определения круга вашего действования, остается только обратиться к старцам же, в деле состоящим, а не к кому-либо другому, незнакомому с этим делом. Я совсем незнаком с этим делом. Общее рассуждение о сем деле у меня есть. Достаньте изданную Афонцами маленькую книжку «Что потребно покаявшемуся и вступившему на путь спасения». Там достаточно определено дело старчества, но только в общих положениях, или в теории... Что же до практики касается, то об этом и слова нет. Потому-то, не имевши практики, не следует и браться за изображение дел сей практики. Об обязанностях старчества я всегда той был мысли, что сюда относится только откровение помыслов и смущение и разрешение их или, лучше, — разъяснение, как быть. Коль же скоро из того, что открывает брат старцу, нечто встретится такое, что требует исповеди и таинственного разрешения, то в этом надо отсылать к духовнику. Что именно под таковым признавать должно, это решите сами между собою — разумею старцев — и утверждения настоятельского испросите. Что вы не смели отказаться от старчества, это в порядке. Но когда настоятель заметит, что вы негожи, и отставит, то поклонитесь и отблагодарите.
Говорите: «Старцу приходится разрешать, наказывать». Мне думается, что старцу не следует ни разрешать, ни наказывать. Его дело рассудить и определить состояние ученика, разъяснить ему, как дошел до худа, и указать способ, как на будущее время избегать этого и как погасить страсть, от которой произошло дело, и помолиться. Старец — советник, а не судья и не каратель. Его дело — пожалеть и воодушевить, предав брата благодати Божией.
«Приходит ученик, — кается в нарушении заповеди. Старец наказывает поклонами и прощает». Сознательное нарушение явной заповеди требует исповеди перед духовником и таинственного разрешения. Старец, выслушав ученика, дает ему разъяснение относительно падения и указывает способы, как избегать таких падений... и потом отсылает к духовнику. Тот разрешает и налагает епитимию. Старец дает только советы: ты бы поусердней помолился, не дал бы себе поесть, как обычно... и от сна уял бы часть некую и подобное. Слова «благодатию Своею Бог простит» имеют смысл благожелательный. Бог да простит тебе, брате, или — Бог простит, брате! Не унывай, — крепись и борись, разрешение же в силе — «елика разрешите» — ему не принадлежит. Разрешение старцево не имеет разрешительной силы, свойственной таинственному разрешению. Это принадлежит духовнику.
Старцу принадлежит разрешение грехов простительных, и разрешаются они самим откровением. Как открыт такой грех, так и прощен. У св. Димитрия Ростовского исчислены такие грехи, в повседневной исповеди и в молитве на сон грядущим есть немного указаний.
Какую имеет силу старчество?.. Великую и превеликую, только вся она не юридического свойства, а нравственного — советы, разъяснения, воодушевления, молитвы. Долг старца, чтобы всякий ученик отходил от него как обмытый, как бы искупавшись.
В случае перемены старца, все от прежнего старца советованное должно быть оставлено. Ученичество снова начинается для ученика. Больше сего не имею, что сказать.
Главное соберитесь и всё определите и бойтесь зайти в область духовничества» (сообщено настоятелем Валаамского монастыря, игуменом Гавриилом).
Как смотрели на старчество сами подвигоположники старчества в Оптиной, старцы Лев, Макарий и сам о. Амвросий, видно из вышеприведенного рассуждения о старчестве, взятого мною из жизнеописания Оптинского старца иеромонаха Леонида (в схиме Льва), составленного по благословению о. Амвросия и с его одобрения о. Климентом Зедергольмом. Но непосредственно и сами благодатные старцы высказывались письменно по этому вопросу, особенно, когда началось гонение на старчество во времена о. Леонида в Оптиной, когда некоторые даже и духовные лица, отчасти по недоразумению, а главным образом, по наущению от врага-диавола, не терпящего ничего доброго и истинного, восстали против старчества как бы против «нового учения», и притом едва ли, по этому враждебному мнению, не еретического.
В числе приходивших к о. Леониду для духовных советов были и девицы разных сословий, которые, не имея склонности к брачной жизни, но желая с молодых лет уневестить себя Единому Небесному Жениху и Невестокрасителю чистых душ, Царю Христу, просили о сем совета у опытного старца. Он принимал и их с отеческою любовью и, раскрывая им правильный взгляд на иноческую жизнь, научал идти узким путем отсечения своей воли и разума и не только удаляться от страстей, но исторгать и самые корни их, очищая сердце от страстных помыслов и мысленных приражений через частое откровение и исповедание оных опытным и искусным в духовном делании. Не которым из них, изъявлявшим искреннюю готовность идти сим путем, советовал вступить в Белевскую обитель и вручить себя руководству одной тамошней старице, м. Анфии, которая возросла и преуспела в деятельной духовной жизни под опытным руководством самого о. Леонида и относилась к нему за духовными советами и наставлениями еще до водворения Старца в Оптиной Пустыни.
Против этого-то руководства восстал священник Белевской обители о. Г., неусумнившийся обозвать этого рода малоизвестные отношения именем ереси. По его наветам и доносу возникло целое дело, причинившее немало скорбей м. Анфии и ее духовным дочерям. Из писем старцев, писанных ими к м. Анфии и единомысленным с нею сестрам, приведем здесь одно, выясняющее взгляд самих Боговдохновенных старцев на суть дела и на их духовное окормление своих духовных детей.
«Достопочтеннейшие о Господе мать Анфия и мать Η..!
Мы прочли ваше письмо с немалым удивлением. «Маловере, почто усумнился еси?» (Мф. 14, 31) — так говорил Божественный наш Спаситель возлюбленному ученику Своему Петру в то время, когда он утопал. Теперь то же потопление случилось с вами, а мы тем же гласом Спасителя взываем к вам: «Маловере!» Неужели многократные опыты наших наставлений от Божественных писаний и святых богоносных Отец не могли удостоверить вас в истине спасительного пути, коим шествовали преподобные Отцы, которым мы тщимся подражать по мере сил наших? Хотя недостойны и скудны в добродетелях, но желаем вам, хотящим спастися, шествовать путем, указанным нам ими; а потому немало огорчает нас ваше малодушие. Если вам угодно слушать нас, то «почто злая помышления входят в сердца ваша?» (Мф. 9, 4.) Рассматривая едва не потонку действие врага рода человеческого, видим, как он тщится, под предлогом истины, совратить вас с пути избранного, с пути добродетели. Спрашиваем вас: может ли учить иностранному языку тот, кто оного не знает? Великое различие между людьми, дознавшими по опыту и знающими по одному слуху. Кто в какой чин призван, тот в нем да пребывает. Опыт — лучший учитель. Писано есть: «Да будут тебе друзи мнози, но советник един от тысящ» (Сир. 6, 6). А когда усумневаетесь в советах и наставлениях наших, почто прибегаете к нам? Мы никого к себе не привлекаем: вы это знаете.
По уставам иноческого предания, при пострижении, от Евангелия предают старицам, а не духовным отцам, которым (то есть старицам) и должны первоначальные открывать свою совесть для получения советов и наставлений, как противостоять искушениям вражиим; но это не есть исповедь, а откровение; и в сем случае исполняется апостольское предание: «исповедуйте другу другу согрешения ваши» (Иак. 5, 16). Таинство же исповеди совершенно другое и не имеет к откровению никакого отношения; обязанности духовника совершенно другие, нежели отношения к старицам. Припоминаем об одной синклитике, которую архиерей передал одной старице и вопросил ее, в каком находится исправлении? Получил в ответ, что слишком добра к ней; тогда он предал ее другой старице, строжайшей, и, по прошествии некоторого времени, узнал от нее, что сия смягчила ее нравы: не есть ли они образ и нынешнего предания? Мать игуменья ваша поступает благоразумно и сообразно уставам иноческого предания, желая сестер заблаговременно приучить к очищению своей совести до пострижения в монашество; а тем самым делает настоящий искус, по преданию святых Отец, в иночестве просиявших.
Что же касается до того, что будто в келлии без священника нельзя молиться, то это более удивления достойно, нежели вероятия. Сколько видим святых жен, в пустыне жительствовавших, в посте просиявших; чем занимались они, как не молитвою в уединении? Святая Мария Египетская в пустыне без пресвитера приносила свои молитвы и токмо в последний год жизни удостоилась узреть святого Зосиму и принять от него Святые Христовы Таины. Насчет же того, что без благословения старицы ничего не делать, это не только полезно, но и спасительно. Из множества примеров, имеющихся в Патерике и писаниях святых Отец, напоминаем о том ученике, который, будучи послан на послушание от старца в город, едва не впал в любодеяние, но, воспомянув старца, невидимою силою был восхищен и очутился в келлии своей. Что относится до старцев, то в девичьих монастырях подразумевать должно о старицах. Не все старцы были священники, сие ясно видеть можно из жития преподобного Пафнутия, Боровского чудотворца (1 мая), ибо у него в монастыре из 700 братий не было ни одного священника, но все были под руководством старцев. Итак, лучше сообразоваться с уставами иноческого жития и быть спокойными.
В Добротолюбии, в послании св. Кассиана к Леонтину игумену (4-й части лист 157 на обороте) напечатано: «Авва Моисей рече: да не точию, яже творим, но и яже помышляем, открываем отцем; и да ни в чем же своему помыслу веруем, но и во всем словесем старец да последуем; и оно быти добро веруем, еже аще они искусят. Сие же делание не точию истинным разсуждением и правым путем инока невредима пребывати устрояет, но и ото всех сетей диавольских без вреда того сохраняет». Сия помянув вашей любви от многого малое и поручая вас покрову Божию и слову благодати Его, остаемся ваши недостойные богомольцы, многогрешный иеросхимонах Леонид и многогрешный иеромонах Макарий.
19 сентября 1840 года».
LXVIII.
Конечно, напрасно было думать мне, что временный отдых, данный мне врагом человеческого рода после столкновения с казначеем и сравнительно изредка нарушаемый гонением на меня за защиту старчества, напрасно, говорю, было думать, что отдых этот будет продолжителен, и у нас в обители вскоре произошел один весьма печальный случай, который мог бы ввести меня в скорбь тягчайшую, если бы не милость Божия, помиловавшая меня, грешного. Началось новое вражеское гонение на меня с того, что, как я уже раньше говорил, не по духу было моему начальству и братии расположение и даже любовь ко мне Луки Алексеевича Федотова, сделавшего меня по смерти его единственной дочери душеприказчиком по завещанию к его немалому имуществу. И завещано-то оно было нашему монастырю, а вот — поди ж ты — как мутил лукавый и возбуждал против меня братию за это!
Девица Федотова, дочка Луки Алексеевича, — упокой, Господи, душу ее в селении праведных! — была погребена у нас, в ограде монастырской. На могиле ее заботливая родительская любовь насадила цветы, и, конечно, я почитал для себя святой обязанностью поливать эти цветы ежедневно, когда стояла засуха. И сколько же мне было брани за эту поливку, это и описать трудно!..
Было у меня положено за правило выходить на это дело в 6 часов вечера, и к этому часу к могиле уже собирался праздный народ — послушники, иеромонахи и даже казначей, направляя стопы свои в трапезную к ужину.
— Какой это монах! — восклицали мне вслух одни.
— Наемник! — ворчали другие.
— Всем бы ты был хорош, — говорили более доброжелательные, — но это дело твое соблазняет не только иноков, но даже мирских. Грех тебе!
— Да что ему не поливать, — глумились третьи, — он ведь за это сотни рублей берет, мошенник этакий!
— Не ругай его! — слышались возражения, — ведь он их душеприказчик!..
Тяжко было мне на сердце, но я старался бороться с лукавым словами смирения:
— Простите меня, дурака! — говорил, — простите, если оскорбляю и соблазняю вас...
— Знаем мы тебя, химера! — отзывались мне на эти слова мои хулители, — только и слов у тебя что — «простите», а завтра опять придешь?
— Простите — приду! — отвечал я.
И на другой день, бывало, опять начинается та же история, пока-то им это надоело. Но тут и произошел такой случай, о котором не след бы и глаголати...
Однажды пришел я от поздней Литургии, где был сослужащим, к себе в келью и только что снял рясу, как вдруг услыхал торопливый стук в дверь моей кельи. Отворяю и вижу садовника, бледного как смерть, с испуганным лицом... Что такое?
— Батюшка, подите-ка за мной скорее, — проговорил он едва переводя дух от волнения.
— Да что у тебя там такое?
— Да идите — увидите! Чудо-то какое! ведь у вас на дорожке лежит мертвый голенький младенчик... Должно, его через ограду перекинули!
И правда: на дорожке лежало жалкенькое, ничем не прикрытое, маленькое тельце новорожденного и уже мертвого мальчика... Я послал садовника за игуменом и сам пошел вслед за ним: очень уже у меня волновалось сердце — я предчувствовал уже скорби, которые меня ожидают...
Пришел игумен. Послали за полицией, за доктором. Поднялись в обители суды-пересуды... Приехала полиция, приехал доктор. Младенца анатомировали и, определив, что он четырехмесячный недоносок, предали земле. Но заваренную чьей-то немилостивой рукой кашу пришлось расхлебывать мне, грешному Феодосию.
— Ай да отшельник! — радостно восклицали мои недоброжелатели, — ай да затворник! вот так пустынник! Вот зачем он и в саду-то поселился, — поди-ка, кто бы мог это подумать?.. Да ведь они — святоши — все такие!
Младенец был подкинут не далее 7 сажен от моей кельи. Толпы народа запрудили весь сад и усеяли все монастырские стены, когда производили анатомирование младенца...
Каково было слышать эти речи! Но, благодарение Богу, я перенес это искушение с таким хладнокровием, как будто оно меня вовсе не касалось. И когда некоторые из братии, жалея меня, советовали не скорбеть, я отвечал:
— Простите меня и помолитесь обо мне, грешном!
— Да в чем же ты просишь прощения? — спрашивали меня доброхоты.
— В день оный узнаете вину, если теперь не верите, — отвечал я, вспоминая грехи юности моей и неведения, а также и горькие падения моей прежней жизни...
У подкинутого младенца нашли трех матерей сразу: была ярмарка в это время и было три роженицы, детей которых не отыскали. Кто из них была повинна в этом ребенке, доведомо одному Господу.
Приими, Господи, раскаяние виновной!
LXIX.
И видел я вскоре после того дивный сон: стою я будто в Троицком храме в алтаре, на правой стороне, к стеночке. Идет Божественная литургия, и поют «Блажени плачущии, яко тии утешатся»; и надо кому-нибудь из иеродиаконов облачаться, чтобы идти с выходом Евангелия. В алтаре в это время, на одной со мной стороне, стоит будто отец игумен, и я вижу, как он старается незаметно для меня спрятать ризы, чтобы не дать мне облачиться. И когда он около комода делал вид, что приводит что- то в порядок, а сам в это время прятал от меня облачение, пропели все «блаженны», и выходить некому, так что служба остановилась... В это мгновение из южных врат вошла в алтарь величественная жена в богатой, как бы царской одежде, с длинным шлейфом по земле. И когда я увидел, что в алтарь входит женщина, то сердце мое исполнилось ревности и я хотел было сказать ей: остановись, кто бы ты ни была! Ты — женщина и должна выйти отсюда, ибо земля, на которой ты стоишь, свята есть — Господеви... Но едва я это помыслил, как жена эта обратилась взором своим ко мне и им указала, что ей здесь место, а затем она грозно подошла к отцу игумену и спросила:
— Почему ты не даешь ризы отцу Феодосию? Для чего ты их от него прячешь?
Отец игумен будто бы страшно растерялся и второпях подал мне поручи, сказав:
— На, надевай!
И необыкновенно красивы были эти поручи, вышитые золотом и осыпанные драгоценными каменьями... И не успел я надеть этих поручей на обе руки, а надел только на одну, как жена эта вышла из алтаря, а другой иеродиакон облачился в старый стихарь и пошел со входом. И запели тут точно архиерейским хором: «приидите поклонимся... молитвами Богородицы поющия Ти: аллилуия...»
А я все дивился на надетый поруч и с этим проснулся, и когда проснулся, то увидел, что рука моя была поднята вверх.
Долго я удивлялся этому сновидению и тому, кто бы могла быть эта жена и что значило, что она упрекала отца игумена и, как человек, недоумевал. Хотя я и привык относиться к сонным видениям с большой осторожностью и не доверяться им, но этот сон оставил по себе в моем сердце сильное впечатление.
Вскоре после этого сна к нам стали ожидать приезда владыки Феодосия, и, начиная с игумена и казначея, многие также и из братии говорили мне:
— Вот приедет Владыка, и тебя посвятят во иеромонахи.
А отец игумен добавлял:
— Здесь не будет неизбежных расходов, как в Тамбове, — здесь уже заодно и посвятим тебя.
Но когда приехал Владыка, он представил ему, что иеромонахов достаточно, а что я, как кандидат на священство, нужнее во иеродиаконах, потому что во всякое время исправен и могу служить, а другие иеродиаконы не таковы. Так и не состоялось на этот раз мое посвящение: очень уже меня опасалось мое начальство как возможного их заместителя на тот случай, если бы их слабости дошли до сведения Владыки. Сказывали мне, что перед приездом архиерея казначей говорил игумену:
— Да вы только посвятите Феодосия: тогда никто из граждан к нам и под благословение- то не подойдет. Уж и теперь на него многие смотрят как на единого от древних, а тогда и с Троицей-то никто нас в дом брать не будет...
Сколько было в передаче этих слов правды, судить не мне, но на дело это было похоже. Меня даже не допустили в приезд Владыки до служения с ним в соборе.
Великой печалью поражено было мое сердце, но не потому что меня обошли — недостоинство мое меня обличало, — а потому что приезжал Владыка, как говорится, ни про что, а уехал ни с чем: беспорядки наши, о которых он уже был предуведомлен (ему писал Л. А. Федотов), не удостоились внимания Преосвященного, и, послужив у нас, приняв трапезу, он остался благодарен, и когда, отъезжая, садился в карету, то осенил братию крестным знамением и промолвил благожелательно:
— Ну, братия, молитесь!
И больше мы от него ничего не слыхали.
О сила великая ключаря и благочинного!
А между тем в то время, когда архиерей кушал в игуменских покоях, что за умопомрачение творилось в трапезной! Шум, гвалт, бесчиние, разливанное море!.. Казначей вырывал из рук трапезного пятый штоф сивухи, угощая братию, которая уже и без того была достаточно «утешена». Трапезный не давал, казначей рвал из рук... Крик, ругательства! Тут же пьяные кучера владыки и благочинного, с трубками в зубах, ругаясь площадными словами, заигрывали песни и, не держась уже на ногах, приваливались к лавке...
Я все это видел, и вот это-то самое и заставляло скорбеть мое сердце. А тут еще злобные и торжествующие улыбки моих недоброхотов точно кичились своим торжеством надо мною, точно говорили:
— Ну что? видишь, как мы боимся архиерея!
И встретил я по отъезде Владыки нашего казначея: идет он из трапезной и уже едва стоит на ногах. Взял он меня за руку и, едва лопоча пьяным языком, стал говорить мне:
— Не скорби, отец Феодосий: будет время, будешь и ты иеромонахом. Я сочувствую твоей скорби: ты желаешь лучшего устроения в обители — я знаю это. Но что ты будешь делать, когда ты сам видишь, какой у нас игумен? Я, брат, тоже, брат, был и так и сяк... да нет, брат, ничего не сотворишь: это просто Крылов «чурбан», а для этих порядков надо «журавля»... Я ведь, брат любезный, все понимаю!.. Ну, не скорби, пожалуйста, не скорби!.. Придет время... а теперь терпи!
И он лез ко мне целоваться.... Я всю ночь не мог уснуть — сон бежал от глаз моих... И это называется обозрением епархии! И как это, думалось мне, можно было так в глаза обманывать Владыку?.. О другом о чем я и думать боялся...
LXX.
Стоял я за ранней Литургией у свечного ящика; смотрю, вошел в церковь какой-то юродивый и стал скромненько в углу, у самой печки. Когда, по окончании службы, народ выходил из храма, шел и отец игумен. Юродивый этот вышел из своего угла, подошел к игумену и, показывая ему рукой на меня, громко сказал:
— Смотри! — видишь ты вон энтого монаха, что стоит у свечного ящика? Смотри ж, помни, что я тебе скажу: ты его не трогай! А тронешь, то сам свои портки с себя сронишь!
Игумен ничего не нашел сказать ему в ответ. А юродивый этот, которого я прежде никогда не видал, пришел после того ко мне в келью и объявил мне:
— Хочу чай пить — напой меня чаем!
И пока я ставил самовар, он все время ходил у меня по келье и что-то бормотал про себя невнятное, а затем подал мне образок святителя Афанасия Сидящего, что в Лубнах, и, давая мне его, сказал:
— Вот тебе святитель Афанасий в помощники: молись ему — он все больше любит помогать дворянам. Он тебе поможет. Молись ты за меня, а я — за тебя, а он — за нас: вот и будет хорошо!
Я спросил юродивого об его имени. Он мне ответил:
— Я отцу Иоанну Сезеневскому брат, а о моем имени ты после от кого-нибудь узнаешь, а то я забыл, как меня звать...
Сказывал я батюшке отцу Амвросию про этого юродивого, и батюшка мне говорил про него:
— Я его знаю — это истинный раб Божий, и вот, посмотри: все его предсказания сбудутся.
И точно, по времени они все сбылись, да так, что я о них невольно вспомнил.
Вскоре после этого свидания меня рукоположил преосвященный Феодосий в иеромонахи и было мне великое утешение принимать самого Владыку вместе с известными по жизни отца Амвросия и по истории устроения им Шамординской женской обители — помещиком Феодором Захаровичем Ключаревым, тогда уже иноком, и бывшей его в міру супругой, тоже в то время уже инокиней, Амвросией.
И стал ко мне, по рукоположении моем, ходить народ для совета и благословения, и я говорил об этом великому моему старцу, батюшке Амвросию, спрашивая его, что мне делать с народом — вступать ли мне с ним в беседы или уклоняться. И батюшка мой ответил мне так:
— Ведь ты за ними не посылаешь — они сами к тебе идут под благословение и просят твоего совета: так нечего тебе от них и отказываться, а преподавай им благословение да и совет подай, что Господь внушит тебе отвечать на их вопросы. Бог благословит: говори им во утешение.
И вот, по благословению батюшки Амвросия и во исполнение предсказания блаженного юродивого, первыми мне пришлось принять двух женщин, из которых одна пришла ко мне за советом, а другая просто как ее спутница. Было это дело так: шел я от ранней обедни. Подхожу к своей келье и вижу, что у крылечка стоят две женщины, и по обличью их видно, что они — не из простонародья, хотя одеты были так просто, что не всякий бы узнал, что они из благородных. Эти женщины объяснили мне, что желают получить от меня совет по очень важному делу. Я поставил самоварчик и пригласил их в келью, и тут одна из них мне объяснила, что она родная сестра помещика Д. В. Наумова. Этого Наумова я знал еще тогда, когда служил в Лебедяни по откупу: у него в 30 верстах от Лебедяни было имение — целая деревня крестьян и конный завод. Был он человек холостой и большой охотник до картежных собраний и женского пола, хотя мотом и кутилой не был.
Так вот, оказалось, из слов моей посетительницы, что она ему сестра родная и зовут ее Екатериной Васильевной Щербаковой. Умер у нее муж, и на руках ее осталось трое малолетних сыновей и две дочери, и всех их нужно учить, а у нее всего достояния — одно маленькое, расстроенное имение по соседству с братом, и для воспитания детей средств у нее не хватает, а время уходит, и она не знает, что делать.
Рассказала мне она о своем безвыходном положении и со слезами спрашивала моего убогого совета. И поставила она меня в крайне затруднительное положение, и не знал я, что и советовать ей... Только вдруг меня точно что осенило: я благословил ее образком святителя Афанасия Сидящего, который мне был дан юродивым, и сказал ей:
— Вы теперь для воспитания детей живете в Ельце — советую вам в первое же воскресенье одеть ваших деток в праздничное, лучшее платье и пойти с ними в каменный храм, который от вас недалече, и, когда войдете в храм, поставьте всех детей ваших перед местной иконой Божией Матери и научите их, чтобы они, когда запоют «Достойно есть, яко воистину», стали бы все на коленки, а вы — позади их, и все вы просите Матерь Божию, чтобы Она приняла вас под покров Своего милосердия. Смею уверить вас, что Матерь Божия, увидав ваши слезы и смиренную молитву веры вашей, испросит вам милость от Господа и Спаса нашего Иисуса Христа, и вы безбедно проживете, и дети ваши получат желаемое вами воспитание.
Совет этот, верую, внушенный мне свыше, г-жою Щербаковой был исполнен в точности, и Матерь Божия вняла их сиротской молитве: вскоре заболел при смерти брат ее, Д. В. Наумов, и перед концом своим для всех неожиданно распорядился своим имением не в пользу братьев, людей состоятельных, а в пользу своей сестры — вдовы, и в этом смысле, не сказав никому из близких, он и оставил по себе духовное завещание. Вскорости тут он и умер, и г-жа Щербакова получила со своими детьми и все его достояние.
И вышло благословение святителя Афанасия Сидящего на помощь дворянке, и притом первой, которая пришла ко мне за духовным советом. Вот что значили слова блаженного:
— Он все больше любит помогать дворянам.
Но тут вскоре начались для меня новые скорби от игумена, и, в оправдание предсказания юродивого, умер благодетель и верный защитник нашего настоятеля, благочинный архимандрит В..., и как только началось на меня новое гонение от игумена, его и уволили от настоятельства на покой — и исполнились, таким образом, слова юродивого:
— Как его тронешь, так и свои портки сронишь!
LXXI.
Многое можно было бы мне и еще написать о жизни моей в Лебедянской обители, жизни, исполненной всяких скорбей и искушений и от злого духа, и от людей, не ведавших, что творивших, но будет с меня и того, что написано: «еже писах — писах».
Пятнадцать лет уже исполнилось со дня моего вступления в обитель, и срок моего в ней пребывания, предназначенный мне, видимо, исполнялся: чья-то невидимая рука уже предупреждала меня о том, что приближается время моего отшествия из этого места моего плача и воздыханий. Так — шел я от ранней обедни к себе в келью и вдруг, чего никогда не бывало, калитка оказалась запертой; и на ней явилась откуда-то надпись:«3десь тебе скоро нельзя будет ходить».
Я пошел к другим воротам, которые были вне стен монастырских, и на этих воротах было точно так же написано:«И здесь тебе скоро не придется более ходить».
Меня это поразило, но, приписав это чьей- нибудь шутке, я потом вскоре об этом случае позабыл.
Слышал о моих скорбях и гонениях друг мой и отец о Господе и брат по иночеству, отец Филарет, и писал мне, чтобы я переходил к нему в Площанскую пустынь, в новоотстроенную им келью в саду. Писал мне, зовя к себе, и даже неоднократно, из Переславль-Залесского Троицкого Даниловского монастыря архимандрит Герасим (Косенков), тот, которого еще моя бабушка-покойница благословила на иноческий путь; но я твердо держался раз данного обета никуда из Богом мне через старца Иллариона назначенного монастыря не выходить, пока не наступит то время, тем же Старцем предуказанное, когда придется перебраться мне в вожделенную моему сердцу Оптину Пустынь.
И наконец время это настало.
Когда сменили нашего игумена, отца Иоасафа, около этого времени скончались и мои благодетели Федотовы, а я вступил по утвержденному Елецким окружным судом духовному их завещанию душеприказчиком ко всему их имуществу, оставленному Лебедянскому монастырю и заключавшемуся в капитале, землях, лесах и домах. В то же время к нам в монастырь был назначен в настоятели Святейшим Синодом ректор Тифлисской семинарии, архимандрит Валентин. Кавказские родные мои уже мне писали о нем весьма неутешительные известия, что вскоре же по его к нам приезде и оправдалось. Ознакомившись с духовным завещанием Федотовых и узнав из него, что монастырское начальство не имеет при мне права распоряжаться завещанным имуществом, а также осведомившись заблаговременно о моем характере, архимандрит Валентин решил меня из монастыря выжить, что называется, не мытьем, так катаньем... И вот, не прошло и месяца с его водворения в нашем монастыре, иду я раз по дорожке в саду к себе в келью и несу ведерко воды для самовара, как повстречался со мною новый настоятель и говорит:
— Ах, какое прекрасное вы себе избрали место для жительства, отец Феодосий! Я вам завидую, право, завидую!
И начал он мне тут медоточиво излагать всю красоту духовной жизни в уединении, а кстати, и моего одобрительного поведения; но рацею свою кончил он неожиданно такими словами:
— Только вот что, отец Феодосий, я должен вам сказать: нужно вас перевести из этого уединения внутрь монастыря. Мнение мое таково, что там жизнь ваша, будучи на виду у братии, послужит к исправлению слабостей здешнего братства. Здесь вы только спасаете себя, а, живя среди братии, вы можете влиять и на их поведение.
На этом мы расстались — он с ехидной улыбкой, а я, как громом пораженный.
Услыхали о том лебедянские граждане и упросили исправника, чтобы он, будучи в Тамбове, заехал к архиерею и попросил Владыку приказать архимандриту не трогать меня из моей кельи. Владыка просил исправника передать настоятелю, что он не благословляет переводить меня из моей кельи внутрь обители. Приехал исправник к архимандриту с этим извещением в седьмом часу вечера и застал его уже в некоторых градусах повышенного настроения духа, и когда исправник передал ему обо мне слова Владыки, то отец архимандрит в ответ исправнику гневно возвысил голос и, как бы передразнивая Владыку, сказал:
— Не благословляю! не благословил!.. Эка штука какая — не благословил! Пусть он благословляет там у себя в Тамбове, а здесь я начальник, и, следственно, его неблагословение для меня ничего не значит. А вы можете передать вашему Феодосию, что ко дню Пасхи я все-таки переведу его в монастырь, да, мало того, и келью его сломаю!
И он в точности привел свои слова в исполнение, но кельи моей не ломал до времени.
И вот, перевели меня, грешного Феодосия, в сырую, темную, холодную келью, в которой только что были стены вымазаны известью. И это ранней-το весной, когда еще не могло быть никакой сушки сырым стенам! Мало того, один из иеродиаконов вылил под пол целую бутылку скипидару, так что было трудно дышать.
Утром, едва передышавши ночь, я пошел к архимандриту и сказал ему:
— За что, батюшка, вы мне оказали такую немилость? — ведь в келье моей невозможно жить.
— А вы, — отвечал он мне, — привыкли, чтобы у вас пахло резедой или розовым маслом... — И много он мне тут наговорил неприятного.
Делать было нечего — надо было покоряться: поднял я окошки, растворил настежь двери и, выдув и мало-мальски осушив келью, затворился в ней, так как ко мне не велено было строго-настрого никого пускать из народа.
Написал я обо всем подробно моему великому старцу, батюшке Амвросию Оптинскому, и получил от него ответ подавать немедленно Владыке прошение об отпуске меня на месяц или на два в Киев. «Когда получишь отпуск, — писал мне батюшка, — то в Киев ты не езди, а приезжай ко мне в Оптинский Скит, я же немедленно от себя напишу в Тамбовскую консисторию, чтобы тебя не задерживали высылкой билета». Я, конечно, так и сделал.
И раньше делались мне предложения на перемещение в Скит Оптиной Пустыни: предлагали мне помещение в келье корпуса Федора Захаровича Ключарева и затем в корпусе, выстроенном графом Александром Петровичем Толстым для отца Климента Зедергольма. Но при всех скорбях моих и воздвигаемых на меня врагом нашего спасения гонениях у меня не было желания оставить колыбель моего иночества — всегда звучал мне тайный голос в сердце моем: «в терпении вашем стяжите души ваша». И положил я сердцу моему обет — не иначе оставить избранное мною от начала и предуказанное мне место, как только если меня будут гнать, как негодяя, силою власти, по слову Спасителя: «аще гонят вас во граде, бегайте в другий».
И бывало мне до нестерпимости тяжело в моем монастыре, и мог бы я в предотвращение скорбей и в воздаяние моим гонителям пресечь им их злохудожество непосредственным обращением к митрополиту Московскому Филарету, к которому я имел доступ, но я обращался только к молитве, прося Господа и Пречистую просветить сердца моих гонителей светом благоразумия, воеже творити Святую волю Его и их молитвами помиловать и меня грешного. И батюшка Амвросий, старец моей великий, тоже все советовал мне терпеть и предаться воле Божией, не открывая наготы братьев моих, чтобы не нанести удара монашеству, и без того уже ненавидимому «умниками» века — либералами, реформаторами, вольнодумцами и нигилистами. И я терпел и молчал, пока не исполнился час воли Божией и сам батюшка Амвросий не вызвал меня под благодатную сень великой из великих Оптиной Пустыни.
Но мне что-то долго не высылали билета из консистории, и «уны во мне сердце мое, и смятеся дух мой», и не было в моем сердце такого уныния за всю мою многогрешную жизнь. В таких безотрадных мыслях, чувствуя, как непомерной тяжестью навалилась на грудь мою безысходная тоска, лежал я на койке в сырой и холодной своей келье при закрытых дверях и спущенных занавесках, и вдруг — о Господи! — отворилась дверь моей кельи, и в келью вошла Сама Преблагословенная Дева Матерь Господа нашего Иисуса Христа, держа Предвечного Младенца на Своих пречистых руках; и в ручках Младенца была виноградная кисть. И протянул мне, окаянному, Младенец ручку Свою с виноградной кистью. А сзади Пречистой вошли святые мученицы; но сколько их было, мне за Царицей Небесной не было видно; и у всех у них были в руках небольшие кресты и высокие, зеленые ветви, наподобие осоки. И сказала мне Преблагословенная словеса Свои сладости неизреченной:
— А вот, мы пришли навестить тебя!
И с этими словами чудное видение скрылось из грешных глаз моих...
Не могу я передать сладости, ласковости и приятности небесного голоса Пречистой...
Уныние мое исчезло, аки дым, и в сердце моем водворилось такое неизреченное торжество, такая радость, что сердце мое было вне себя от восхищения и, как голубь, трепетало в груди моей, вырываясь, казалось мне, и с многогрешной и окаянной душой моей.
О Преблагословенная! о Честнейшая Херувим и Славнейшая без сравнения Серафим!..
LXXII.
Вскоре после этого видения, дарованного не заслугами моими, а неизреченной милостью Божией, я получил наконец и свой отпуск, с которым и выехал к батюшке Амвросию в Оптину Пустынь.
Батюшка меня встретил с радостной улыбкой словами:
— Ну что — приехал, отец Феодосий?
— Приехал, мой батюшка, — сказал я ему, обливаясь слезами и бросившись к ногам святого Старца.
— Ну, не скорби — все к лучшему Бог устроит! — сказал добрый батюшка. — Пей чай да иди к отцу игумену Исаакию, скажи, что я тебя к нему прислал.
И, попивши чайку, отправился я к отцу игумену, и, когда нам с ним келейник подал было чай в соседней с залой комнате, я пить чая не стал и на вопрос отца Исаакия: «Ну, что ж, не пьешь?» —ответил ему земным поклоном и сквозь слезы охватившего меня волнения сказал:
— Простите, батюшка: не чай я пришел пить, а просить у вас милости принять меня в число братства вверенной вам обители.
Отец Исаакий быстро вскочил с диванчика и, подымая меня за руку с пола, ласково промолвил:
— Что ты, что ты? плачешь о чем? Ведь ты был у батюшки, отца Амвросия?
— Был.
— Что ж он тебе сказал?
— Да к вам послал.
— Ну хорошо: пей чай и ступай уже от моего имени к батюшке.
Так я и сделал. Когда я пришел к Старцу и объяснил ему, что прислан к нему отцом Исаакием, батюшка отец Амвросий встал со своей кроватки, надел на голову свою теплую камилавочку, взял меня под руку и, выйдя наружу, повел меня в соборный корпус, где ежедневно совершается братское правило. Там среди комнаты стоял небольшой сафьянный диванчик. Батюшка сел на него и начал снимать с ножек своих сапоги, и когда снял один сапог, а я хотел было скинуть другой, то он удержал меня, сказавши:
— Погоди немного! — а сам обратился к иконе «Взыскание погибших», перед которой всегда горела день и ночь неугасимая лампада, и с лицом, исполненным глубокого и сосредоточенного молитвенного внимания, долго и молча смотрел на нее умиленным взглядом. Помолившись так тайной молитвой перед иконой, батюшка обернулся ко мне, положил на мое плечо свою ручку и сказал:
— Слушай, отец Феодосий, что я тебе скажу: с того времени как я поступил в Скит, я никого лично не водворял на службу в келью. Тебя первого сам привел и первого водворил. Вот тебе келья вместо Лебедянской в саду: смотри ж, живи, спасайся, молись и за меня молись!
С этими словами батюшка встал с диванчика, благословил меня, надел сапог на ногу и пошел из кельи в скитский сад, где его сразу обступила народная толпа, а я, проводивши его, вернулся в соборный корпус в отведенную мне келью, где и прожил с первых чисел июня 1875 года по 20 декабря 1876 года, когда неожиданно указом из Калужской консистории был вызван к архиепископу Григорию 2-му, которым и был назначен настоятелем в Свято- Троицкий Лютиков монастырь. Настоятельство- вал я там, управляя братией, до 15 марта 1894 года, и оттуда был водворен обратно в Скит Оптиной Пустыни, где и живу доселе, вот уже до 15 апреля 1903 года, когда записываю сие для памяти.
Всего было в моей жизни много и было много мне скорбей и разных неприятностей и от Лебедянской братии, и от начальников, и от самого себя. За все — благодарение Господу! Всем научал Он, Всеблагий, меня грешного и вел меня недоведомыми Своими путями к познанию самого себя, учил терпению, указывал мне мои немощи, таящиеся в моем сердце страсти, о которых я бы без испытаний и не знал, и во всем совершал Он, Неисследимый и Премудрый, Свою святую волю, и да будет она благословенна от всех Им сотворенных и от меня, многогрешного, во веки. Буди! Буди!
Молю Тебя, Преблагий, не поставь в грех тем, кто гнал меня и ненавидел, и не помяни в день оный, но молитвами их, по бездне благодатной благости Твоей, за молитвы Преблагословенной и всех Святых, ради дражайшей пролитой Тобою Крови Твоей, спаси нас всех, Господи! Озари сердца наши светом Твоего богоразумия, да единым сердцем и устнами вси в признательности сердца воспоим Тебе вечное громогласное:
Аллилуия!
У вас, у всех, отцы святые и братия, со слезами целуя руки и ноги ваши, прошу: простите и меня, аще словом, видом или делом когда-либо, как-либо, оскорбил и опечалил или соблазнил. Простите, ради Распятого на Кресте, мне вся, яже содеях лютых, и помолитесь за меня, а я всех и за всё прощаю, как и всегда прощал, не давая солнцу закатиться во гневе моем. Многие скорби принял я и многим сам досаждал, желая и умоляя Господа исправить обитель, в которой я полагал начало моей иноческой жизни, и тем возвеселить сердца, жаждущие славы Пресвятаго Имени Божия на земле, но зла никому не желал я и, видит Бог, никому не мстил за обиды, мне нанесенные.
Молю и прошу всех отцов и братий, родственников моих и всех православных христиан, если кто пожелает поминать меня по смерти моей в своей ли частной молитве или при Бескровной Жертве, поминать и возлюбленные моему сердцу имена великих и неизменных моих благодетелей — Луки Алексеевича и супруги его Любови Степановны Федотовых и матери ее, Александры Петровны Антоновой, — вместе с именами моих родителей — Афанасия и Агафии. А кому это покажется затруднительным, то пусть поминает только их, а имя мое пусть исключит из своей молитвенной памяти. Это мое духовное завещание для всех любящих меня, и за послушание воздаст Господь каждому по сердцу его.
Богу нашему слава, Ему честь и держава всегда ныне и присно и во веки веков.
Аминь.
Матерь Божия, спаси нас!
Несколько слов от составителя биографических воспоминаний игумена Феодосия.
Благожелательство старца Оптиной Пустыни, иеросхимонаха Иосифа, с благословения которого составлено это жизнеописание, дало мне возможность воспользоваться рукописным материалом, оставшимся в Скиту Оптинском после почившего игумена. Использовал я этот материал, как умел и как мог, но с любовью и в убежденном сознании, что он даже и в моей слабой обработке может и должен принести великую пользу как монастырям русским, этим великим хранителям Православия и Православной России, так и подвизающейся в них иночествующей братии. Быть может, спросит меня кто-нибудь: на чем основана такая моя уверенность? В ответ я не стану вдаваться в подробное оправдание моего взгляда и скажу просто: «чтущий да разумеет!..»
Большим пробелом в воспоминаниях почившего игумена представляется отсутствие какого-либо следа в них о периоде настоятельства его в Троицком Лютиковом монастыре Калужской епархии — от 20 декабря 1876 года по 15 марта 1894 года — и о последних годах его жизни на покое в Скиту Оптиной Пустыни — с 15 марта 1894 года по 20 октября 1903 года, — день его кончины и венца земной его жизни. Как все, что совершается в жизни этой привременной, творится только Волею Божией, то признаем и в этом обстоятельстве Десницу Господню, которой одной — власть открывать завесу прошедшего, настоящего и будущего, и не будем доискиваться на стороне того, чего не нашли в первоисточнике, в уверенности, что не будет это полезно для единой цели как труда моего, так и единой цели жизни всякой души христианской — ее вечного спасения в небесных обителях Отца нашего Небесного.
О последних годах жизни почившего в Бозе игумена мне со слов очевидцев известно сравнительно немногое, а вместе с тем и очень многое. Немногое — в том, что касается, так сказать, исторических фактов из его жизни, а многое — в той великой к нему любви Оптинской братии, которая окружала смирение последних годов его жизни и которая проводила его в последний приют всех земнородных пришельцев и странников — в могилу братского кладбища Скита Оптиной Пустыни.
Отличительная черта конца земных Христа ради подвигов почившего игумена, по воспоминаниям Оптинской братии, была его необыкновенная незлобивость, смирение и редкий дар благоговейно-умилительных слез во время совершения Божественных служб, особенно же Таинства Евхаристии. Славился игумен Феодосий и особым тонким юмором, всегда утешавшим смиренных Оптинских иноков меткостью и назидательностью игуменских суждений в области словопрений или обыденной монастырской общинной жизни.
Но все же отличительной чертой этого выработанного милостью Божией и собственными усилиями воли характера было смирение, которым он до конца дней своих бил своего невидимого врага, общего всему христианскому міру.
Приходит как-то раз игумен Феодосий в трапезную, а там два брата моют посуду и спорят между собою. Один из них говорит:
— Если я вижу брата моего близким к падению, то моя обязанность остановить его на этом пути словом предупреждения.
А другой возражает:
— Нет — это будет с твоей стороны духовной гордостью: этим ты его можешь соблазнить, а себя ввести в прелесть.
И заспорили между собою на эту тему оба инока. А иноки те были из новоначальных.
На спор этот случился игумен Феодосий, пришедший на трапезную с ведром за водой, чтобы идти мыть в Скиту отхожие места. Это было его добровольное послушание. Увидели игумена спорящие и воскликнули:
— Ну вот, батюшка отец игумен и разъяснит нам наше недоумение!
А игумен в ответ:
— Ну вот! ну вот! Нашли кого спрашивать! Меня-то, дурака?..
— Да, батюшка, скажите же нам что-нибудь по этому вопросу! — не отставали от него молодые иноки.
— Да что вам от меня, дурака, какая польза?.. Ну — знай себя и будет с тебя: вот вам и мое дурацкое слово!
И с этими словами налил себе игумен в ведерко воды и пошел чистить скитские ретирады.
Еще один скитский брат рассказывал мне про игумена Феодосия: «Истинный раб Божий он был, и мне думается, был в нем и дар прозорливости, только он его тщательно скрывал от других. Вот что я на себе испытал: с небольшим прошло года два или год с чем-нибудь, как я принят был в Скиту послушником, и, конечно, как всякого искреннего новоначального, меня снедала неумеренная ревность о Боге, и я, что называется, горел усердием не по разуму. В такое время, крайне опасное для новоначальных иноков, я на свой лад судил и рядил и братию, и скитские порядки: мне казалось, что в Оптиной все не то, к чему стремилась в міру душа моя, и, наконец, в мыслях своих дошел до того, что решил уйти из Скита, так как нет в нем ни одного спасающегося и с братией скитской, думал я, только свою погубишь душу, а пользы никому не принесешь... Как-то раз с особенной силой напал на меня этот дух-искуситель, и иду я, понурив голову, по скитской дорожке в саду, а в голове так и долбят неотвязные мысли: уйду, уйду! Сами гибнут и меня погубят!.. Вдруг кто-то меня толк в спину. Я обернулся, смотрю — сзади меня игумен Феодосий, — лицо такое серьезное, а глаза так и светятся добротою и участием...
— Не так, не так думаешь, брате! Все здесь спасутся и спасаются, и ты спасешься, только каждый своим путем.
Проговорив эти слова, игумен и отошел от меня, а я был до того поражен, что не сразу даже и опомнился, но мысли мои в голове после этой встречи приняли совсем другой оборот, и я не ушел из Оптиной и думаю в ней, если Богу будет угодно, и сложить грешные свои кости».
До конца дней своих игумен Феодосий приносил свою службу Богу и едва ли не в день своей кончины служил Литургию.
Здоровьем своим он славился среди Оптинской братии, и дивились же они этому богатырю, когда он, бывало, в Крещенские морозы из жарко натопленной братской бани, нагой, прямо с раскаленного банного полка выбежит на снег и сидит на нем, пока не переберет мороз все его жилочки и все суставчики. Клубом валит от него банный пар и сверкающим на солнце инеем падает на обнаженное игуменское богатырское тело, а ему и горя мало: посидит- посидит так-то на морозе и опять на полок париться. А было ему уже в ту пору за шестьдесят лет.
— Ну и молодец же игумен! — восхищались его здоровьем братия.
Когда пришла пора ему умирать, игумен Феодосий послал сказать в Скит одному близкому ему по духу брату, что он что-то себя очень плохо чувствует и просит его прийти к нему и принести с собою аптечку электрогомеопатии графа Маттеи, в целебное свойство которой он верил. Брат этот застал игумена уже в предсмертной борьбе угасающей жизни с грозным призраком смерти.
«И что ж вы думаете, — сказывал мне этот брат, — враг-диавол, преследовавший игумена всю его жизнь, и тут не отстал от него: руками кончающегося игумена он срывал с него монашеский его параман, чтобы лишить его спасительных язв нашего Господа, которые он всю свою монашескую жизнь носил на своем теле, и не дать ему отойти с этой печатью монашеских обетов ко Господу... Я не захватил с собой своей аптеки и, пока бросился за ней в свою келью, пока вернулся к игумену, великое таинство смерти уже успело совершиться: игумен Феодосий уже лежал мертвый на своей кровати с монашеским крестом в руках, сложенных крестообразно на груди, и с параманом на спине, который лежал на нем, как следует истинному воину Христову, представшему на смотр своему Царю, Владыке Христу».
Так кончилась жизнь старца игумена Феодосия. Мир праху его, а молитвами его — милость Господня всем призывающим Имя Божие во истине.
Сергей Нилус Николо-Бабаевский монастырь 17 августа 1906 года