НЕСЧАСТНЫЙ
В одну из моих поездок в благословенную Оптину Пустынь довелось мне встретиться с одной Божьей старушкой, устроившейся доживать свои дни поблизости от этого святого места.
В страшные дни, переживаемые Родиной, терзаемой внутренними и внешними врагами, единственным приютом, где сколько-нибудь успокоивается и смиряется взволнованное сердце, могут служить только эти тихие пристани духа — наши православные русские монастыри, в которых еще чувствуется дыхание Духа Животворящаго, ощущается веяние умиротворяющей благодати святыни. Вне — злоба, ненависть, развал политических и иных страстей; внутри, в ограде монастырской — тишина, затишье, тайна Божьяго домостроительства, созидающего новую жизнь нового человека-христианина для новой земли и неба, где правда обитает.
Нет слаще и вожделеннее для смятенного духа или маленькой скорби маленького человека, как тихая эта пристань молитвенных воздыханий человека к Богу. И ютятся эти маленькие люди с трепещущим сердчишком к великому дому Господню: приходите только и пейте от источника воды живой, текущей в вечность — в дому Господнем всем места хватит!..
Моя старушка, от имени которой я и поведу сейчас свой рассказ, была из тех, для простоты которых смысл и значение Оптинской благодати утаены не были, и приютила она свою серенькую одинокую жизнь под ее воскрылия. Тут-то и была наша с ней встреча, за встречей беседа, а за беседой и история помощника казначея одного из уездных казначейств нашего обширного отечества. Показалась она мне полезной для тех, кто хочет и, с помощью Божией, умеет поднимать свой взор от земли к небу: я и записал ее со слов моей Анны Дмитриевны, а теперь предлагаю вниманию моего читателя.
I.
Вот что поведала мне Анна Дмитриевна.
«Во второй половине прошлого столетия, приблизительно в предшествующее эмансипации десятилетие, на должности помощника казначея Е. уездного казначейства состоял некто Андрей Александрович Карасев. С ним-то и произошла та история, которая, ударивши по нем, коснулась до известной степени и меня. Андрей Александрович, старый одинокий бобыль, умер в доме моего отца, секретаря местного общественного банка, и повесть своей жизни рассказал мне незадолго до своей кончины.
На памяти моей Карасев был человек крайне молчаливого, и даже на вид несколько угрюмого, характера. Но отличительной чертой этого замкнутого и в себе сосредоточенного человека была его ненависть к тому полу, который в те времена звался слабым и прекрасным, то есть к нам, женщинам. Одной мне да женской половине нашего семейства он еще делал исключение, а от остальных женщин бегал с угрюмым и ненавистническим видом. Ко мне у него было даже что-то вроде нежной дружбы, поскольку она могла проявляться в молчаливой суровости его отношений; со мной он иногда и заговаривал сам, и так это было необычно, что даже отец мой заметил и полушутя-полусерьезно попробовал ему один раз сказать:
— А что бы вам, Андрей Александрович, жениться на Анюте? А то ведь пропадет ваша пенсия!
Надо было видеть нашего женоненавистника при этих словах моего отца! Он весь как- то съежился, собрался в себя и резко так ответил:
— Нет, кум! меня на это не возьмешь: у меня на всякую свадьбу заклятье, и меня женить — легче гору своротить!
Сказал как отрезал и вышел в другую комнату. Ведь чуть не поссорился он тут с отцом, а уж на что его любил, и даже кумом его доводился, крестив у него младшую мою сестру, Клавденьку.
По счастью, размолвка не была продолжительна, и дружба его ко мне из-за нее нисколько не пострадала, а к концу жизни его даже еще более усилилась. А все-таки пенсия после него пропала.
Так угрюм и молчалив был Андрей Александрович, что, если бы не его пристрастие к игре в карты, в «мельники», «свои козыри», в «шестьдесят шесть» и тому подобные безобидные домашние карточные игры, во время которых он несколько оживлялся, да любовь его к чтению вслух духовных книг, которые он любил нам читывать, его, иной раз, можно было принять, с его болезненным видом, за мертвого человека. По этой его молчаливости можно было бы думать, что и история его жизни ушла бы с ним в могилу, если бы не его предсмертная болезнь и мой уход за ним во время этой болезни: это нас с ним сблизило настолько, что душа его открылась и поведала мне свою сердечную тайну.
Быть может, ее и знал кто-нибудь из Еских старожилов, где мы жили и где служил Андрей Александрович, но мне-то она стала открываться в последний год его жизни, а уже окончательно открылась только незадолго до смерти этого несчастного человека.
Собиралась я как-то утром к поздней обедне. Андрей Александрович, как свой уже человек в нашей семье, пил с нами чай и, по обычаю своему, помалкивал. Пока наши пили чай, а я собиралась, принесли с почты письмо, адресованное на его имя. Письмо он прочел, как будто несколько изменился в лице, перекрестился да и говорит мне:
— Анюта! На тебе рубль: пойдешь в церковь — подай за упокой души новопреставленной Синклитикии и отслужи по ней панихиду!
Я взяла рубль, сходила к обедне, помянула рабу Божию Синклитикию, отслужила по ней панихиду и вернулась домой. Села пить чай, смотрю — на полу лежит разорванный и неубранный конверт от письма. Я подняла его, взглянула на адрес и увидала внизу подпись: «Из тульского тюремного замка...» Меня это поразило: кто бы это мог у Андрея Александровича умереть, да еще женщина, и где же еще — в остроге? Близких, мы все знали, у него никого не было. Знали мы, что он когда-то был женат, но жена его, как он сам сказывал, у него умерла давно... Кто бы это была умершая в остроге Синклитикия?.. И имя-то какое-то странное!.. Спросить же самого Андрея Александровича я боялась, а помимо него узнать было неоткуда. Так прошел почти целый год, и я каждый раз, как ходила к обедне, носила Андрея Александровича рубли на помин души новопреставленной рабы Божией Синклитикии. Было очевидно, что на этом имени я встретилась с тайной его души, но, что это была за тайна, выяснилось, как я уже говорила, при конце жизни нашего кума.
II.
Вот эта история.
В начале 50-х годов прошлого столетия Андрей Александрович был, что называется, мужчина во всей красе возраста, да и положение, по должности помощника казначея, для того малотребовательного в глухой провинции времени занимал немалое и, стало быть, для многих невест нашего города был приманкой хоть куда. Однако внимание завидного жениха не обратили на себя барышни состоятельного круга, а выбор его, вопреки ожиданию многих, остановился на круглой сироте, жившей из милости в одном богатом доме нашего уездного города. Красавица она была на редкость, но только и было у нее приданого, что ее выдающаяся красота, и было естественно, что Андрею Александровичу не пришлось за ней долго ухаживать, и скоро в городе прошел слух о близкой их свадьбе. Вскоре слух этот подтвердился: на жениховский счет невесте было сделано приданое, а тут же вскоре их и повенчали. Совершилось все это быстро: горожане наши не успели толком и посудачить о женихе с невестой, как они уже стали мужем и женой.
Вот с этого-то рокового дня свадьбы и началось злоключение всей жизни Андрея Александровича.
Из церкви, после венчания, молодые приехали благополучно домой, где их и всех многочисленных свидетелей нового супружеского счастья ожидал обильный пир: Андрей Александрович не жалел издержек, чтобы как можно торжественнее отпраздновать праздник своего сердца. Но Бог судил иначе, и праздник обратился в горе, а веселие — в плач, и на плечи молодому свалилась такая скорбь, которой наши горжане в патриархальности своих обычаев не только не видывали, но о которой даже и слухом-то не слыхивали.
По приезде из храма после венчания домой, молодые супруги были встречены толпой поздравителей разного пола, звания и возраста. Полилось шипучее искрометное вино; раздались шумом восклицания, поцелуи, приветствия: в общем приветственном гуле и суматохах смешалось все — и поздравители, и новобрачные. Затем веселая и шумная толпа разделилась на группы и разъединила новобрачных... А искрометная влага хлопала пробками, и рекой разливалось по бокалам шампанское...
Молодой сиял радостью увенчанной любви, но непродолжительно было его счастье... Распорядитель брачного пира пришел приглашать новобрачных и гостей к обеденному столу, стали соединяться разрозненные группы приглашенных, и тут заметили, что самой виновницы торжества нет ни в одной из собравшихся групп гостей. Раздались по всему дому восклицания:
— Синклитикия Платоновна, где вы?
А Синклитикии Платоновны и след простыл. Искали ее по всему дому, обыскали, можно сказать, все мышиные норки: бегали в сад, искали по двору, во всех дворовых хозяйственных постройках... С молодым обморок сделался; а молодая как сквозь землю провалилась, — так и не нашли Синклитикии Платоновны.
Тут всем стало ясно, что сотворилось что- то неладное, настолько что-то необычайное, чему жители нашего города сгоряча даже и названия подобрать не сумели. Что же вышло? А вышло то, что Синклитикия Платоновна для отвода только глаз заглянула в квартиру мужа и вслед, воспользовавшись поздравительной суматохой, под каким-то благовидным предлогом вышла из залы, прошла на крыльцо, где уже стоял дорожный экипаж и укатила в направлении к выезду из города. Все это, как потом оказалось, видели соседи и ахнуть не успели, а понять-то уже только потом поняли, когда дознались, что Синклитикия Платоновна сбежала с одним молодым местным помещиком. Узнал об этом и несчастный молодой, но горю своему уже не мог ничем помочь: и молодая, и ее соблазнитель скрылись бесследно из нашего города.
Кто-то из купцов наших, имевших торговые дела в Поволжьем, спустя несколько месяцев после сего романического приключения встретил будто бы беззаконную парочку где- то, кажется, в Саратове, но обездоленному Андрею Александровичу легче от этого не стало, и он, по коренному обычаю большей части русских несчастливцев, запил с горя мертвую.
Долго пил Андрей Александрович свою мертвую чашу; пил ее не неделю, не две, а пил месяцы. Конечно, такой образ жизни не мог не отозваться на службе, но начальство с полгода по крайней мере терпело его гибельную страсть, сочувствуя его безнадежному горю, пока не было вынуждено сделать ему первого замечания.
За замечанием последовало предостережение; за предостережением — выговор; но, покатившись раз под горку, Андрей Александрович уже не мог остановиться, и пришлось ему вовсе уйти со службы. Любившее его начальство, расставаясь с ним, сказало ему на прощанье:
— Опомнись, Андрей Александрович! Опомнишься — опять на службу примем.
Хоть и посуровее те времена были против нынешних, но больше по виду: стлали жестко, зато спать было мягче. Теперь наоборот: «На устах — мед, а в сердце — лед», — говорит мудрость народная. Грубоваты были, что и говорить, тогдашние нравы, особенно в нашем захолустье, но сердца умели судить по человеку и сочувствовать страданию ближнего. Таково было и начальство Андрея Александровича, увещавшее его опомниться.
Но где было ему в то время опомниться?! Со службы он ушел, а затем вскоре и вовсе выбыл из нашего города.
Посудили-порядили наши горожане о событии, погоревали о неопытной его жертве, предали анафеме и коварную, и ее соблазнителя, а затем, как все на свете забывается, забыли и опозорившее наш город приключение с новобрачными...
III.
Но не забыло его бедное, измученное сердце Андрея Александровича.
Следующий период его жизни, после того как он расстался с нашим городом, застает его в губернском городе Т., куда он со скудными остатками своих сбережений, с погибельной страстью ко всероссийской утешительнице — чарке перевез и свое одинокое горе.
Когда было пропито все и оставалось только носильное платье, чудом уцелевшее на его грешном теле, пришло время ему волей-неволей приостановить свой запой. В Т. нашлись добрые люди, разглядевшие и под пьяным обличьем живую и страдающую человеческую душу, и, когда кончился запой, определили они Андрея Александровича по вольному найму писцом в губернское казначейство.
Старая, привычная работа затянула мало-помалу своим механическим трудом когда-то образцового служаку, и потекла для него обновленная прежняя чиновничья жизнь — серая, тусклая, однообразная... а все же — жизнь...
Андрей Александрович смирился, но с этого времени сделался тем женоненавистником, каким я его впоследствии узнала, замолчал наглухо и молчал так крепко, что только перед открытой своей могилой рассказал одной мне, и то по особому доверию за мой уход во время его болезни, историю своей искалеченной, горькой жизни.
В Т., однако, недолго пришлось ему пользоваться своим относительным покоем; недолго продолжалось мрачное полузабытье, которым душа его стремилась отделить себя от соприкосновения с міром...
Снимал он в одном из т-ских переулков, поближе к казначейству, не то от хозяев, не то от жильцов комнату окнами в переулок.
Как-то, уж под вечер, — дело было поздней осенью, — придя со службы и отобедав чем Бог послал, засел он, по усвоенному обычаю, к окошечку и стал глядеть на улицу... Известны картины провинциальных переулков глухой осенней порой, когда на них спускается сумрак ненастной, холодной ночи!.. Лил дождь, обмывая запыленные летом и засиженные мухами стекла. Темнело, скорее, серело. Андрей Александрович все сидел да сидел, не отрывая мутного, безжизненного взгляда от потемневшего окошка, бессмысленно, но упорно следя за струйками дождя, слезящими оконные стекла...
Весь ушел ой в свое безотрадное, унылое одиночество. Тоска — впереди, беспросветная, глухая ночь! А позади? жгучая, кровная, незаслуженная, несмытая обида, непоправимое, неисцельное горе.
Вдруг — стук в соседнее окошко!.. Там — другой, третий... И кто-то упорно забарабанил сперва по стеклу, а затем уже сильнее по оконной раме. Настойчивый, наглый стук этот вывел горемыку из его забытья; сжалось сердце от предчувствия какого-то нового неожиданного удара; Андрей Александрович встрепенулся, вскочил и бросился к окошку, в котором от стука дребезжали стекла... Не успел он его открыть, как следует, как чья-то рука в полуотворенное окно сунула ему какой-то мягкий сверток и из сумрака сгустившейся осенней ночи вместе с порывом ворвавшейся в комнату промозглой, холодной сырости, как отравленный кинжал, в самое сердце Андрея Александровича вонзил возглас знакомого, любимого голоса:
— Андрей! Это тебе — твоя дочь Татьяна. Люби ее вместо меня!
Пока, ошеломленный неожиданностью и страшной сердечной болью, несчастный успел опомниться и прийти в себя, за окном уже никого не было; а в мертвой тишине захолустного переулка где-то уже вдали погромыхивал и замирал шум колес быстро удалявшейся кареты, уносившей, как и в тот роковой свадебный день, ту, которой так безнадежно было отдано бедное сердце... А это была у окошка она — жена его только по одному, ею опозоренному, его имени... Сон это был, что ли, тяжкий, давящий кошмар?..
Нет, то не был сон: в судорожно сжатых руках Андрея Александровича что-то, закутанное в мягкий женский платок, беспомощно билось и трепетало и что-то пищало так жалобно, жалобно...
IV.
Одному Богу было известно, какое чувство руководило матерью несчастного ребенка кинуть его в руки так жестоко, коварно обманутого ею человека и мужа только по имени, но Андрей Александрович ребенка не бросил.
Когда он опомнился от страшного нервного потрясения, первым его порывом было броситься за извергом — женщиной не пощадившей в нем ничего святого. Он было бросился со своим свертком на улицу, но злодейки и след уже простыл; один только убогий огонек уличного фонаря, засветившийся на отдаленном перекрестке в сыром тумане осенней ночи, мог бы указать путь, по которому умчалась мать покинутого ребенка, но он молчал, безмолвный свидетель тяжкого преступления, совершенного предательской рукой над беззащитным сердцем. Куда было бежать?.. А между тем живое беззащитное маленькое существо билось в судорожных конвульсиях, надрываясь от беспомощного плача.
Смягчила эта жалкая беспомощность сердце несчастного... И с этой роковой ночи удивленные хозяева, затем соседи, а там и весь переулок узнали, что Бог дал Андрею Александровичу дочку Таню. Одни пожимали плечами не без некоторой доли ехидства; другие недоумевали; третьи пребывали равнодушнее, но таких, конечно, в т-ском переулке было значительное меньшинство, как и во всякой провинции, всегда склонной проявлять особый интерес к интимной жизни ближнего.
«Это — твоя дочь Татьяна!» О, злая, беспощадная насмешка!
И жгла эта насмешка бедное сердце и днем и ночью как раскаленным железом незажившую, болезненную рану сердца несчастного. Что бы с ним было, если бы не ребенок, отвлекавший заботой о себе его сердце от безнадежного отчаяния, — христианину страшно и подумать! Беспомощность и заброшенность ни в чем не повинного младенца, покинутого на его попечение, отогнали от Андрея Александровича черные мысли, и он кончил тем, что страстно полюбил маленькую Таню. Кто проникнуть может в глубину человеческой души? Не перенесло ли отвергнутое сердце своей любви на то, что было живой частью любимой женщины?.. Андрей Александрович не расставался ни на минуту с ребенком; только служба — источник пропитания этих двух заброшенных существ — отрывала его на время служебных часов от маленькой Тани, зато все остальное время было посвящено ей безраздельно. Как же любило, стало быть, его сердце мать этого ребенка!
Но недолго крепился Андрей Александрович: старая тоска, неизжитое горе взяло верх над воздержанием, одолела старая страсть, и — опять завилось горе веревочкой, и затонуло оно в мертвой чаше. Опять запил бедняга.
В Т-е, где его меньше знали, меньше и терпели его на службе; когда стала заметна начальству страсть, вернее, болезнь горемыки, со службой ему пришлось расстаться вторично, — с ней рушилась, стало быть, последняя преграда, сколько-нибудь удерживавшая его от окончательного падения. Опускаясь с каждым днем все больше и больше, растрачивая на свое безумие последние гроши, Андрей Александрович дошел наконец до того, что стал таскаться по самым последним кабакам, пропивая остатки даже домашней своей обстановки. И вот, в один ненастный зимний вечер, когда на дворе бушевала такая вьюга, что добрый хозяин на улицу и собаки не выгонит, забрел он с питомицей своей на руках в один из последних притонов пьяной страсти. Побоялся он, что ли, тёмной ночью, в морозную вьюгу, возвращаться с ребенком домой, или уже у него к тому времени и дома-то не было, только пришлось ему заночевать с малюткой на холодном земляном полу у кабацкой стойки. Видно, есть до поры до времени у пьяного своя судьба-покровительница, или уж Богу не угодно было погубить исстрадавшуюся душу, только Андрею Александровичу эта ночевка прошла даром, ну а ребенок простудился насмерть и, прохворав с неделю, Богу и отдал свою ангельскую душеньку.
Эта неделя у изголовья умиравшей Тани отрезвила несчастного, и со смертью последней его на земле привязанности отступила от него и его гибельная страсть: он бросил пить и уже до конца своих дней более не прикасался к рюмке.
Что переработалось в его сердце, что вынесла его душа, когда маленький могильный холмик скрыл под собою навеки последний обломок минувшего?
Видно, и яд бывает сладок, если его подносит любимая рука. Люди старого закала это понимать умели. Должно быть, понимал это и Андрей Александрович...
V.
Последний, уже совершенно трезвый период жизни Андрея Александровича прошел весь опять в нашем городе. Опять его приняли на службу в казначейство, где он вскоре и занял свое старое место помощника казначея. Служака-то он трезвым был отменный.
К тому времени история его уже успела настолько основательно забыться, что для меня она из уст его была новым откровением. Родители-то мои, быть может, ее и помнили, но с нами, дочерьми, об этом никогда не говорили. Наши времена-то были не то что теперешние: и взрослые не всегда знали то, что теперь детям открывают чуть не с пеленок...
Прошло уже пять лет со времени кончины новопреставленной Синклитикии, умершей в остроге. От Андрея Александровича я узнала, когда он поведал мне свою историю, что эта узница была его женой. Двенадцать лет томилась она в тюрьме, так и не увидала больше земной свободы. Тайна ее преступления была унесена Андреем Александровичем в могилу; только стороной, уже значительно позже, довелось мне от кого-то слышать, что ее соблазнитель умер от болезни, которая судебным властям показалась подозрительной, едва ли он не был отравлен, и вот по делу-το об его отравлении и была обвиняема жена нашего горемыки. В те времена суд был долгий, и Синклитикия Платоновна до суда так-таки и не дожила, в остроге отстрадав и отплатив своими страданиями Небесному Правосудию за то зло, которое она на земле причинила бедному сердцу своего мужа. Но за достоверность этого слуха я не могу ручаться: другое было дело, если бы я об этом узнала из уст самого Андрея Александровича, а он, как я уже сказывала, на этот счет не обмолвился ни одним словом: видно, хорошо умело прощать его сердце.
Со времени своего возвращения в наш город Андрей Александрович поселился жить в нашем доме, и так к нему и к нам привязался, что даже крестил вместе со мною младшую мою сестренку. Духовным этим родством он дорожил до того, что до конца своей жизни звал кумовьями моих родителей. Меня же он звал просто по имени — Анютой.
Так вот, когда прошло пять лет со смерти жены, заболел и наш кум-горемыка. Старый ли запой отозвался на потрясенном организме, а может быть, — кому доступна глубина человеческого сердца — и трагическая смерть жены повлияла, но этой болезни суждено было стать для Андрея Александровича последним этапом к переходу в вечность.
VI.
Необыкновенно заболел своей предсмертной болезнью наш несчастный. Видно, уже так было Богу угодно, чтобы за исключительные его страдания увенчаться ему и исключительной кончиной.
Был май месяц 1881 года, так около 25-го числа. Сирень уже отцвела. Наступало жаркое лето... По издревле заведенному в провинции доброму обычаю, послеобеденные часы посвящались сладкому отдохновению, как тогда говорили, «в объятиях Морфея» или «Храповицкого». После обеда, обыкновенно раннего, — не позже двух часов — и после отдыха у нас к пробуждению домочадцев ставился самовар, за которым обычно хозяйничали или я, как старшая, или моя мать. На меня же была возложена и обязанность будильщицы.
Андрей Александрович отдыхал после обеда в одной комнате с отцом: отец — на постели, а он — на диване. До этого дня наш кум был совершенно здоров, да и после обеда лег отдыхать, ни на что не жалуясь. В этот же день все стали собираться к послеобеденному чаю, а его, смотрю, все нет. Я окликнула его, но ответа не получила. Окликнула опять. Ответа нет. Вошла я в комнату, где он отдыхал, и что же вижу? — стоит Андрей Александрович около своего дивана уже почти совсем одетый; в руках у него жилетка, и он все мнет ее руками, а сам ничего не видит и не слышит.
— Андрей Александрович, а Андрей Александрович! Идите ж чай пить: все уже собрались и вас ждут.
А Андрей Александрович хоть бы голову повернул в мою сторону: стоит как зачарованный, мнет в руках жилетку; глаза широко раскрыты и смотрят куда-то вверх и все в одну точку. У меня сжалось сердце от какого-то предчувствия.
Я опять ему:
— Андрей Александрович! да идите ж: мы чай пить вас дожидаемся!
Как будто опомнился он немного от настойчивого звука моего голоса и на этот оклик стал отвечать, но все не отрывая взгляд от какой- то мне невидимой точки:
— Некогда, некогда мне теперь, Анюта, чай пить: домой надо идти скорее!.. Давай мне сапоги, калоши, шапку, палку!.. Да неси все скорее... Пора, пора!..
Я не поняла сразу, куда это ему домой-то пришла пора собираться, и хотела было обратить его речи в шутку: думала, не заспался ли мой Андрей Александрович.
— А где дом-то ваш? — спросила я его, — куда это вы так идти-то спешите?
— Там — мой дом! — указывая вверх, ответил Андрей Александрович, — там — и мой, и твой, и кума, и всех, всех!..
А глаза стали у него еще как-то больше. На зрачки прямо жутко было смотреть — до того они расширились...
«Так вот оно что!» — подумала я испуганно...
— Там, там — дом наш! — продолжал говорить, точно в забытьи, Андрей Александрович, — все скоро там будем: и кум, и кума... и ты туда тоже пойдешь в свое время!.. Никто дома своего не минует!..
— Да вы разве что-нибудь там видите? — спросила я, а у самой сердце так и заколотилось.
— Все, все вижу, Анюта... Хорошо там, Анюта! Веди меня туда скорее, скорей веди! Уж немного осталось мне до дому: веди скорей!
— А как немного-то?
— Да три шага всего, а там и дом!
И Андрей Александрович вздохнул с какой-то особенной удовлетворенной радостью...
Тут вошел в комнату мой отец, и мы с его помощью кое-как надели на Андрея Александровича его жилетку и пиджак и привели его к чайному столу. Он шел с нами как автомат, с глазами, устремленными все в ту же незримую для нас точку.
Привели его к столу, усадили, налили ему чаю... Он вдруг склонил свою голову на руки и, облокотившись на стол, стал тереть себе одной рукой лоб и все в том же полузабытьи говорить:
— Быть и не быть — статья міра такая!.. В этом вся статья міра: сейчас тут, а завтра — где? Был и нету!... Как — нету? Есть!.. Был, есмь, буду!.. Вот и вся статья міра: быть!..
Все тут мы поняли, что Андрею Александровичу настало время умирать и что это — ему предсмертное видение.
Водворилось торжественное и вместе жуткое молчание... Продолжалось оно довольно долго, а Андрей Александрович все тер свой лоб и приговаривал всё те же слова...
Наконец молчание наше было прервано моим отцом:
— А мне, — спросил отец, — скоро, кум, там быть?
— Вскоре после меня и ты туда пойдешь! — ответил ему Андрей Александрович... И мать, и я, и сестра стали его о том же спрашивать, но в это время у него внезапно покраснело лицо: он как-то полуоткинулся на кресле и захрапел. Глаза закрылись... Мы хотели его поднять, чтобы перенести на кровать, да не осилили — послали за нашим кучером, и с его помощью отец перенес Андрея Александровича на диван в свою комнату. Хотели было там уложить его на диван, но сделать этого не удалось: какая-то сила приводила его в сидячее положение. Так и оставили мы его сидеть, обложив подушками, а под ноги поставив кресло.
Он все храпел, но лицо уже не было так красно.
В таком положении он провел восемь суток, не приходя в сознание. Призвать хотели доктора, но кум наш до того их терпеть не мог, что отец мой, боясь, как бы он, придя в сознание, не увидел около себя доктора, сделать этого не позволил.
Тяжелое для всех нас было это время — эти восьмеро суток: приходилось и днем и ночью дежурить у изголовья больного, ни на минуту его не покидая, в ожидании, что вот-вот он придет в себя. В конце последних суток у него вдруг открылось горлом кровотечение: два глубоких таза вышло из него крови, и тут он очнулся в полном сознании. Потребовал, чтобы его обмыли; надел с помощью отца чистое белье и, как ни в чем не бывало, только очень слабый, вышел через восемь суток своего забытья к послеобеденному чаю. За столом сидел как здоровый, но уж из-за стола встать не мог: с ним сделалось что-то вроде паралича в ногах и тут-то он уже окончательно заболел своей предсмертной болезнью.
VII.
Тяжелая эта была болезнь, и сопровождалась она таким тяжелым запахом от больного, что отец мой, несмотря на все свое расположение к куму, уговорил его поместиться в городской больнице. Сам свез его туда на своей лошади и сдал с рук на руки больничному начальству.
— Не скучай, кум, — сказал он ему, — навещать каждый день тебя будем. А поправишься — опять к нам милости просим. Видишь — твое дело уже идет на поправку: какие были ноги-то твои? А теперь уже и владеть ими начинаешь. В больнице тебя живо выправят.
Кум обещал не скучать. Но не прошло и двух дней, как он неожиданно для всех нас явился к нам в дом, едва передвигая свои больные, опухшие от водянки ноги. Отец был в это время на службе.
— Обманул кума-то: не остался в больнице, — заявил он нам с болезненной и жалкой улыбкой, — к вам притащился помирать — уж вы меня, ради Христа, не гоните!
У кого же хватило бы духу гнать беднягу, и он остался доживать у нас свои страдальческие последние дни. Но тем не менее в доме ему оставаться было немыслимо: слишком тяжкий дух шел от его больного, исстрадавшегося тела, и мы на общем совете порешили поместить его в нашем саду. Была там у отца небольшая холодная постройка — уютная, чистенькая, заново оклеенная обоями комнатка, куда в летние жары любил удаляться отец мой на ночлег от ночной духоты в доме и от утренних мух; вот эту-то комнатку мы и отвели больному. Был июнь месяц; стояло тепло, и ему в саду было куда лучше, чем в доме. Только одна беда была: никто из прислуги за ним ходить не хотел, не перенося его запаха. И правда — тяжек был дух от Андрея Александровича!.. Пришлось ходить за больным мне, его куме: так и доходила я за ним до самой его последней минуты.
Тихая, блаженная была кончина страдальца. За две недели до смерти, по его желанию, мы его особоровали и причастили, и с этого дня и до самой своей кончины он не переставал тихонько, про себя, петь: «Святый Боже, Святый Крепкий, Святый Безсмертный, помилуй нас!..»
Изредка заставлял меня поиграть ему на гитаре, — я на ней немного поигрывала, — а затем опять принимался петь Трисвятое.
Так прошли последние две недели перед его смертью.
Жалел он меня, что тяжело мне было за ним ухаживать, хотя я ему этого ничем не выражала.
— Потерпи немного, бедная Анюта: скоро, скоро я тебя освобожу — уже и шагу полного не осталось до могилы!
— Полноте, Андрей Александрович, что вы говорите такое: еще мы с вами в «шестьдесят шесть» поиграем. Бог даст, скоро совсем поправитесь!
А где там было поправиться: больной таял, как догорающая свечка.
Он загадочно и грустно улыбался в ответ на мои успокоительные речи, а сам все твердил одно:
— И полного шагу-το и того не осталось!
Я не понимала в то время этих слов: из памяти вышло, что говорил он нам во время своего видения. А дело-то потом само себя оказало, и стало ясно, что это были за «шаги» Андрея Александровича.
24 августа была суббота. Я пошла вечером ко всенощной. Возвращаюсь домой, а мне и говорит прислуга:
— Вас что-то Андрей Александрович вскричался: идите к нему скорей!
Я побежала в сад и с ужасом вижу: стоит мой Андрей Александрович в дверях своего помещения и не своим голосом кричит мне:
— Анюта! беги скорей, купи два хлеба!
И было чего мне попервоначалу испугаться: все время мой больной был без ног, а тут встал сам и стоит у дверей как здоровый, да еще кричит таким, показалось мне, страшным голосом. От изумления и перепугу я ему не сразу ответила, а он опять кричит:
— Беги скорей, покупай два хлеба!
Тут я немного пришла в себя и ответила:
— Успокойтесь, Андрей Александрович, подите лягте: какие теперь хлебы — булочные все заперты.
— Да не эти хлебы — не булочные: небесные два хлеба принеси для нас с тобой, Анюта!
Не поняла я его тут, а он о Причастии, стало быть, говорил, называя его небесным хлебом.
Уложила я его тут в постель. Он совсем обессилел.
На другое утро — было это воскресенье — я собиралась к ранней обедне, а он начал кончаться, и с первым ударом колокола вылетела из измученного тела исстрадавшаяся душа того, кого на земле звали Андреем Александровичем Карасевым.
Умер он 25 августа, а около 25 мая заболел. Ровно три месяца исполнилось его болезни со времени его видения: они-то и были загадочными тремя шагами, отделявшими горькую земную жизнь несчастного от блаженной жизни вечности.
VIII.
Поплакала я по нем, когда его хоронили, — уж очень я к нему привязалась за последнее время, очень пожалела его за все горе, которое довелось перенести на земле горемыке куму. Прошло сорок дней со дня его кончины. Все сорок дней я ходила ко всем службам, подавала за обедней частички за упокой его страдальческой души, служила панихиды... Только на сороковой день вот что произошло со мной: это вы уж как хотите, так и понимайте!..
Собралась я к ранней обедне последний раз помянуть кума у престола Божия; стала одеваться да уж сама не помню как, сидя на стуле, взяла да заснула. Смотрю это — во сне ли то или наяву, разобраться в этом я не умею — и вижу: отворяется дверь в мою комнату и входит сам Андрей Александрович, как живой, но только такой хороший, хороший! и лицо радостное. Входит он и говорит:
— Ты меня не бойся, Анюта! я к тебе только на минуточку: меня насилу к тебе отпустили — уж очень я к тебе просился, и отпустили-то всего на самое короткое время... Да ты меня не бойся же, Анюта!
— Да я и не боюсь вас, Андрей Александрович, — ответила ему я, а у самой поначалу, ох как жутко было на сердце... Потом — ничего, обошлось и стало как-то и интересно, и радостно: что, мол, дальше будет?
— Вот зачем я пришел к тебе, Анюта: я хочу тебе показать, какую я тебе со мной рядом комнату приготовил. Хочешь ее посмотреть?
— Покажите, милый Андрей Александрович!
Тут Андрей Александрович подошел к глухой стенке моей комнаты, что-то там отодвинул, и моим глазам предстала чудная, светлая, невиданной красоты комната; а за ней — открытая дверь в другую, соседнюю...
— Эту вот я тебе приготовил, — сказал мне Андрей Александрович, — а вот та другая, рядом — это моя теперешняя. Видишь, как нам будет с тобой хорошо!
Сладко-сладко стало у меня на сердце: я забыла весь свой мимолетный страх и уже смело обратилась с вопросом к душе своего кума — я уже знала, что это была душа его:
— Скажите мне, Андрей Александрович, страшно вам было переходить мытарства? Ведь вы уже их, стало быть, теперь перешли, если вас ко мне отпустили?
— Экая-какая ты, Анюта! — все-то тебе расскажи. Некогда мне, Анюта, — пора домой: ведь я на короткий срок отпущен... Ну да, видно, делать нечего: еще с тобой минуточку побуду... Есть у тебя тут каша?
— Есть! — ответила ему я. Смотрю: действительно, на моем столике откуда-то взялась тарелка, верхом полная каши, и рядом с тарелкой ложка.
Андрей Александрович взял ложку и стал ею брать и откладывать с тарелки по нескольку крупинок каши:
— Вот столько, — говорит он, — отдал я за такой-то грех; столько — за такой, а вот столько — за такой... — Все свои грехи перечитал Андрей Александрович, а тарелка с кашей как была верхом полная, так, вижу, и осталась...
— А вот это все, — добавил Андрей Александрович, указывая на полную тарелку, — отдал я за грех тайной злобы, которую я держал на своем сердце, и только-только хватило мне на расплату... Храни сердечный мир со всеми, Анюта! Всех и за все прощай от всего сердца; не осуждай никого — и сама судима не будешь!.. А теперь пока прощай, Анюта!
С этими словами скрылось мое видение, а я очнулась или проснулась — это уж вы сами рассуждайте как знаете. Как была я полуодетая, так и очнулась, сидя на своем стуле.
В приходском храме благовест уже звал меня к последней сороковой обедне по душе новопреставленного раба Божия Андрея.
Прошло с того вот уже двадцать четыре года, успела я и состариться и здоровьишко растерять, а все еще обещанной комнаты не могу удостоиться: видно, все осуждаю, — не исполняю, видно, как следует посмертного завета на земле несчастного, а в селениях праведных блаженного Андрея Александровича...
Упокой, Господи, душу его в мире и в мире Своем премирном!..»
Такова история, слышанная мною в Оптиной Пустыни от Божьей старушки...
Подумай-ка над ней, дорогой мой читатель! Не наведет ли она тебя на ту правду, которой тщетно добивается твоя душа в этом во зле лежащем міре?!