Книга: Дервиш и смерть
Назад: 7
Дальше: 9

8

Господи, нет у меня никого, кроме тебя и брата моего.
Позже к искал Хасана несколько раз, напрасно. Искал и его слуга, тот, что постарше, он-то и узнал, что Хасан в тюрьме вместе с товарищами. Вчера около полуночи они вышли из дома и во Френкмахале поколотили каких-то парней, те едва унесли ноги, хоть сами были виноваты – первыми начали, и теперь им прикладывают мокрые тряпки к синякам, а Хасан со своими угодил в кутузку. Так всегда оканчиваются гулянки, посадят, даже если и не твоя вина, потом выпустят за мзду, а они уж и не помнят, в самом деле виноваты ли они, но чаще всего, правда, так и бывает. Отпустят их и сейчас, только запросят много, побои тяжелые, а парни из хороших семей, хотя Хасан не даст столько, будет кричать: жалко, посильнее не бил, так он и поступит, когда выйдет, потому что трудно найти еще таких ублюдков и охальников. Но ои-то, слуга, отнесет деньги, дело не в деньгах, а в принципе, но какой же тут принцип – в каталажке сидеть. Правда, они не в каземате и не в подземелье, так, в какой-то комнате, однако опять же снаружи солнце светит, а там тьма, страшно даже час провести, если без нужды, а куда уж больше.
Хасану передадут, что я искал его и чтоб он немедленно пришел в текию, как только он переоденется и искупается, потому что в этой блошиной яме каждый раз так бельишко замарается и так обовшивеет, что надо оставлять одежку во дворе, чтоб не занести в дом какого-нибудь паразита. А я буду в текии, если дело важное, чтоб не бегать друг за другом, как два дурака, а если не важное, то все равно, как встретимся. Может, и лучше, если Хасан поспит немного, глаз ведь не сомкнул со вчерашнего утра, хотя, правда, он может не спать по три дня и три ночи, но может и спать столько же, надо только разбудить его, перекусит в полудреме и опять на боковую, как скотина, господи помилуй. Пропади он пропадом, такого еще не рождалось!
Не без причины искал я Хасана, не для того, чтоб утешил или ободрил меня. Не знаю, как возникла у меня эта мысль, собственно, и не моя она была, а Хасана, но я уже воспринял ее как свою и хотел уговорить его ее осуществить. Я сказал об этом Кара-Займу и отступил, когда тот не согласился, но думается мне, что она возникла раньше, едва я заметил, как темнеет лицо муфтия, как напрасным оказывается все, что я делаю и говорю. Нужно спасти Харуна, нужно подкупить сторожей, нужно отправить его в другую страну, чтоб его никогда больше не видели. Только так избежит он крепостных подземелий: мое одинокое хныканье не поможет. С Хасаном и Исхаком все было бы возможно. С Исхаком все было бы возможно. Может быть, Хасан знает, где он укрылся, а Исхак бы наверняка согласился. Исхак не страдает избытком памяти, как Кара-Заим, его не останавливают воспоминания.
Мысль о мятежнике придала мне мужества, меня охватило неодолимое желание двигаться, что-то делать, я ощущал здоровое волнение и тревогу: все возможно, все под рукой, нельзя только уступать. Трудно, пока не решишься, все препятствия кажутся непреодолимыми, все трудности – непобедимыми. А когда порвешь со своей нерешительностью, когда победишь свое малодушие, перед тобой откроются необозримые просторы и мир больше не будет ограниченным и полным угроз. Я воображал себе смелые подвиги, открывая массу возможностей для настоящей храбрости, готовил хитрости, которым не сможет противостоять любая осторожность, взволнованный и возбужденный тем более, чем увереннее чувствовал сердцем, всеми извилинами мозга, что все это пустая мечта. Нет, я не разумом думал об этом, без лицемерия отогревая на сердце два противоположных желания. Мысли мои оставались цельными, и я лишь пытался найти лучший способ, чтоб освободить брата. Это чувство становилось все более искренним и все более живым, говорю я, и тем сильнее утверждалась во мне, где-то внутри, словно смутный шепот из тьмы, словно очевидный факт, о котором не говорят вслух, не приемля его, уверенность, что такая операция не может оказаться успешной. Я призывал Исхака потому, что он был недостижим. Я мог стремиться к нему, насколько у меня хватало сил, без фальши, поскольку желание не могло осуществиться. Таинственный инстинкт, что хранил меня, великодушно оставлял мне мое благородство, не обуздывая его: он знал, что оно не представляет опасности, не может превратиться в дело. Но оно помогало мне мстить за тот позор, который я пережил у муфтия.
Если это кому-либо покажется странным или даже невероятным, я смогу только возразить, что правда иногда выглядит очень необычно и мы лишь убеждаем себя, будто ее не существует, стыдясь ее, как детской проказы, хотя от этого она не становится ни менее живой, ни менее подлинной. Мы украшаем по обыкновению свою мысль и прячем змей, что ползают в нас. Но неужели же они в самом деле не существуют, если мы прячем их? Я ничего не украшаю и ничего не прячу, я говорю, как перед богом. И я еще хочу сказать, что я не плохой и не странный человек, я самый обыкновенный, может быть более обыкновенный, чем мне этого хотелось бы, подобно большинству людей.
Добронамеренный читатель возразит мне: слишком ты тянешь, слишком мудрствуешь. Отвечу сразу: знаю. Я широко растягиваю одну убогую мысль, выцеживая ее, как пустой сосуд, из которого невозможно больше выцедить ни капли. Но я делаю это нарочно, чтоб отодвинуть повествование о том, что до сих пор вгоняет меня в дрожь, спустя несколько месяцев после всего. Однако увертки не помогают. Избежать не могу, а прерывать не хочу.
Надо упомянуть и об этом. Я разыскал ночного сторожа у него дома, он давно уже встал, даже вернулся из чаршии, но встретил меня хмуро и враждебно, словно бы только что проснулся. Ни следа не было от его ночной болтливости и желания удержать меня, ни тени гостеприимства и любезности. Он хотел избавиться от меня как можно скорее. И разозлился, когда я спросил, что он хотел мне сказать вчера вечером.
– Что хотел, то сказал. Чего мне скрывать?
Неужели возможно, что я ошибся? Я долго думал о том разговоре, и не столько о словах, сколько о их смысле. Он что-то знал обо мне наверняка. Я напомнил ему об этом, а он стал клясться всеми богами, что я его неправильно понял. Ночь есть ночь, а день есть день. Бог ведает, о чем он думал, болтая чепуху, и бог ведает, что думал я, слушая эту чепуху, и теперь вот вбил себе в голову даже то, о чем он и не думал. Что он знает? И что может знать человек, вопил он плаксиво, который всю ночь на ногах и едва может дождаться, пока доберется до своего убогого домишка, под свое драное одеяло. Он кормит четыре рта, кроме себя, в это поганое время, и хватит с него по горло своих дел, чтоб заботиться еще о чужих. А потом вдруг он перестал горячиться и неожиданно спокойно, даже любезно сказал, что хотел бы помочь мне больше, чем кому-либо другому, что меня, видно, гнетет какая-то беда, потому что иначе не стал бы я приходить к нему и требовать сказать неведомое, а он не знает того, чего я ищу. Да, судя по всему, я и сам не знаю.
Услышал ли я вчера в его словах то, чего в них не было, или же с ним что-то случилось?
Я ушел, ничего не узнав, и в самом деле, он был прав, не зная, что мне необходимо узнать.
После ичиндии, утомленный и взвинченный, измученный думами об освобождении, все более неосуществимом из-за непрерывно возникающих препятствий, что даже в мыслях заставляло меня отказываться от него, я остался в конце концов без этой надежды, пусть ложной, и начал примиряться с повторной завтрашней экзекуцией у муфтия. Я изнемог, что-то во мне надломилось, меня изнурили воображаемые усилия, казалось даже, что у меня осталось бы больше сил, если б я выдержал их на деле или если бы ожидал их, не зная.
Во двор текии вошли дети Мустафы, сперва они играли в камешки на плитах у входа, здесь же и поели, потом стали носиться, как щенята. Они прыгали через розовые кусты, топтали цветы, ломали ветки яблонь, кричали, смеялись, визжали, плакали, и я думал о том, что нам придется оставить им текию и сад, а самим переселиться куда попало. Несколько раз я прикрикнул на них, а потом позвал Мустафу и сказал ему, что дети мешают, слишком уж опи раскричались.
– Ждут ужина, – ответил он, не дослышав. Я повторил громче:
– Мешают. Скажи им, чтоб ушли.
– Двое моих, трое ее, раньше.
Я показал рукой: выгони их или я сойду с ума! Уразумев, он ушел, осердившись, громко ворча:
– Теперь им уж и дети мешают!
Когда вопли утихли, я осмотрел повреждения, надеясь, что они окажутся побольше, мне необходимо было разозлиться, освободиться от мыслей, не покидавших меня целыми днями, и сел под ивой, у воды, искрившейся под лучами заходящего солнца.
От могучего ли желания вкусить покоя, от целебной ли тишины, наступившей после детского крика, или от всегда равномерного течения речушки, отзывавшейся чуть слышным журчанием, напряжение стало ослабевать. Я даже ощутил голод, я позабыл, когда в последний раз ел. Что-то необходимо было поесть, это придало бы сил, переключило внимание, однако сейчас это сделать неловко, Мустафа сердится, я прогнал его ребят, может быть, этого не стоило делать. Правда, я успокоился, тишина исцеляла меня, но все-таки я сокрушался. Правда, не слишком, и это хорошо, но хорошо и то, что я сожалею, значит, возвращаюсь к будничным думам, к обычной жизни, в которой человек по обыкновению и добр и зол, все в той мере, которая не мешает и которая, как мы считаем, довольнотаки обыденна. Может оказаться скверным, когда человек не чувствует, как длинно время. На войне не скучно, как и в беде, как и в страдании. Когда трудно, не скучно.
Так я оказался в приятном состоянии поверхностной мысли, которую не искажают судороги, которая не сталкивается сама с собой, но скользит по поверхности явлений, находя легкие решения, которые ничего не решают. Это уже не размышления, но созерцание, нега, приятная леность мозга, а в ту минуту ничего не могло быть полезнее. Нет, я ничего не позабыл из того, что было страшнейшей мукой моей жизни, я ощущал ее всей своей утробой, как камень, кровь разносила ее по своим бесконечным путям, подобно яду, она таилась в закоулках моего мозга, как спрут. Но в тот момент все стихло, как после приступа тяжелой болезни, наступило облегчение, и кажется, будто ее вовсе нет. Это недолгое отсутствие тяжести, минутное освобождение от мучений, именно потому, что оно было кратким и мгновенным, а я ощущал это всеми клеточками своего тела, дало мне возможность спокойно оценить окружающее. Свое невольное слияние с этой естественной гармонией я воспринял почти как счастье.
Откуда-то вернулся хафиз Мухаммед, поздоровался и ушел к себе. Хороший человек, думал я, погруженный в блаженство своих неглубоких переживаний и упрощенного мышления, кажется, будто жизнь несправедлива к нему, но это только видимость, жизнь есть жизнь, одна подобна другой, каждый ищет радости, а беды приходят сами. Для него радость – в книгах, как для других – в любви, его беда – в болезни, как у других – в бедности или изгнании. Все мы бредем от одного берега к другому по тонкому канату своей жизненной стези, и конец всех известен, разницы нет.
Вспомнились стихи Хуссейна-эфенди из Мостара, медленно, с неведомым прежде удовольствием я прочел их. И внимал им как беззвучному шепоту, без угрозы, без призвука мрака:
Простоволосый, босой, канатоходец Шахин
встал на канат, по которому лишь
ветерок пробегает без страха.
Сокол, Шахин, не пугайся опасности,
вспомни аллаха, и ты пройдешь меж двумя берегами.
И соколята, что тобою учимы,
прошли через бездну.
Над водою, где золотом солнце сверкало,
сами они казались жемчужинами,
нанизанными на тонкую нить.
Бездонная пропасть под ними,
над ними высокое небо.
А они на неверном канате,
на опасной дороге жизни.

Образ человека, одинокого, но храброго, на тяжком жизненном пути соответствовал моему тогдашнему пониманию судьбы. Будь я в ином настроении, меня могли бы потрясти безнадежность и извечная осужденность его на мучительное движение, но тогда это выглядело бы разумным успокоением, даже упрямством. Не знаю, что имел в виду на самом деле добрый Хуссейн-эфенди, но мне казалось, что он несколько посмеивается и над собой и над другими людьми.
Хафиз Мухаммед вышел из текии и встал у ограды над рекой. Лицо его было бледным и взволнованным. В мою сторону он не глядел. Болен он, что ли?
– Как ты себя сегодня чувствуешь?
– Я? Не знаю. Плохо.
Я догадывался, что он не любит меня, но не упрекал его. Он тоже идет по канату меж двумя берегами, так, как умеет. Иногда он пытается быть добрым.
Улыбаясь и пребывая в самом радужном настроении, я спросил его, готовый все понять, готовый быть благородным:
– Скажи откровенно, ты знал, чего хочет жена кади, и поэтому послал меня?
– Какая жена?
– У нас один кади в городе. И одна жена у кади. Сестра Хасана.
Он вспыхнул, словно ему вдруг стало противно. Я не привык видеть его таким.
– Не называй их вместе, прошу тебя!
–. Значит, ты знал. И не хотел вмешиваться. Так ведь?
– Оставь это дерьмо, ради бога! Я хотел тебе помочь, потому и не пошел. Но не вспоминай о них сейчас.
– Почему?
– Неужели ты ничего не узнал?
– Нет.
– Тогда я должен тебе сказать.
По глухому голосу, по усилию, с которым он заставлял себя смотреть мне в лицо, по беспокойно двигавшимся рукам, которые он то и дело прятал в бездонные карманы и снова вынимал, по всему тому, что прежде мне никогда у него не доводилось замечать, он казался другим человеком, а по охватившему меня страху я понял, что он намерен сообщить нечто неприятное.
– О брате? – спешил я погрузиться в черную пучину.
– Да, о брате.
– Он жив?
– Убит. Три дня тому назад.
Больше он ничего не мог мне сказать, да я и не спрашивал.
Я смотрел на него: он плакал, скривив губы, ужасающе безобразный. Я помню, что обратил на это внимание и что удивлялся тому, что он плачет. Я не плакал. Мне даже не было тяжело. Это известие ослепляло, подобно внезапной молнии, а потом наступила тишина.
Вода безмятежно журчала. В ветках я слышал птицу. Ну вот и покончено, думал я. И почувствовал облегчение: свершилось.
– Так, – произнес я, – значит, так.
Над водою, где золотом солнце сверкало…

– Успокойся, – говорил хафиз Мухаммед, приходя в ужас от мысли, что я помешался, – успокойся. Будем молиться богу за него.
– Да. Только это нам и остается.
Я даже не ощущал боли. Словно бы что-то оборвалось во мне, и вот теперь его нет, это конец. Страшно, что его нет, невероятно, невозможно, но болело больше, когда он был.
Пришел Мустафа, должно быть, хафиз Мухаммед рассказал ему о моем несчастье, принес что-то в медной миске, смягченный, еще более неуклюжий, чем обычно.
– Надо поесть, – внушал он, стараясь не кричать. – Со вчерашнего дня у тебя ничего во рту не было.
Он поставил передо мной миску, как лекарство, как знак своей симпатии, я ел, не зная что, оба они смотрели на меня, один – стоя рядом, другой – напротив, ненадежная охрана от печали.
И тогда, в промежутке между двумя кусками, начала болеть оторвавшаяся часть.
Я перестал есть и медленно, остолбенело поднялся.
– Куда ты? – спросил хафиз Мухаммед.
– Не знаю. Не знаю, куда я.
– Не ходи никуда. Не надо сейчас. Оставайся со мной.
– Не могу остаться.
– Иди к себе. Плачь, если можешь.
– Не могу плакать.
Постепенно осознавал я, что произошло, и боль заливала меня, подобно тихо подступающей воде, и, пока она доходила до лодыжек, я с ужасом думал о волне отчаяния, которая завтра поглотит меня.
А потом вдруг начался мгновенный приступ такой ярости, словно виновник – брат – стоял передо мной. Поделом тебе, шипела в душе слезливая злоба, получил по заслугам? Чего ты искал? Чего ты хотел? Ты погубил нас, несчастный человек! За что?
Но и это прошло, длясь лишь один миг, однако я пришел в себя.
С горы, из цыганского стойбища неслись глухие удары барабана, непрерывно пищала зурна, без устали с самого утра, со вчерашнего дня, испокон веку, жуткое безумство юрьева дня обрушивалось на городок, как протест, как угроза. Я слушал дрожа, где-то призывал к бунту громкий набат, призывал тех, кого нет, всех мертвых братьев под землей и над землей. Кто-то остался в живых и зовет.
Напрасно зовет.
Я лишился мыслей, лишился слез, лишился пути. Мне никуда не надо идти, но я иду, где-то остался след мертвого Харуна.
Под невысоким каменным мостом текла моя река, за нею мертвая земля. Я никогда не ходил по нему, кроме как взглядом, здесь оканчивалась чаршия, и городок, и жизнь и начинался недолгий путь к крепости.
Брат прошел здесь и больше не вернулся.
С тех пор я часто мысленно шел от каменного моста к громоздким дубовым воротам, прерывавшим сизые стены. Я шел как во сне во время этих веображаемых прогулок, дорога всегда была пустынной и свободной, чтоб я легче мог пройти, терзаемый мыслями. Ворота были целью, дорога отовсюду подводила к ним, они стали олицетворением печали, триумфальной аркой смерти. Я видел их в мыслях, во сне, во время приступов ужаса, я ощущал их мрачный призыв и неутолимый голод. Я поворачивался и бежал, а они смотрели мне в затылок, манили, поджидали. Как потемки, как бездна, как избавление. За ними – тайна или пустота. Здесь начинаются и завершаются вопросы, для живых начинаются, для мертвых завершаются.
Впервые я реально иду по улице моих бесконечных ночных мучений, неуверенный во встрече с ними. И в самом деле, дорога пустынна, как я желал и себе ее тогда представлял, а теперь мне безразлично, даже хотелось бы, чтоб она не была столь пустынной, как кладбище. Она смотрит на меня зловеще, угрюмо, злобно, словно утверждая: все-таки ты пришел! Тревожит этот переход в ничто, убивает даже ту чуть печальную храбрость, что зовется безразличием. Хотелось бы не видеть, чтоб уменьшить тревогу и трепет в душе, но все видно: и вражда безлюдной улицы, и жуткие ворота в преддверии тайны, и глаза невидимого часового в крохотном глазке входа. Их я не видел в своих мыслях тогда, когда мне предстояло идти, существовали лишь ворота и улица перед ними, канат к другому берегу.
– Чего тебе? – спросил часовой.
– Сюда кто-нибудь приходил один?
– Ты пришел. У тебя есть кто-нибудь в крепости?
– Есть, брат. Арестован.
– Чего тебе?
– Могу ли я увидеть его?
– Увидишь, если тебя тоже посадят.
– Могу я принести передачу?
– Можешь. Я отнесу.
Как безумец, я возвращал назад время, оживляя убиенного, еще не убиенного, я только лишь узнал, что он арестован, и сразу пришел расспросить о нем, по-человечески, как брат, нет ни страха, ни стыда, еще существует надежда, его скоро отпустят, отнесут от меня передачу, он будет знать, что он не одинок, не покинут, у ворот стоит родной брат. Ни башни, ни часовые, ни страхи не помешали ему прийти, он пришел, я пришел, он на пятнадцать лет моложе меня, я всегда заботился о нем, я привез его в город, эй, люди, как же мне покинуть его в самую трудную минуту, повеселеет его опечаленное сердце, когда он узнает, что я спрашивал о нем. Никого из близких, кроме меня, нет у него, неужели я его тоже обману, зачем? Во имя чего? Смотрите на меня с подозрением, гневайтесь, качайте головами, мне безразлично, я здесь, я не отрекаюсь от родства, ближе которого нет, распинайте меня, если хотите, за эту любовь, неужели можно ей противостоять? Я пришел, брат, ты не один.
Поздно. После всего, что произошло, и всего, что пока не произошло, я могу только прочесть над ним заупокойную молитву в надежде, что она догонит его и ему понадобится, быть может.
Горькой была эта молитва, иной, чем я обычно произносил над покойниками. Она касалась только нас двоих – меня и его.
Прости, брат, мне, грешному, за эту позднюю любовь, я думал, что она существовала лишь до тех пор, пока была нужна, теперь, когда она никому, даже мне, не может помочь, она пробуждается. И я не знаю, любовь ли это или напрасный возврат. Только я у тебя еще оставался, кроме наших могил дома, теперь никого больше нет ни у тебя, ни у меня, ты потерял меня прежде, чем я тебя, или, может быть, нет, может быть, ты думал, будто я стою перед этими окованными воротами, как стоял бы ты из-за меня, может быть, до последней минуты ты надеялся, что я помогу тебе, и слава богу, что ты мне так верил, тебя не охватил бы страх перед окончательным одиночеством, когда нас все покидают. Но если ты знал обо всем, да поможет мне бог.
– Чего ты шепчешь? – спросил человек по ту сторону ворот.
– Читаю молитву по покойнику.
– Ты прочти молитву по живым, им потруднее.
– Ты многое видел, тебе следует верить.
– Только мне и дела до того, захочешь ли ты мне поверить.
– Сколько людей вошло в эти ворота?
– Больше, чем вышло. И все на счету.
– Где на счету?
– Наверху, на кладбище.
– Скверно ты шутишь, друг.
– Они шутят. И ты шутишь. А теперь убирайся.
– Неужели ты должен быть грубым, раз ты на этом месте?
– Неужели ты должен быть глупым, раз ты на этом месте? Иди сюда, переступи порог, с ладонь расстояния, и сразу заговоришь по-другому.
С ладонь расстояния всего лишь, и сразу все станет иным.
Стоило бы привести сюда людей посмотреть на эту ладонь, чтоб они возненавидели ее. Или нет, скрыть ее нужно от людей, никогда не приводить их сюда, до тех пор, пока силой не приведут, чтоб не таили они свои мысли и не делали мерзким каждое свое слово.
Я шел обратно, опустив в землю взгляд, ища на неровной мостовой то, что не зарастает травой, следы ног, место, где он в последний раз стоял вне крепостных стен. Никакого следа не осталось больше от него на свете. Все, что уцелело, все во мне.
Затылком я ощущал, как пронзают меня ворота щелями каменных глаз, прожгут они меня насквозь, алчущие.
Я находился на рубеже смерти, у ворот судьбы, не узнав ничего. Узнает тот, кто входит, но ему не дано рассказать об этом.
Люди могли бы сообразить, что это единственные ворота смерти, пускай нас пустят внутрь, толпой, зачем ждать случая и роковой минуты.
Однако эта безумная мысль служила лишь защитой от того несказанного ужаса, который охватил меня, попыткой за общей мукой не увидеть свою собственную. Я пошел искать последний след убиенного, а оказался на его похоронах, без него, без кого бы то ни было, одинединственный, не намереваясь этого делать, не зная, почему необходимо, чтоб я пришел сюда помянуть его, мертвого. Может быть, потому, что это самое печальное место в мире и молитва о покойниках здесь нужнее всего. Может быть; потому, что это самое ужасное место в мире и необходимо преодолеть страх и здесь помянуть убиенного. Или же потому, что это самое гнусное место в мире и поминание бывшего себя может здесь оказаться жутким прозрением. Я не искал его, а вот так вышло; мне это не нужно, но иначе я не могу.
У входа в город стояло человек десять, они ждали меня, словно я возвращался с того света. Смотрели на меня неподвижные, глаза их были спокойны, но они не сводили их с меня, возложив на меня тяжесть, много их на моем лбу, здесь их гнездовье, я начну спотыкаться. Я не знал, для чего они пришли, не знал, почему преградили дорогу, чего ждут, не знал, как мне поступить.
И пока я выходил из улицы, что вела к крепости, словно выходил из тьмы (снова слышал глухой звук тимпана, там его не было), среди людей, защищенных солнцем и отделенных мостом от этого пути в никуда, я видел беглеца Исхака, с одной ногой обутой, другой – босой, лицо его было жестким, как и у остальных, они одно целое, нет ни в чем разницы, я смотрю на них как на умножившегося Исхака, с массой глаз и одним-единственным вопросом в них. Из-за Исхака, кажется мне, понимаю я, почему стоят они на этом рубеже и что хотят узнать. Я понимаю совсем смутно, скорее предчувствую, из-за чего, и не смею поднять взгляд с мостовой, может быть, они раздвинутся, может быть, мы как-то разойдемся, я сделаю вид, будто погружен в раздумье и не замечаю, что они чего-то ждут, неважно, что они узнают об этом притворстве, неважно, что он тоже подумает, будто я избегаю его взгляда. А хотелось бы, чтоб его не было с ними. Они б и не пришли, если б он их не привел.
А когда стена ног выросла передо мной, я поднял глаза к лицу Исхака, я должен был увидеть, чего они хотят, чего мне не избежать. Его не было. Я знал, где он стоял, третий слева. А сейчас с этого места смотрел на меня худой паренек, ничуть не удивившийся тому, что я остановился перед ним.
В их широко раскрытых глазах было упорство, ожидание. Где он? Нету ни справа, ни слева от худого юноши, до самого конца ряда, не считая, я знал, что их девять, мой взгляд шел по их лицам, я делал смотр сомкнутым губам и напряженно сведенным бровям, я позабыл, что они чегото ждут, я искал Исхака. Я не знал, зачем он мне нужен, не знал, что бы я ему сказал, но я жалел о его исчезновении. Но ведь я видел его, правда издалека, двадцать шагов сделал я с опущенными глазами, и солнце накрыло их, словно позолотой, в этом ином мире они пылали, как факелы, и отражали взгляд, но безразлично, я готов был отдать душу, что узнал его. Этим я ничего не должен сказать, даже если б и знал, что говорить.
Я миновал их, они расступились и пропустили меня. Несколько мгновений было тихо, я ступал один, а потом ноги зашуршали по мостовой, они пошли следом. Я ускорил шаг, они догоняли, поспешно, расстояние их не смущало. И словно бы их становилось все больше.
Опускались сумерки, весенние улицы стали голубоватыми и как будто спокойными.
Я не слыхал муэдзина, не знал, наступил ли час молитвы, но мечеть была открыта и одна свеча горела в высоком подсвечнике.
Я вошел и сел на свое место впереди. Не поворачиваясь, я слышал, как входили люди и садились возле меня, без слов, без перешептываний. Никогда они не были так спокойны. И в молитве тихи и торжественны, чудилось мне. Сдержанный гомон за спиной волновал меня.
И пока длился обряд, я ощущал, что он очень странный, иной, чем до сих пор, более жаркий и более опасный, словно подготовка к чему-то. Я знал, что он не может закончиться, как обычно. Аминь – лишь начало, а не конец; чувства были притуплены, сгустились, стали сплошным ожиданием. Чего? Что произойдет?
Во время этого безмолвия, неподвижности, в этом их желании остаться по окончании молитвы мне вдруг стало ясно то, что я не желал знать. Они хотели увидеть меня, когда я узнаю о несчастье, желали, чтоб я показал, чего я стою в эту минуту.
Я и сам не знал, чего я стою, и не знал, какой ответ им дать.
Все зависело от меня.
Я мог встать и уйти, убежать и от себя и от них. Это тоже был бы ответ.
Я мог бы попросить их уйти, чтоб остаться одному в тишине пустой мечети. И это был бы ответ.
Но тогда все осталось бы во мне. Ничто не дошло бы ни до кого. Еще будучи у крепостных ворот, боялся я завтрашней боли и раскаяния, огонь мог бы испепелить меня, горе – задушить, навеки окаменеют невысказанные гнев и печаль. Я должен был говорить. И ради тех, кто ожидал. Я человек, по крайней мере сейчас. И ради него, незащищенного. Пусть это станет скорбной братской молитвой о нем, второй сегодня, но первой, которую услышат люди.
Страшился ли я? Нет. Ничего, кроме того, смогу ли я хорошо исполнить то, что должен. Я чувствовал даже спокойную готовность ко всему, готовность, которую рождает неизбежность события и глубокое согласие с ним, более могучее, чем месть, более сильное, чем справедливость. Ничего больше не мог я сделать против себя.
Я встал и зажег все свечи, перенося огонь с одной на другую, я хотел, чтоб все видели меня, я хотел видеть их всех. Чтоб мы запомнили друг друга.
Медленно я повернулся к ним. Никто, ни одна душа не уйдет. Они смотрели на меня, присев на колени, взволнованные моими безмолвными передвижениями и огоньками свечей, горевших вдоль всей передней стены и издававших густой аромат воска.
– Сыны Адама!
Никогда я не называл их так.
За минуту до этого я не знал, что скажу им. Все происходило само по себе. Печаль и тревога сами находили голос и слово.
– Сыны Адама! Я не стану говорить проповедь, я не смог бы этого сделать, даже если б хотел. Но верю, что вы упрекнули бы меня, если б сейчас, в эту минуту – тяжелее ее я не помню в своей жизни – я не сказал бы о себе. Никогда не было для меня более важно то, что я скажу, чем сейчас, и вместе с тем я ничего не хочу добиваться. Ничего, кроме того, чтоб увидеть скорбь в ваших глазах. Я не назвал вас братьями, хотя вы мне братья, больше, чем когда бы то ни было, но сыны Адама, имея в виду то, что всех нас роднит. Мы люди и думаем одинаково, особенно когда нам тяжело. Вы ждали, вы хотели, чтоб мы остались вместе, взглянули друг другу в глаза, скорбя о смерти невинного человека и взволнованные преступлением. Вас тоже касается это преступление, ибо знайте: кто губит одного невинного, словно бы уничтожает всех людей. Всех нас убивали несчетное множество раз, братья мои убиенные, но мы повергнуты в прах, когда сражает кого-то из наших близких, кто нам дороже всех.
Может быть, надо было их ненавидеть, но я не могу. У меня нет двух сердец – одного для ненависти, другого для любви. То, которое у меня есть, сейчас знает только печаль. Моя молитва и мое искупление, моя жизнь и моя смерть, все это принадлежит богу, творцу Вселенной. Но моя печаль принадлежит мне.
Берегите узы родственные, говорит аллах.
Я не уберег их, сын своей матери. У меня не нашлось сил отвести беду от тебя и от себя.
Муса говорит: господи мой! Дай мне помощника из близких моих, Харуна, брата моего, укрепи им силу мою. Сделай моего брата помощником в деле моем.
Моего брата Харуна больше нет, и я могу лишь сказать: господи, укрепи им, мертвым, силу мою.
Им, мертвым и не погребенным по законам божьим, не увиденным и не целованным близкими своими перед великим путем, с которого нет возврата.
Я подобен Кабилу, которому господь послал ворону– она клювом долбила землю, чтоб показать ему, как следует закопать мертвого брата. А он сказал: горе мне, неужели не могу я сделать столько же, сколько ворона, чтоб предать земле тело мертвого брата своего.
О, несчастный Кабил, я несчастнее черной вороны!
Я не спас его живым, не видел его мертвым. Теперь нет у меня никого, кроме самого себя и тебя, боже мой, и печали моей. Дай мне сил, чтоб устоять в великой братской и человеческой скорби, чтоб не отравиться ненавистью. Я повторяю слова Нуха: раздели меня и их и суди нам.
Мы живем на земле лишь один день, а то и меньше. Дай мне сил, чтоб простить. Ибо велик тот, кто прощает. А я знаю, что забыть не могу.
А вас, братья мои, прошу, не упрекайте меня за слова мои, не упрекайте, если они сразили вас и опечалили. И если обнаружили мою слабость. Не стыжусь я этой слабости перед вами, устыдился бы, если б ее не было.
Теперь ступайте домой и оставьте меня наедине с моим горем. Легче мне теперь, я разделил его с вами.
Оставшись один, один во всем свете, в ярком пламени свечей, в самой черной тьме, ничем не облегчив себя (люди унесли лишь мои слова, а печаль целиком осталась мне, нетронутая, еще более черная из-за обманутых надежд на ее уменьшение), я стукнул лбом в пол и, зная, увы, что все напрасно, в отчаянии вспомнил суру Корана:
Господи наш, ищем прощения твоего.
Господи наш, не взыщи с нас, если мы ошибемся или согрешим.
Господи наш, не возлагай на нас то, что нам невмочь.
Господи наш, не обязывай нас тем, чего мы поднять и совершить не можем.
Избавь нас, смилуйся и укрепи нас.
Может быть, он избавил, может быть, смиловался, но укрепить – не укрепил.
В слабости, какой я никогда не испытывал, заплакал я, как беспомощный ребенок. Все, что я знал и о чем думал, не имело никакого значения, ночь за этими стенами была черным-черна и полна угрозы, мир ужасен, а я мал и слаб. Лучше всего было бы остаться вот так на коленях, изойти слезами, больше не подняться. Знаю, нам нельзя быть слабыми и печальными, если мы считаем себя правоверными, но знание это напрасно. Слаб я и печален и не думаю о том, правоверный ли я или гяур, затерявшийся в глухом одиночестве мира.
А потом наступила бездонная тишина. Где-то глубоко внутри меня что-то еще гудело, все отдаленнее, еще слышались вопли, все слабее. Буря обессилела и смирилась сама по себе. Должно быть, после слез.
Я был обескровлен, я был только что поднявшимся на ноги больным.
Погасил свечи, лишая их жизни одну за другой, без того торжественного чувства, с каким я их зажигал. Сокрушила меня печаль, и я был один.
Оставаться долго во тьме боюсь. Один.
Но и после того, как я погасил душу последней, тень моя не исчезла. Тяжелая, она продолжала покачиваться на стене, в полумраке.
Я повернулся.
В дверях стоял позабытый Хасан, держа в руках живую свечу.
Молча он ожидал меня.
Назад: 7
Дальше: 9