Книга: Дервиш и смерть
Назад: 6
Дальше: 8

7

Не печальтесь, но радуйтесь раю, который вам обещан.
Я вышел в ночь, одеревеневшие ноги уносили меня, ледяная жуть наполняла жилы, усталость, раскаяние, гнев, страх – все вместе ужасным и бессильным образом скопилось в душе, превратилось в осадок, где утопало сознание. Айни-эфенди учтиво проводил меня до коридора, свечи трепетали в руках двух слуг (как они узнали, что я ухожу?), они ослепляли меня своим танцем в безумной тьме, он пригласил снова зайти, когда пожелаю. Может быть, он ждал, что я вернусь, может быть, следовало вернуться, сказать, что я не имел в виду ничего плохого, я изнемогаю, встревоженный и обеспокоенный, поэтому да позабудет он все, что я сказал. Может быть, следовало вернуться, убить его, схватить за шею и задушить. Но и тогда не исчезла бы улыбка с бледных губ, не погасли бы желтые фосфорные глаза.
Я тер мокрые от пота руки, словно на ладонях сохранилась влага его кожи, раскрыв, вытягивал их вперед, чтоб улетучилось воображаемое прикосновение, пытался освободиться от него.
Долго брел я по берегу реки, редкие прохожие попадались навстречу, люди рано запираются в домах, в ночи остаются лишь ночные сторожа, забулдыги да бездомные.
Меня влекло в текию, запереть бы тяжелую дверь и остаться в одиночестве. Желание было сильное, словно инстинкт самосохранения. Однако я не позволил слабости овладеть собой, я отбрасывал ее, творя над собой насилие, ибо знал, что вряд ли когда-либо может быть опаснее столь желанное отступление, чем сейчас, оно уменьшило бы меня, обесценило, у меня не осталось бы права на самоуважение, я не был бы готов в дальнейшем что-нибудь сделать, я с поникшей головой ожидал бы ударов, я стал бы страданием, превратился бы в ничто. Я не смею сдаваться. Я бросил им вызов и должен остаться на ногах. Отступи я сейчас, я сам добил бы себя.
Я шагал по тихому берегу, слушал движение реки и надеялся на успокоение, ибо природа и ее могучая жизнь успокаивают человека, может быть, именно потому, что равнодушны к нему. Однако река не помогла, моя скорбь была сильнее.
Я не надеялся встретить беглеца Исхака, я созрел с той поры, когда смутно хотел услышать его голос в мечети. Его мнение и его совет сегодня меня не касались. У него иная, своя цель, и к бедам он относится, как к дождю, как к грозовой туче. Я же не думаю о конкретных бедах. Я понимал, что все мое поставлено под вопрос. ВСЕ – это выглядело весьма неопределенно, но и весьма ощутимо. Это растерянность и бездорожье, это выбитость из колеи жизни, а другой колеи нет, это ощущение безымянного ужаса из-за пустоты и безмолвного пространства, которое могло возникнуть вокруг.
Может быть, кто-то далекий и незнакомый прочтет мои необычные записи и, опасаюсь, поймет не все, ибо, кажется, в самом деле мы, дервиши, особым образом воспринимаем себя и мир, считая, что все у нас зависит от других. Никто из людей не окажется столь бессильным и столь лишенным смысла, столь безнадежно погубленным в себе самом, как мы, если нас оставить в одиночестве, и мы сами с трудом постигаем это, пока не пробьет час.
У деревянного моста, где река делает поворот, меня остановил ночной сторож. Он стоял, спрятавшись в тени дерева, и шепотом велел мне укрыться, пока они не уйдут, сказал он. Какие-то парни кидали камни в фонарь у дороги.
Когда стекло зазвенело, а желтый огонек погас, они не спеша удалились.
Сторож спокойно смотрел им вслед, объясняя, что у них уже вошло в обычай каждый вечер что-либо ломать. А он прячется, своя голова дороже. А завтра придется раскошеливаться местным жителям, не ему же выкладывать из своего кармана. Почему он не донесет, спрашиваю я, да на кого ж доносить, раз он не знает, кто это? Ночь, тьма, даль, человек может на душу грех взять. Когда же я сказал, что на его месте я бы не стал потакать, он отвечал, что он бы тоже – окажись он на моем месте. А так он и не видит и не слышит, что еще остается делать, он как лепесток одуванчика: дунь – и нет его. И бог их знает, чьи они, все сыто-пьяно, одето-обуто, не озябло, не прозябло, все до рассвета скитаются, ищут бабу, да простит мне мое звание, ищут беды. Целыми богом данными ночами спасается он от них, уклоняется от случайной встречи, а не убережется, скажет им: пойдите ненадолго в другое место, а они ответят: не хотим, а он им скажет: не надо, а они ответят: цыц, старый болван, знаю, скажет он, с каждым днем все больший болван, хочешь, мы тебя в речку окунем, скажут они, нет, скажет он.
Так они побеседуют, а он только и выжидает, как бы улизнуть. Такое занятие, говорит, разных разностей наслушаешься и насмотришься. Ночь создана для тайных дел, а он, расхаживая до рассвета, узнает порой и то, чего не желает и что его не касается. А многих могло бы касаться, только он болтать не любит, особенно если впустую: зачем понапрасну время терять? То, что он знает, другому не нужно, не может он это ни проесть, ни пропить, а кое-кому могло бы сгодиться. Вот ему и кажется как-то странно: он знает, а его не касается, другого касается, да тот не знает. Его, ночного сторожа, оно касается лишь тогда, когда может он подарить это свое знание, вручить его тому, кому оно пользу принесет, а все по любви и дружбе, чтоб к детишкам не с пустыми руками прийти. Правда, только так это говорится: дружба, не так уж чтоб очень густо она водилась; ночью ее не видать, а днем он отсыпается и не знает. Да и оттого, что знает, особого счастья не нажил. Даже на свою бабу стал исподлобья глядеть – не замышляет ли зла какого. Ну, ясное дело, что жены касается, это красного словца ради, глаза бы она его лишила, то есть себя, если б ему понадобилось, и он об этом лишь примера ради.
Слушал я эту хитроумно-бессвязную речь, эту озорную откровенность всехнего соглядатая, готового продать чужие тайны, мне-то они не надобны, и не спешил уйти, долго стоял, коротая время и себе и ему, он-то хотел поболтать, я – послушать, все равно о чем, даже стало занимать, как это он вроде бы прячет мысль, а потом ее совсем обнажает, неустойчивый в своей изворотливости. Потом он стал мудреней и капризней, стар он, пятьдесят лет самое меньшее, а старым людям скучно или боятся они одиночества. Пригласил обойти с ним улицы, наверняка не доводилось видеть городок глубокой ночью, а живой человек все должен видеть, особенно хорошо на заре, когда в пекарне горячие хлеба вынимают. Можем и в улицу, где живет Хасан, заглянуть, если есть желание, Хасан гуляет, позвал музыкантов, встанем где-нибудь в сторонке и послушаем, греха тут нет, а душу повеселить может любую, в том числе и у дервиша. Пожалел, когда я не согласился. Как хочешь, сказал, как хочешь, воля твоя, а жаль, что не хочешь. Удивлялся я этому его приглашению, оно походило на грубую шутку или детскую игру, Теперь станет поджидать кого-нибудь другого.
– Ну ладно, иди, – говорил он, провожая меня.
Боялся он, что ли, чего-то?
Он остался в чьих-то воротах под навесом, неразличимый от тени.
Чудной мир, думал я, шагая по пустынным улицам.
Как все меняется, когда падает тьма. Для греха нет определенной поры суток, но естественное для него время– ночь (сейчас спят разумные маленькие и тупые большие дети и те, кто успевает сделать зло днем). И всегда, когда тьма.
Ну вот, можно сказать, и добились: оттеснили грех в невидимое и сделали его более сильным.
Шел я по утихшему городу, слышал далекийголос зурны, иногда мелькали людские тени, беспокойные, как отмеченные души, во дворах лаяли собаки, лунный свет был свинцовым, крикни я даже предсмертным криком – ни одна дверь не раскрылась бы, трудно мне об эту пору останавливать то, что утекает, все в душе сопротивляется минувшему или грядущему, однако не удается перейти границу ночи. Чувствую лишь ее издалека, словно с горы гляжу на печальную местность, вне ее я и в ней, отлученный и охваченный ею. Мелким кажется мне все в этом моем мире, много людей рождается в эту минуту, много умирает, много любви, много бед. В моем мире, ибо другого нет. Вокруг него тени и пустынность луны. Вокруг – тихое капанье времени. Во мне – беспомощное равнодушие и безжизненная тишина. Нет во мне прозрения, как у неверного.
Что ж это за неведомый грех, за который ты наказуешь меня, всевышний?
Прошу тебя, услышь мою молитву.
Спасение и мир Исхаку, которого нет в этой ночи.
Спасение и мир Ахмеду Нуруддину и его брату Харуну, которого ищут этой ночью.
Спасение и мир всем, затерянным в великом безмолвии между небом и землею.
Надо бы остаться со сторожем, чтоб не быть наедине с собой и своей немощью, воспротивиться или примириться.
Пустой я и печально равнодушный. И однако, обрадовался, подойдя к текии. Значит, не пустой я, не равнодушный, ибо хорошо, когда человеку что-то дорого или чего-то жаль, безразлично чего. И едва я отметил это присутствие мелкой радости (а смотрел себе в душу, на все то, что происходило в ней, подобно тому как пахарь глядит в небо, на облака и на ветер, чтоб узнать, какая будет погода), как почувствовал себя более уверенным из-за этого перышка чистого неба. Оно существует даже тогда, когда мы не видим его, существует, когда мы в нем сомневаемся.
Когда я вступил в свою узкую улочку, по-родственному обнявшую меня, из тени под стеной выступила чья-то фигура, в лунном свете появилась лишь голова, словно бы человек вынырнул из воды, оставив тело где-то в другом месте. Стараясь быть любезным, видимо опасаясь испугать, он приветствовал меня словами:
– Долгонько ты задержался. Я давно тебя жду.
Я молчал, не зная, что сказать или о чем спросить. Лицо его показалось мне знакомым, хотя я не мог вспомнить, когда его видел, знакомым благодаря чему-то особенному, когда мы запоминаем отдельную черту, отдельное выражение, отдельное замеченное свойство, когда-то у кого-то, и забываем, поскольку сие неважно.
Я посмотрел на текию, тихую и безжизненную под лунным светом, и пока снова поворачивался к нему, то уже позабыл его взгляд. Повернулся опять, стараясь теперь запомнить лицо, но напрасно, оно исчезало из памяти, едва я переставал смотреть, поражающе безличное.
Он обратил на это внимание и поспешил сказать:
– Меня посылают друзья.
– Какие друзья?
– Друзья. Я думал, что ты сегодня вовсе не придешь, в текии мне ничего не могли сказать. Долго ты где-то задержался.
– Ходил по улицам.
– Один?
– Был один до сих пор. И этого было достаточно. Он засмеялся, вежливый, предупредительный.
– Как же, понимаю!
Лицо у него было плоское, широкое, нос словно делил его на две ладони, крепкие губы растягивались в веселой улыбке, живые глаза внимательно всматривались в меня. Как будто он счастлив оттого, что мы встретились, радуется всему, что я скажу или сделаю. Внешность его могла бы показаться приятной, если б не ночь и мы не были одни. Не боюсь я этого человека, ни следа страха нет во мне, даже перед насилием. Только чувствую себя странно, как-то тесно становится. Нетерпелив я.
– Ладно, друг, говори, что тебе нужно или позволь мне пройти.
– Ты гулял по улицам и терял время, а сейчас вдруг спешишь!
Я попытался пройти, но он преградил мне путь.
– Подожди. Вот что я хотел.
Сейчас он казался смущенным, словно бы подыскивая нужные слова или испытывая неловкость оттого, что задерживает меня. Но продолжал это делать.
– Затрудняешь ты мою задачу. Теперь и не знаю, с чего начать.
– Ты долго ждал, мог придумать.
– Ты прав, – он весело засмеялся, – нелегко с тобой. Ну ладно. А может быть, лучше войти в текию?
– Ладно. Пошли.
– Все равно, можем и здесь. Поручение короткое. Как ты думаешь, от кого оно?
– Поручений мне никто не передает, друзья сами говорят, что им нужно. А ты со мной дурака валяешь или хочешь меня позлить.
– Еще чего! Смешные вы, ученые люди! Ну что из того, если я шучу? Неужели мы не можем поговорить как люди! Ладно. Друзья советуют тебе призадуматься над тем, что ты делаешь.
– Ты, должно быть, ошибся, наверняка не знаешь, с кем говоришь.
– Я не ошибся и знаю, с кем говорю. Призадуматься. Слишком ты поспешен, это может быть опасно. Для тебя, я имею в виду. Зачем ты на себя груз принимаешь, да еще когда тебя никто не заставляет? Что за забота человеку без забот! Так ведь, а?
Итак, угроза. Намеренно уничижительная, вложенная в уста полицейского дурачка, который еще и забавляется, давая мне советы. Сейчас я ему интересен, как редкий зверек, попавшийся в капкан, он даже питает ко мне симпатию: я мог бы доставить ему радость.
– Хорошо, – ответил я, подавляя гнев, так как не желал проявлять его перед этим человеком. – Скажи своим друзьям…
– И твоим.
– Скажи этим друзьям, что я благодарю их за совет, хотя они могли и сами мне это сказать. А за все, что я делаю, я отвечаю перед богом и перед своей совестью. Ты запомнил?
– Как же нет! Но мог бы, я думаю, ответить и перед кое-кем другим. Перед богом легко, он простит. А перед своей совестью еще легче: навяжешь ей тысячу оправданий. А вот когда окажешься в цепях, наверху в крепости, придется потруднее. И когда узнаешь, что ты под подозрением.
– Я ни в чем не виновен.
– Ну да, не так уж не виновен. Кто из нас не виновен, скажи честно. Ну вот, например, приходит в текию гуртовщик Хасан? Приходит. Водите вы разные разговоры? Водите. Ну и…
– Как тебе не стыдно!
– Мне не стыдно, эфенди. Ну и не в текии ли спрятался беглец? В текии. Убежал ли он? Да, убежал. А кто ему помог убежать?
– Я позвал стражников.
– Поздно ты позвал стражников. А о прочих провинностях я и не говорю. А ты говоришь: не виновен! И опять же, кто-либо обо всем этом тебя спрашивал? Никто. Ну вот и говорю, не ищи беды. Не хочешь – твое дело, не так ли? Мое дело сказать.
– Это все?
– Куда же больше? Для умного человека и это было бы слишком. Но если понадобится, найдется еще, не беспокойся. Вначале так все спрашивают: это все? Но потом уже не спрашивают. Я люблю храбрых людей, только где они? За несколько лет хорошо, если один найдется чуть позаносчивей. Один среди стольких. Плюнуть на мир охота! Вот так. И не говори потом: я не знал. Теперь ты знаешь.
Он смотрел на меня с тем же интересом, как и вначале, но теперь он сделал свое дело и желал увидеть результат – сумел ли он посеять во мне страх.
Слова его встревожили меня, но страха я не испытывал. Преобладала злоба. Родилось даже упрямство – выстоять, – вызванное мимолетной мыслью о том, как они хотят остановить меня в том, что я по справедливости делаю. Это означает, что они не уверены и боятся. Ибо будь это не так, чего бы они стали предупреждать? Сделали бы по-своему, не обращая внимания на то, как я поступаю и что говорю. Это лишь утвердило чувство, давно возникшее у меня, что я нечто значу здесь, в этом городе, в ордене дервишей, что я не прошел по свету незаметным и незначительным. Они не настолько глупы, они знают, что напади они на меня в открытую, это принесет им только вред, тогда они бы показали, что никого не уважают, даже самых честных, самых преданных, а этого уж они не хотят, да и незачем.
Так я размышлял, направляясь к текин, с возрастающей уверенностью в том, что даже хорошо, что они послали ко мне этого человека: они обнаружили свой страх, а оскорблением лишь усилили мою решимость. Я понимал, что нельзя давать им много времени действовать, я должен прежде них дойти до того, кто может все рассудить. Не будь сейчас ночь, я пошел бы сию минуту. Меня обрадовала собственная готовность не мешкать, не предаваться пустой печали и беспомощному ожиданию, но сделать все возможное. Я не должен блуждать по улицам наподобие лунатика с парализованной волей. Человек – это не то, что он думает, но то, что делает.
Однако, когда я закрыл тяжелые дубовые ворота и задвинул засов, когда я оказался под прикрытием текийского сада, вопреки всяким ожиданиям, вопреки логике, ибо все мое здесь защищало, меня охватило мучительное беспокойство, вдруг, почти без всякого перехода, словно бы открывая и закрывая ворота, двигая засов и проверяя, попал ли он в свое деревянное ложе, я упустил мысль, что поддерживала мою бодрость. Она исчезла, упорхнула в ночь, как дикая птица, и на смену ей пришла тревога, похожая на страх, только тогда, после всего, не знаю почему, я не осмеливался углубляться в причины, может быть, я боялся именно этих причин и оставлял их во мраке, невыясненные, убежденный тем не менее, что они существуют. Жаром облила меня эта мысль, хватила, как, вероятно, хватает паралич, обожгла молнией, отозвалась глубоким глухим громом: меня окружают.
Ни тогда, ни много времени спустя мне не пришло в голову, что человеческая мысль – неверная волна, которую поднимает или успокаивает причудливый ветер страха или желания.
Я только узнал, узнал снова, потому что позабыл об этом, что предчувствие – первый вестник несчастья.
Но в ту минуту я твердо верил, что не смею сдаваться. Завтра на рассвете я укреплю плотину перед этой волной, рев которой уже долетает до моих ушей.
Я не сдамся.
Пусть отсохнут у меня руки, пусть онемеют мои губы, пусть опустеет душа, если я не сделаю всего, что должен сделать человек.
А господь пусть рассудит.
Утром я исполнил свои священные обязанности, может быть, суетливее, нежели обычно, привнося тревогу в знакомые движения и слова, вспоминая о вчерашнем, думая о значении предстоящего дела, словно перед решающей битвой, ни секунды не колеблясь в том, надо ли идти. Меня могут ранить в бою, я могу погибнуть, и потому моя молитва была более жаркой, чем всегда, но возврата нет, потому клятва и присяга, которыми я вчера опровергал свои колебания, были не нужны. Я вспоминал – в самом деле, все было словно перед боем. Вчера вечером, вернувшись, я искупался, думалось, что вода успокоит, помылся и сегодня утром. Надел чистую рубаху, выбрал свежую, белую как снег. Как тогда. Только в тот бой я шел с другими, в ряду, что был тверже камня, обнаженная рука сжимала обнаженную саблю, во взоре пылала радость. Теперь я иду один, о дорогая, далекая пора, черная джюбе цепляется за ноги, руки уныло повисли, в душе тоска.
Но я иду. Должен.
По пути я завернул к Хасану. Времени у меня было немного, не хватало терпения, но завернул, не смог бы уйти, не увидев его, как если бы упустил нечто важное. Хотя сам не знал, почему, помочь он не мог, совет дать – тоже. Вероятно, потому, что он ближе всех, хотя и он тоже не очень близок. Это походило на ворожбу, на защиту от сглаза: его бодрость может принести счастье.
Дома Хасана не оказалось. Я долго стучал кольцом у ворот, полагая, что он спит, а когда совсем отчаялся, ворота вдруг открыла та самая маленькая женщина, она смущенно прятала лицо и поправляла волосы. Спеша и заикаясь, она объяснила, что Хасана нет дома, ушел вчера вечером и еще не возвращался, ее муж его ищет, и теперь их поджидают обоих. Они вдвоем ждут тех двоих, запершись, взволнованные, обрадованные чужой бедой, которая принесла им счастье.
Перед уходом я сказал хафизу Мухаммеду о том, куда иду, чтоб узнать его суждение. Что бы он ни ответил, я не стал бы менять свое решение, но хотелось, чтоб он ободрил. Он был внимателен, словно это я был больным, а не он. Надо идти, изрек он. Жаль, что ты не сделал этого раньше. Наш долг – помочь даже незнакомому человеку, а тем более родному брату. И не колеблись, никакого зла ты не делаешь. Так он говорил, искренне и взволнованно, однако не очень меня обрадовал, ибо этого я и ожидал. И он знал, что я этого жду. Хороший человек всегда так скажет, и это не его мнение, но пустое сочувствие.
Хасана нет. Никогда не найти, кого ищешь.
Проходя мимо пекарни, я вдохнул аромат горячих хлебов и вспомнил, что со вчерашнего дня ничего не ел. Ночной сторож вчера говорил о хлебах. Его мне тоже нужно найти сегодня. Как это я не уловил, что он хотел о чем-то мне рассказать? Не только о том человеке, что поджидал меня с угрозами. Чуть ли не силой он хотел удержать меня при себе, чтобы я расспросил его. А я оказался глухим и слепым.
Потом я заставил себя думать о жене кади, снова пойду я в тот хмурый дом, о Хасане, о том, что он делал вчера вечером и куда ушел, об отце, сразу сообщу ему, как только все это решится, о минувшей ночи, долгой и бессонной, о массе мелочей, о том, что никто не подрезал розы в нашем саду, они пустят тернии, о детях Мустафы, все чаще они сидят перед текией, жена его прогоняет их, чтобы не мешали, а Мустафа ворчит и выносит им еду, люди станут смеяться над нами, и так уж ребятишек кличут дервишским потомством, а у меня не хватает сердца, чтобы запретить это, о еще бог знает чем, только бы не думать о разговоре с муфтием. Не потому, что мне нечего было сказать, но потому, что после этого все кончено. До приговора можно надеяться, а потом существует только он. Если он будет хорошим, надежда не нужна, если плохим – какой смысл думать?
Дом муфтия стоял на горе, уединенно, в саду, окруженном высокой стеной. Внутри мне бывать не приходилось. Не придется, видимо, и сейчас.
Караульный у входа сказал, что муфтия нет. Он уехал из города.
– Когда вернется?
– Не знаю.
– Куда он уехал?
– Не знаю.
– Кто знает?
– Не знаю.
Ну вот, все страхи были напрасны. Надежда могла оставаться, все более слабая. Может быть, вскоре она мне и не понадобится.
Я не знал, что делать. Уйти отсюда теперь – значит не попасть к муфтию вообще, да и поздно будет, когда попаду. Куда он уехал? В какой из своих домов? В какое из имений? Угоско? Углешичи? Гор? Тиховичи? На равнину? На озеро? На реку? Он часто спасался от всего, от жары, от холода, от тумана, от влаги, от людей.
Где он сейчас? Только здесь мне могут сказать.
– Не знаю, что и делать, – пожаловался я караульному. – Муфтий велел мне прийти, у нас важное дело. Я должен его видеть.
Тот пожал плечами, повторив единственно знакомое ему слово. А я никак не мог уйти.
– Кто-то в доме должен знать.
И тут дверь отворилась, худой человек, бывший солдат, судя по шрамам, пересекавшим его лицо, и по деталям сохранившейся одежды, с которой ему наверняка было жалко расстаться, строго посмотрел на меня. Пока я не оправдаюсь, я для него преступник.
Я повторил ему все, что сказал караульному.
Недоверчивое выражение появилось у него на лице, он усомнился в правдивости моих слов. Это оскорбило меня, но тем сильнее стало желание, чтоб он в самом деле не поверил. Я пошел на обман, у меня не оставалось иного выхода, но, если муфтий узнает, а он узнает, мне придется просить прощения, а не искать справедливости.
– Ничего не поделаешь, – произнес я, отступая.
И тут я заметил, что хмурое лицо бывшего солдата вдруг стало меняться, стало мягче, расплываясь в улыбке. Что такое?
Я тоже его узнал. Мы вместе воевали одно время, только он занимался этим и до и после меня.
Мы оба обрадовались.
– Переменился ты, – весело сказал он, – кто бы узнал тебя в этом наряде! Но я тебя все-таки узнал!
– А ты такой же. Чуть постарел, похудел, но такой же.
– Ну, не совсем уж такой же. Двадцать лет прошло. Входи.
Когда дверь за нами закрылась, он словно бы чуть лишился своей уверенности.
– Тебя муфтий позвал?
– Я должен поговорить с ним. Караульный не хотел сказать, куда он уехал.
Среди деревьев белела ровная чистая дорожка, выложенная мелкой речной галькой, окаймленная оградой из самшита и ландыша с нежно-зелеными листьями. Чья-то рука искусно разместила в саду фруктовые деревья, березы, сосны, кусты диких роз, оставляя иногда на чистой поляне отдельное дерево, иногда собирая их в группы, создавая таким образом игру, столь напоминавшую природу, и воссоздавая природу, столь похожую на игру. Эта пестрая и обильная красота огромного пространства казалась чудом, может быть, более всего потому, что оно было создано для того, чтоб одна-единственная нога топтала бирюзовую траву и одни глаза отдыхали на нежных стволах деревьев. В самом деле, казалось, что красота излишня.
Солдат понизил голос. Я тоже. Мы шептались в этом очищенном граблями, культивированном лесу, лишенном первозданности, но сохранившем свежесть, в этом тихом пространстве, огражденном стеною, где даже вихрям подрезали крылья.
Солдат смотрел на дорожку к белому дому, спрятавшемуся в деревьях. Смотрел и я. В глазах плясали жаркие, обжигающие и ласковые блики солнца, чуть колебались ветки.
Солдата звали Кара-Займом. Теперь это была лишь тень прежнего Кара-Займа, теперь это был обломок того неустрашимого парня, что с голой саблей бросался на голую саблю, пока одна из них, уланская, не нашла дороги меж ребер от груди к спине. До тех пор его кололи, рубили, тесали, стругали, он потерял половину левого уха, три пальца на левой руке, лицо его украсили багровые шрамы, остались отметины, скрытые под одеждой, и всегда он легко выздоравливал и возвращался в бой. В его жилах текла могучая кровь, и глубокие раны на молодом теле быстро зарастали. Но когда пронзила его злодейская уланская сабля, просверлив дыры, чтоб свет солнечный впервые вошел внутрь, когда лезвие и острие ее прошли там, куда нет им дороги, сквозь легкие, упал замертво Кара-Заим, бросили его, отступая, лекарь наскоро пощупал его холодную руку и поспешил вслед за войском, надеясь прочесть заупокойную молитву, когда они попадут в надежное место. Кара-Заим проснулся ночью от холода среди мертвецов, обессиленный и безмолвный, как они. Он остался в живых, но не годился больше для службы. Потерял он силу, быстроту, радость. Теперь он сторож при саде или доме или невольник, получающий милостыню.
– Мне хорошо живется. – Он весело смотрел на меня. Я же заставлял себя спокойно смотреть в его израненное шрамами лицо.
– Работа не трудная. Муфтий мне доверяет. Я вроде старшего над караульными, подучиваю их, слежу за ними и тому подобное.
– Ты мог бы стать кем-нибудь другим. Привратником в крепости. Помощником каймекама. Могли бы тебе дать и какой-нибудь тимар, как другим, чтоб сидел ты на своем хозяйстве.
– Зачем? – недоуменно ответил он. – Мне давали, я не хотел. Я доволен. Это место не для каждого.
Меня огорчало и раздражало, что он испуганно смотрел в сторону дома, бывший витязь Кара-Заим. Неужели и я бы выглядел так, попади я сюда? Чего боится он, прежде не страшившийся ничего?
Не желая обидеть его, я сказал:
– Какой ты герой был! Господи, какой герой!
И тут же раскаялся. Зачем оживлять перед ним прошлое? Зачем пробуждать его ото сна? Он ничего не забыл, это невозможно, но он стих, примирился, может быть, утешился; не стоит бередить его раны, переставшие кровоточить.
Увы, это относилось и ко мне самому.
Теперь поздно, сказано то, что не следовало бы.
Он ошеломленно взглянул на меня, наверняка уже долгие годы никто не вспоминал о его прошлом или говорил он сам, наводя других на это, заставляя вспомнить его иным, неужели память тоже умерла? Неужели нет ее ни в чьих воспоминаниях? А может быть, он тоже больше не говорит об этом, зачем? Или говорит тем больше и безнадежнее, чем дальше уходит прошлое, не надеясь, что кто-нибудь вспомнит. В нем все живо, для других он умер.
И вот какой-то дервиш вспомнил о том, каким он был. И еще как вспомнил. Не однажды, наверное, он мечтал, чтоб кто-нибудь произнес именно эти слова: господи, какой ты был герой! Они ударили его по сердцу, закипели в крови горячим ветром, ему заложило уши. Или подумалось, что это слова его мечтаний, их никто не произносил, он просто хотел их услышать. Но нет! Их произнес этот дервиш. Вспомнил и произнес.
Мгновение он растерянно глядел на меня, как больной падучей болезнью, и я не знал – запрыгает ли он от радости и повалится, хрупкий, на камень или же обнимет меня, чтоб удержаться на неверных ногах, или засмеется, или заплачет и умрет, но нет, плохо я знал героя Кара-Займа. Я вспомнил храбреца, почему бы ему не быть им сейчас? Только дрожащий голос выдал его и тихое клокотание в продырявленных легких:
– Ты помнишь? Ты в самом деле помнишь?
– Помню. И всегда, когда думаю о том времени, вижу тебя.
– Каким меня видишь? – тихо шепчет он, вызывая меня из тьмы времени.
– В каком-то сиянии, Кара-Заим. На широком поле. Одного. Ты идешь спокойно, не оглядываясь, никого не поджидая. Ты весь в белом. Руки твои обнажены до локтей. В руке сабля, и сияние это может быть от отражения солнца на ее лезвии. Ты похож на ветер, который невозможно остановить. Ты похож на солнечный луч, который проникает всюду. Другие отстали, смотрят, нет их. Только ты.
– Так я не шел.
– Это в моей памяти. То, что было, может быть, стерлось, и только это сохранилось.
– Красиво. Красивее, чем на самом деле. Или нет. В каком-то сиянии, говоришь. На широком поле… – шепчет он в дурмане, а потом смотрит на меня, ищет себя в моих словах, свою далекую славу на моих губах.
Он думает, что я слагаю песнь о его храбрости, а я жалею его.
И не могу больше.
– Рад я, что увидел тебя, – произнес я, прощаясь.
– Подожди.
Трудно ему отпустить меня, я тот долгожданный, что знает, я свидетель того, что не умирают воспоминания, я подтверждение того, что не все в нем только тень, моя память возмещает долгое забвение, является наградой за ожидание.
Одни слова, два настроения. И мое и его – одного корня, для него счастье в том, что для меня печаль. Все равно, и моему и его – тысяча лет. И больше. Не стоит возиться с этим.
– Я должен идти.
– Подожди. Муфтий здесь, дома. Иди, если это для тебя важно. Скажи, что я впустил тебя. Или нет. Скажи, что он сам позвал тебя.
– Он не звал меня. Я пришел сам.
– Знаю. Скажи так: ты просил меня прийти. У него столько дел, что он не вспомнит. А если спросит обо мне и тебе будет удобно, расскажи, что знаешь. Про это, прошлое.
Я рассчитывал, что муфтия не будет, сожалел об этом, но сейчас успокоился. Мне почти стало легче оттого, что приходится отложить. И вдруг все внезапно переменилось, и то, чего я желал, должно случиться. Я стоял взволнованный и растерянный. Меня не удивило, что Кара-Заим попросил рассказать о нем, я жалел о том, что он скоро отказался от своего предложения сослаться на него. Погруженный в мысли о самом себе, о сиянии, о геройской битве, он предложил мне свою защиту. И отступил в ту минуту, когда вспомнил, что все это далекое прошлое. Вспыхнул и сгорел в одно мгновение. На его изрубленном лице еще трепетало счастье от того, что было, и робкая неуверенность из-за всего того, что осталось сейчас. Всегда ли в нем сталкивались два времени, различные во всем и неодолимые: ни от одного не уйти.
И пока он шептался с каким-то человеком у входа в дом, я смятенно думал о том, что я лишился его жалкой поддержки, что я столь же не уверен, как и он. Сокрушенно ждали мы помощи друг от друга, не очень надеясь на себя. Вместе мы являли собой две половины одной немощи, из которой могла получиться слабая надежда. У него эта надежда сохранилась, но она стоила столько же, сколько и моя утраченная.
Человек вышел из дому и знаком или беззвучным словом сообщил что-то Кара-Займу, а тот махнул мне: я помог тебе, давай! И, ни слова не говоря, указал мне на дверь, но теперь это означало: входи, может быть, будет хорошо. Но все это я заметил мимоходом, расплывчато, столь же смутно я увидел корявое лимонное дерево перед домом и еще более корявую пальму, с трудом пережившую нашу тяжелую зиму и теперь дремавшую, подобно больному на весеннем солнышке. Я не помнил, ни куда я шел, ни какие люди сопровождали меня взглядами, думая лишь о первом слове, которое я скажу. Первое слово! Оно как оружие, как щит. Все зависит от него, непотому, что оно что-то объяснит, но потому, что я могу лишиться мужества, если оно окажется неудачным, оно может сделать меня смешным, и по нему обо мне составят суждение. Невероятно, сколько слов перебрал я в мозгу, и удивительно, что столько их хотело быть первым словом. Это походило на какое-то нарушение в работе мозга, на потрясение, которое все разрушало, оставляя позади себя хаос и бессмыслицу. И пока я шел по этому проходу, оставшемуся в сознании темным и неузнанным, в голове мелькало все, от высокопарных заклинаний до ругательств. Не могу даже записать все то, что хотело вырваться наружу при этой первой встрече, при первой аудиенции. Это было с трудом объяснимое неистовство, настолько казалось непостижимым, что это я, что это мой мозг фантазировал тогда, беснуясь и издеваясь над всем разумным. Словно бы сам сатана вселился в меня и внушал мне столь недостойные и безобразные слова, столь смешные и недостойные поступки, что я был потрясен. Почему это охватило меня как раз в ту минуту, когда мне необходима максимальная сосредоточенность! Но ведь находит тогда, когда не ждешь и когда тебе хуже всего. Ибо думать так, как думал я, серьезный и спокойный человек, прийти к муфтию и назвать его антиохийской козой – ото могло быть только грешным дьявольским наваждением. Оставь меня, божий отступник! – угрожал я, тем самым еще больше его распаляя.
Меня смутили и те южные растения в деревянных гробиках – пальма и лимон-перед домом. Я знал, что муфтий родом из Антиохии и не знает наш язык, но где эта Антиохия, в какой земле, на каком языке там говорят, никак не приходило мне в голову.
К счастью, первое слово не понадобилось, не нужно было ничего говорить, не нужно ничего делать.
В комнате, куда меня ввели, муфтий играл в шахматы с человеком, которого прежде я никогда не видел. Собственно говоря, игра была завершена или прервана, вначале я не понимал, что происходит, да меня это и не касалось, а незнакомый человек нездоровой полноты, с усталой, привычно льстивой усмешкой соглашался на все, упрямо поворачивая голову ко мне, словно бы желая отвести внимание муфтия от себя. Наверняка он желал мне успеха во всех моих делах, только бы муфтий меня заметил.
Однако муфтий долго не желал замечать, что кто-то вошел в комнату (но ведь он должен был разрешить, чтоб меня впустили), и не ответил на мое приветствие.
Всю зиму он тосковал в жарко натопленных комнатах, напуганный суровыми холодами, которые развешивали но крышам аршинные сосульки, с изумлением наверняка смотрел на них, измученный и желтый наподобие своих южных растений, что едва живыми дождались весны. Повернувшись спиной к окну, закутавшись в кафтан на меху, он отогревался на солнышке, изнывающий, угрюмый.
Оба откормленные, лишь с неодинаково отложившимся салом, бесцветные и помятые, поблекшие от комнатного воздуха, они словно с самой осени сидели над этим черным столиком из эбенового дерева и шахматными фигурками слоновой кости.
Сначала сердито, а потом все мягче, все безвольнее муфтий в чем-то упрекал своего собеседника, а тот соглашался. Странными выглядели эти вопросы, утверждения, ответы муфтия. Мне с трудом удалось уловить какой-то смысл.
– Что-то не в порядке.
– Вижу.
– Ничего ты не видишь.
– Что-то не в порядке.
– Все время у меня было лучше.
– Знаю.
– Что ты видишь?
– Где-то я сделал неверный ход.
– Почему тогда я проигрываю?
– Ничего мне не ясно.
– Наверняка ты где-то сделал неверный ход.
– Наверняка я сделал неверный ход.
– Откуда твой конь оказался здесь?
– Вот, здесь ошибка. Я не мог попасть сюда.
– Тогда шах.
– Верно. Вот и шейх пришел.
– Почему ты не смотришь? Не могу я все видеть.
– Обыкновенно со мной такого не случается.
– Если конь здесь, я его беру, да? Я его беру. Беру. Его.
– И мат.
– Какой шейх?
Человек обрадованно указал на меня, и муфтий повернулся. Лицо его было изжелта-серым, дряблым, с тяжелыми мешками под глазами. Не вставая, он спросил:
– Ты в шахматы играешь?
– Плохо.
– Чего тебе?
– Ты сказал, чтоб я пришел. Я хотел поговорить с тобой.
– Я сказал? Да, да. Кому? Как на улице?
– Солнышко. Жарко.
– Зимой тоже так говорили: не холодно. Зимы всегда такие лютые?
– Почти всегда.
– Ужасная страна.
– Человек привыкает.
– Скучная страна. В шахматы играешь? Полный человек вмешался шепотом:
– Не играет, сказал он уже.
– А чего ему нужно?
– Какая-то просьба у него.
– Кто он такой?
Я сказал, кто я, что я в беде и ищу справедливости и что, кроме него, никто не даст мне ее.
Муфтий посмотрел на своего собеседника, не скрывая скуки, почти с отчаянием.
В чем я ошибся?
Он встал, посмотрел вправо, влево, словно ища, куда бы сбежать, и стал ходить по комнате, аккуратно ступая по солнечным пятнам. А потом остановился и, о чем-то задумавшись, грустно посмотрел на меня.
– Разговаривал я об этом с главным муллой Стамбула. Я любил с ним беседовать изредка, не потому, что он умный, умные люди могут оказаться на редкость скучными, но он умел удивить, сказать что-нибудь вовсе неожиданное, что ошеломляло, понимаешь, Малик, – наверняка не понимаешь! – поэтому и хотелось послушать его и отвечать ему. Человеческое знание скромно, говорил он. Поэтому умный человек не может жить тем, что знает. Но я хотел чего-то иного… О чем я говорил?
– О главном мулле Стамбула, – сказал Малик.
– Нет. О справедливости. Справедливость, сказал он однажды, мы думаем, будто знаем, что это такое. А нет ничего более неопределенного. Она может быть законом, местью, невежеством, несправедливостью. Все зависит от точки зрения. Я ответил…
Он продолжал ходить, теперь молча, потом вдруг обессилел, мне показалось, будто у него внутри существует какая-то пружина, которая движет им, заставляя оживать слово и тело, а потом она вдруг останавливается и он затихает, его охватывает скука.
Он не предложил мне сесть, его не интересовало, что я хотел сказать, и мне оставалось либо говорить, либо уйти. А иначе я тоже мог стать таким Маликом, второй тенью, столь же ненужной, как и первая. Я решил говорить.
– Я пришел с просьбой.
– Я устал.
– Возможно, тебя бы заинтересовало.
– Ты думаешь?
– Попытаюсь. Ты говорил о справедливости. Справедливость похожа на здоровье, о ней начинаешь думать, когда ее нет, и она в самом деле неопределенна, но ее, вероятно, самым большим желанием является уничтожение несправедливости, а она-то весьма определенна. Всякая несправедливость равна, а человеку кажется, будто самая большая несправедливость совершена по отношению к нему. А раз ему кажется, значит, так оно и есть, поскольку нельзя думать чужой головой.
Пружина муфтия снова напряглась. Он удивленно посмотрел на меня, опущенные долу глаза его остановились на мне с благодарностью, не особенной, но достаточной, чтоб придать мне мужества. Я пробудил в нем внимание. Этого-то мне и надо было: он сам привел меня к этому косноязычной басней о главном мулле Стамбула. Однако очень скоро я убедился, что легче играть словами, говоря об общих вещах, чем о конкретных, принадлежащих нам и отнюдь не всем.
– Любопытно, – произнес муфтий в ожидании, Малик с почтением посмотрел на меня. – Любопытно. А могут ли многие иметь одинаковую мысль? И мыслят ли они тогда чужой головой?
– Две настоящие мысли никогда не могут быть одинаковы, так же как и две ладони.
– Что есть настоящая мысль?
– О которой по обыкновению умалчивают.
– Хорошо сказано. Может быть, неточно, но хорошо. А дальше?
– Я хотел бы сказать о своей беде. Я сказал, что мне она кажется самой большой, ибо она принадлежит мне. А хотел бы, чтоб она была чужой, тогда я не стал бы спешить узнать ее, как спешу сейчас о ней рассказать.
Я торопился от общих рассуждений перейти к тому, что болело у меня, пока пружина удерживала его, пока в глазах его была живость, так как боялся быстрого его упадка, когда мои слова напрасно будут кружиться вокруг.
Мне становилось все очевиднее: тоска и скука гложут его. Они лежали на нем покровом, накрывали туманом, окутывали, словно илом, окружали, как воздух, проникали в его кровь, в легкие, в мозг, исходили от него и от всего, что его окружало, из вещей, пространства, неба, расползались ядовитым дымом. Мне оставалось либо уступить, либо бороться с ними.
Без преувеличения, я был уверен, что разгоню этот болотный туман, я поднял бы полы своей джюбе и исполнил бы танец живота, я сделал бы то, что умному человеку вряд ли пришло бы в голову. А вдруг его внимание, прежде чем увянуть, оказалось бы настолько сильным, что приказало бы желтой безвольной руке начертать три спасительных слова: выпустить арестанта Харуна. Начертать, не зная, что она пишет, никогда больше не вспоминая об этом. Я сделал бы все, говорю, любую глупость, любой позорный поступок и не стыдился бы его потом, а даже с гордостью думал бы, как мне удалось победить мертвое равнодушие ради живого человека, ради брата. Однако я не решался менять игру, я видел, что его лишь на время пробудила игра ума, как гашиш, и я должен был дать ему еще дозу, больше, дабы не позволить ему погрузиться в тяжкое оцепенение.
Это была самая странная схватка, о какой мне когданибудь доводилось слышать, борьба против мертвечины, против паралича воли, отвращения к жизни. Схватка тяжелая и мучительная более всего потому, что ее надо было вести при помощи неестественных средств, вывернутых наизнанку мыслей, отвратительным спариванием несоединимых чувств, насилием над словами. И я опасался и еще как опасался, что его внимание опадет в ту самую минуту, когда я перестану играть и перейду к своей единственной цели, ради которой все это я и затеял. Мне приходилось парить над истинным смыслом, исподволь приближаясь к нему и тая его, поскольку органы осязания могли закупориться у муфтия сами по себе, едва бы они чтонибудь учуяли.
К счастью, он не умел притворяться и скрывать свои эмоции: все он обнаруживал и все на нем было заметно, и влечение и отвращение. Поэтому я вел свою оробелую мысль по теням и игре света на его лице, радуясь этому указателю, которого вообще могло бы и не быть.
Все в нем говорило: удиви меня, разбуди меня, согрей меня, и я удивлял его, будил, согревал, ведя отчаянную битву, чтоб сохранить жизнь смертнику, трепеща, что мне это не удастся, а вся моя надежда связана с ним. Я вывернулся наизнанку, я лихорадочно копался в закоулках мозга, чтоб обнаружить в нем дьявольские катышки, я сражался с одним мертвецом, чтоб их не стало еще на одного больше, и передохнул лишь мгновение, когда он сел с проблесками интереса и оживления на апатичном лице – моя надежда пустила первый росток.
– У меня есть брат, – бредил я, не зная, достаточно ли этого. – Но если я промедлю сказать тебе об этом, то смогу утверждать, что он был у меня, а есть и был – то же самое, что имею и не имею. Решить это может каприз чьей-то злой или доброй воли. Он мне брат не потому, что я его хотел, ибо если б я хотел его, я бы и творил, и тогда он не был бы мне братом, и я не знаю, хотел ли его мой отец, но когда он лег с моей матерью, из этого наслаждения для них, из этой пустоты для меня родился долг, называемый сын и брат. Был ли он желанным утешением или обычной тягостью, бог привязал его к нам, не спрашивая нас об этом, лишая нас всех его наслаждений, но нагружая всеми его тяготами и невзгодами, а, как ведомо твоему возвышенному разуму, невзгоды встречаются значительно чаще, нежели наслаждения, и мы могли бы утверждать, что брат есть несчастье, ниспосланное нам богом, и поэтому мы принимаем его как божью волю и божье определение, благодаря его за все. И вот мы благодарим бога за несчастье, а мне хотелось бы, чтобы он был твоим братом и я бы мог благодарить за счастье слушать тебя, как ото делаешь сейчас ты по отношению ко мне, и мне было бы все равно. Но поскольку он не может быть твоим братом, ибо он мой, а я не могу быть тем, что есть ты, ибо бог судил стать мне лишь недостойным дервишем, то будем тем, кто мы есть: я прошу, ты решай. Или лучше: я буду рассказывать, а ты слушай. Тебе труднее, я знаю. Ты не должен, я должен.
Я разбудил его, он ожил, смотрит, слушает, понимает, принимает! Не надо суесловия, достаточно пустых слов, пусть их летают, как ветер, кувыркаются, как обезьяны, сломя голову носятся менаду лучами весеннего солнца и тенями комнаты, обезумев, и вот он утих на стуле, слушает, ждет.
– А дальше? – говорит он довольно оживленно.
И первая его тень вытаращилась на меня, удивляется, может быть, учится. Я плохо вижу ее, ибо она меня не касается. Я не свожу глаз с лица муфтия.
Есть надежда, брат Харун!
– И вот, у меня есть брат, но лишь наполовину: я называю имя его, а он сидит в крепости. Полжизни его здесь, а другая – там. Если он потеряет эту половину, то мог бы расстаться и с той.
– Какую половину?
– Которую я еще удерживаю, говоря об этом.
– Какой крепости?
– В крепости, над городом.
– Все равно, продолжай.
– В крепость сажают плохих людей, жуликов, преступников, разбойников, врагов султана. Иногда. А чаще всего дураков. Потому что они думают, будто не виноваты, а этого человек никогда не знает. Они всегда сражаются с ветряными мельницами, а это не их дело, и никто не просит их этим заниматься. А поскольку они гордятся своей глупостью, их легко поймать, и потому-то их больше всего. Из этого можно было бы заключить, что на свободе находятся только умные, ан опять не так: остаются и глупые, если они умеют это скрывать. И не остаются умные, если это показывают. Еще остаются те, у кого есть право быть такими, какими они хотят. Мой брат был никем и ничем, счастливый человек, не настолько умный, чтоб его боялись, не настолько глуп, чтоб не знать, что он может делать, трус, чтоб быть хайдуком, наивен, чтоб быть негодяем, ленив, чтоб стать чьим-то врагом. Словом, промыслом божьим предназначен для того, чтоб люди здоровались с ним, не почитая его, признавали за ним достоинства, не требуя, чтоб он их демонстрировал.
– За что он арестован?
– За то, что не послушался отца.
– Любопытно.
– Отец – простой человек, работает, сколько может, дает, сколько должен, ничто его не касается, кроме дождя, облаков, солнца, гусениц, картофельных жуков, спорыньи на пшенице, головни на кукурузе и мира в семье. А поскольку он совсем прост, из одного куска, как деревенская ложка, как миска из липы, как ручка плуга, он не отказался от ненужной родительской привычки говорить то, что отцы всегда говорят, а дети никогда не слушают. Он советовал ему не бросать дом, земля опустеет, а в городах тесно, мало места, а много ртов, мало возможностей, а много желаний, скоро станем душить друг друга за краюху хлеба побольше. Брат не послушался. Тогда отец сказал: запомни, беда в том, что у нас никто не думает, что он на своем месте, и всякий всякому возможный соперник; люди презирают тех, кто не выходит вперед, и ненавидят тех, кто поднимается выше их; привыкни к презрению, если тебе дорог покой, или к ненависти, если соглашаешься на борьбу. Но не вступай в схватку, если нет уверенности, что одолеешь противника. Не тычь пальцем в чужую подлость, если ты недостаточно силен, чтоб этого не доказывать. Он и этого не послушал. Теперь у отца есть основания радоваться и говорить: вон как кончают непослушные дети.
С ужасом я заметил в разгар своего монолога, как гаснет слабый свет в глазах муфтия, они становились тяжелыми и усталыми, а выражение лица приобрело какой-то оттенок потерянности. С трудом размыкая губы, он спросил:
– Кто не послушал?
О господи милосердный! Без устали шагаю я, а попрежнему далеко. Только подойду к своей цели, он испугается. Только захочу воспользоваться воздвигнутым, он все разрушит. Нет конца моему пути!
Очертя голову я бросился вперед. Тлеет еще в нем искра жизни, иначе даже этого не спросил бы. Я стал неинтересен, утомил его своими мудрствованиями, я уже не играл, а издевался, меня увлекло озлобление, и все зазвучало серьезнее. У меня кружилась голова: молю тебя, подожди еще немного, еще мгновение не гасни.
Скрылся последний отблеск солнца, и я оказался в ледяной пустыне, впереди долгая гибельная ночь. И даже крикнуть я не могу.
Я потерял надежду, исчезла легкость, с какой я перемешивал слова, я чувствовал, что больше не взлететь, не воспарить, но пресмыкаться на земле, подобно слепой рептилии.
Еще лишь пригоршня безумных слов, господи, ты должен мне их дать, я борюсь за жизнь, – отчаянно взывал я, но молитва не помогала. Меня погубил промах, я видел это по его лицу.
Куда ты исчезаешь, брат Харун?
Все, что я говорил дальше, было ненужно и напрасно. Я был вынужден раскрыть карты.
Скука все быстрее поглощала муфтия, все безнадежнее он утопал в луже мертвого безволия. От него исходит гибель для мира.
Малик спал, свесив голову на грудь.
– Я устал, – произнес муфтий, отчаявшийся почти так же, как и я. – Я устал. Теперь уходи.
– Я не все сказал.
– Теперь уходи.
– Прикажи выпустить его.
– Кого выпустить?
– Моего брата.
– Приходи завтра. Или скажи Малику. Завтра. Малик проснулся испуганный:
– Что случилось?
– Господи, как скучно.
– Хочешь, сыграем в шахматы?
– Ничего не случилось.
Он отвечал невпопад, проглатывая вопросы, чудом запоминая какое-нибудь отдельное слово, на которое потом приходил ответ, и все выглядело абсолютно бессмысленным.
Он вышел, не взглянув на нас, сраженный, может быть, он даже забыл, что мы здесь. А может быть, убегал.
Я не одолел его скуку. Она победила нас обоих, мне хотелось поскорей уйти. Знай я, какова она, не осмелился бы и пытаться.
Малик кровожадно посмотрел на меня и, подпрыгивая, покатил свое вялое тело, поспешая за муфтием.
– Он велел мне прийти завтра.
– Я ничего не знаю. Ух, погубил ты меня.
Итак, кончено. Может, все-таки стоило схватить его за оба уха или щелкнуть согнутым пальцем по желтому лбу. И снова не знал я, где Антиохия и на каком языке мы разговаривали. Все это время мне казалось, будто я стою на голове, вишу где-то между полом и светильниками, подпираю своими плечами потолок, потерянный, спятивший из-за их скуки и своего желания ее одолеть. Странным языком говорил я, верно, и напрасно. Может быть, завтра тоже напрасно, ибо заранее лишит меня мужества сегодняшняя неудача. Я должен прийти и приползу на коленях и не буду знать, не только где Антиохия, – будь она проклята! – но и как зовут сына моей матери. Снова будем мы мучиться, как два старика второй брачной ночью после печально пропавшей первой, только все будет длиться короче, ибо ни у меня, ни у него не будет большой надежды.
Теперь мне некуда спешить. Вялая желтая рука в припадке недолгой бодрости не начертала: выпустить арестанта Харуна.
Не провалился ли из-за этого арестант Харун еще глубже во тьму?
Я вышел, меня вывели, вытолкали, а перед домом меня поджидал позабытый Кара-Заим. Люди не помнят о нем через двадцать лет, а я позабыл о нем спустя один час. Только он не забывает, так-то вот.
– Долго ты оставался, – произнес он, с любопытством глядя на меня.
– А разве единоборство короче длится?
– Обычно быстрей выходят. И обычно растерянные.
– А я растерян?
– Не сказал бы.
Не очень зорок глаз Кара-Займа. Но пусть будет так, как говорит он.
– Мы говорили обо всем.
– А обо мне?
– Он велел мне прийти завтра.
– Так. Значит, завтра.
И снова мы шли по чистой дорожке из речной гальки. И пойдем снова завтра.
Я думал, что у меня не хватит сил разговаривать с Кара-Займом, что я даже не услышу того, что он говорит, но вот я слышал и отвечал, хотя все внутри меня было перевернуто, хотя я все еще стоял на голове и медленно, очень медленно выпрямлялся, убежденный, что все будет выглядеть еще более странным, когда я приду в себя. Это походило на опьянение, на дурной сон, я сам поверю в то, что подвергся чарам и что на самом деле ничего не было.
Заим не знал, что происходило во мне, он думал, что все закончилось удачно.
– Это хорошо, – произнес он, – что он зовет тебя завтра. Обычно не зовет. Значит, ты ему понравился, значит, по душе пришелся.
Он не очень был мудр, не очень красноречив, мой добрый Заим. Да, я понравился ему, очень, я ушел, едва дыша, и мы продолжим эту пытку завтра.
Смущенно, подыскивая слова, глядел на меня Заим.
– Знаешь, я хотел бы попросить тебя.
Видит ли он, как гаснет мое лицо от его слов? Вяло я ободрял его, вспоминая:
– Скажи, Кара-Заим. Не стесняйся. Что-то гнетет тебя.
Так должен был мне сказать тот.
– Да ничего не гнетет. Но здесь не знают, кто я, думают, что сроду был таким хрипуном и бродягой. Я не говорю о муфтии, о других.
– У тебя что-нибудь случилось?
– Ничего у меня не случилось. Говорят, что я не подхожу больше.
– Тебя прогоняют?
– Выходит, прогоняют. Я думаю, если бы ты мог сказать муфтию, чтоб меня оставили. Воевать я не могу больше, а ворота сторожить могу получше других. Мне платят сто грошей в год…
– А муфтию двенадцать тысяч.
– Муфтий – другое дело. Вот я и говорю, если много сто грошей, пусть будет меньше, пусть будет восемьдесят. Пусть будет и семьдесят. Значит, семьдесят в год, разве это много? Вот я и хотел…
Да, немного – семьдесят грошей в год. Не отъешься ты с этих семидесяти грошей, мой Заим, совершивший страшную ошибку, что вовремя не умер. Но прости, что я не могу жалеть тебя, долго я боролся с черным демоном и весь разбит на составные части, ни одной косточки нет на своем месте.
– Воевать ты не можешь, – ответил я, ни о чем не думая, – но ружье носить в силах. Ятаган держать можешь. Сколько ты попросил бы, если б мы взялись освободить невинного человека? Схватили его ни за что ни про что, ни в чем он не виноват. Согласился бы ты за сто грошей?
– Не знаю, спрашиваешь ли или говоришь о чем, что может случиться, – растерялся он.
– Отвечай мне.
– Отвечать нелегко. Пока я был настоящий КараЗаим, не взял бы ничего. А теперь, если дело честное… Сто грошей?
– Двести.
– Двести грошей! Господи милостивый! Три года я мог бы прожить на двести грошей. И невинный человек? Где он?
– В крепости.
– Значит, двести грошей. И невинный человек, в крепости. Не смог бы.
– А двадцать лет назад согласился б? И пусть в крепости? Только невинного, схваченного безвинно?
– Согласился б.
– А сейчас нет?
– Сейчас нет.
– Тогда ничего.
– Это ты в самом деле или шутишь?
– Шучу. Я хотел посмотреть, намного ли ты изменился.
– Да, я изменился. А если меня выгонят, можно тебя разыскать?
– Если тебя выгонят, я тебе дело найду.
– Спасибо тебе, я это запомню. Но все-таки поговори завтра с муфтием.
Он любой ценой хотел остаться на своей белой дорожке от ворот до дома. Отблеск ореола муфтия падал и на него, лишенного ореола, и наверняка ему казалось, что отсюда много ближе к тому герою на поле битвы, чем от квашни пекаря или грядки садовника. А тот герой для него важнее всего на свете.
Он попался мне в тот же день, ближе к вечеру, в самую тяжелую минуту, когда я шел к воротам смерти, выскочил из тумана, с неба упал передо мной на дорогу, где не было никакого смысла нам встречаться, ни нам, ни нашим лицам, ни нашему состоянию духа. Не знаю, как выглядел я, он излучал радость. И победоносно хрипел.
– Остаюсь, – сказал он в восторге. – Не выгонят меня. Значит, остаюсь. Спрашивали меня, о чем я толковал с тобой, и я рассказал. Меня отвели к Малику, и я снова рассказал. И о сиянии, и о поле битвы, и как ты предлагал мне двести грошей, и прочее. Если останусь без работы. Малик смеялся, хороший, говорит, человек, это о тебе, и я говорю, да, хороший, и, значит, не надо ничего говорить завтра.
– Ладно.
Он и не подозревал, как я ему помог.
Следовало бы уничтожать прошлое с каждым угасающим днем. Стирать его, чтоб не болело. Легче выдерживали бы длящийся день, не измерялся бы он больше тем, что перестало существовать. А так смешиваются призраки и жизнь, и нет ни чистого воспоминания, ни чистой жизни. Они тонут и опровергают друг друга непрестанно.
Назад: 6
Дальше: 8